Как только Галя уехала, Нар с Асей нырнули в душную камеральную палатку. Я знала эту хитрость — камералка стояла от нашего навеса-стола метрах в пятидесяти, они закрывали вход и поднимали другой полог, глядящий в сторону гор, подвязывали его — получался тот же продуваемый навес с тенью, отделяющий их от раскопа и сохраняющий только видимость закупоренной палатки. Что они там делали, я знала — Ася посвящала меня во все подробности.
Оставшись одна, я, недолго думая, взяла ведро для ягод и пошла в сторону виноградника. Жара стояла адская, я накинула на плечи длинное вафельное полотенце, решила намочить его в арыке — хоть какое-то время оно сохраняло прохладу.
До арыка дошла по проложенной нами тропе. Зачерпнула воду ведром, несколько раз окатила себя с головы до ног. Вода была, как чуть подогретый бульон. Виноградные лозы по ту сторону арыка красовались, словно гвардия на параде, воздух дрожал от невидимых испарений, ни звука, ни шороха, ни движения кругом. Я стояла перед строем налитых кровью ягод, они аксельбантами свисали по поддерживающим лозу специальным железным штырям. Раздевшись, медленно, глядя в прозрачную воду, вошла в арык. Глина под ногами тут же задымилась, но легкое течение отнесло муть. Села по подбородок в воду, как в ванну, сидела долго, не шелохнувшись. Глаз отметил змееобразное движение в воде. Недалеко у противоположного берега в воде шевелилась толстая, отвратительная пиявка. Слава богу, ей не было до меня дела. Вода очищала тело, синее небо отражалось на ее поверхности. Две большие рыбины проплыли мимо, бок о бок, лениво оглядели меня. Я следила за ними, затаив дыхание. Они залегли неподалеку на дне, пустили несколько пузырей. Решив, что они таким образом меня поприветствовали, я несколько раз моргнула в ответ, но рыбины молчали, видно, заснули.
Тогда я с визгом вскочила, рванула на берег, и, когда оглянулась, рыбин уже не было, словно они мне примерещились. Намочив полотенце и соорудив из него чалму, зашагала с пустым ведром по дорожке, идущей краем виноградника. В серой пыли то тут, то там отпечатались следы подков вожделенного скакуна — бабай уже совершил сегодня объезд своих владений. Недалеко должен был находиться шалаш Насрулло.
Вскоре я увидала его — деревянный каркас, покрытый обтрепанным полинялым брезентом, деревянный настил со старой кошмой, горящий под одиноким деревом костер с закопченным чайником на рогульке. Старик стоял на коленях, подкладывал в костер ветку. Конь, привязанный с другой стороны к дереву, спокойно жевал ячмень из грубого деревянного корыта.
Увидев меня, узбек засуетился, вскочил с колен, сделал шаг навстречу, раскинул в приветствии руки, глаза его заискивающе смотрели на меня.
— Здравствуй. Проходи, садись, — указал на кошму.
Я поздоровалась, поставила рядом с собой ведро и села — сразу просить то, за чем пришла, было неудобно.
— Кататся хочешь? — спросил Насрулло, его лицо сияло.
Я только кивнула головой.
— Хорошая девочка, красивая девочка. — Он погладил меня по плечу. Мне не понравились его ладони, шершавые, как наждачная бумага.
— Не бойсь, сейчас чой будет.
Он снял с огня чайник, в котором плавали стебли какого-то растения, поднес чайник к лицу, втянул запах.
— Ой, хорошо-молодец, вовремя пришла. — Он хихикнул и стрельнул глазами в сторону.
Продолжив его взгляд, я вдруг поняла, что с бугра, где стояла его палатка, открывался вид на весь виноградник и — о ужас! — на арык, в котором я купалась нагишом. По суетливости движений, выказывавших его смущение, догадалась, что Насрулло все видел. Покраснев от стыда, я попыталась вскочить, но тяжелые руки вдавили меня в помост. Насрулло протянул мне пиалу, влил в нее коричневато-зеленый отвар.
— Не бойсь, не бойсь, — приговаривал он, — чой попей, потом кататса будем.
Пришлось отхлебнуть его варева. Что это не чай, я поняла сразу — горячий отвар пах сеном. Странно, но от него сразу онемели нёбо и язык.
— Это мята? — спросила я, взяла из блюдечка кусок сахара и откусила, пытаясь заесть непривычную горечь.
Насрулло оставил мой вопрос без внимания, сосредоточился на своей пиале, отхлебнул глоток так, словно совершал непонятный мне обряд, — закрыл глаза и чуть откинул назад голову.
— Уф! — Он выпустил воздух, провел ладонью по вспотевшему лбу и что-то добавил по-узбекски.
Я допила пиалу, и он тут же налил мне новую. Отказаться было невежливо. Так, почти насильно, он заствил меня выпить три пиалы своего отвара.
Поначалу я не поняла произошедшей со мной перемены. “Чой” растекся по жилам, тело стало легким, не моим, я словно вышла из него, воспарила над помостом. Я и оно, мое тело, — мы разделились и стали существовать отдельно друг от друга. Я смотрела на себя со стороны, но ощущала себя той, что сидит с пустой пиалой в руке. Мне стало хорошо, по рукам и ногам разлилась теплота. Весь мир вокруг заполнился вдруг звуками. Я слышала, как отчетливо хрустит, пережевывая ячмень, мой конь, как звякает его упряжь, когда он наклоняет голову к корыту, как гудят над его головой досаждающие ему мухи. Я расслышала даже шорох ткани, трущейся о ворс кошмы, бабай подвинулся ко мне близко-близко, положил свои руки мне на плечи, бережно размотал и снял с моей головы полотенце. Руки его теперь не казались мне противными — они были теплыми, я даже чувствовала, как бьется в них его пульс — уверенно, с настойчивой грозной силой.
Меня вдруг насмешил цвет ремешка от часов на его руке — две красных полоски на черном фоне — такая траурная лента, увидев которую я почему-то засмеялась счастливым смехом и повалилась навзничь. Насрулло тоже засмеялся, руки его при этом уже уверенно раздевали меня, и я помогала ему, повернулась, чтобы удобнее было расстегнуть лифчик купальника. Одежда сдавливала тело, мне казалось правильным от нее освободиться.
И вот он уже был всюду — его пальцы, ладони, руки скользили по моей коже, мне было щекотно и смешно. Мы без остановки говорили по-узбекски — я не понимала ни слова, но сама говорила на этом языке. Насрулло смеялся, и только маленькие черные зрачки в подернутых масляной пленкой глазах были неподвижны.
От этого потока слов началось головокружение, меня бросило в жар, потом в холод. Меня уже бил озноб, хотелось прилечь, свернуться клубочком и заснуть прямо здесь, на кошме, под открытым небом. Но спать было нельзя, я вдруг отчетливо это поняла. Колкая шерсть кошмы впивалась в голое тело, неудобство, которое я испытывала, возвращало меня в реальность, не давало сомкнуться глазам. “Чой” лишил воли, но не разума и все расползался по телу, как щупальца чудища, и я должна, должна была, хотела освободиться от этой гадкой зависимости, но не могла. Это было страшное ощущение. Я уже давно соединилась со своим телом. Как и когда это произошло, я не помнила, хотя понимала, что я — это я, но своим “я” я не владела. Узбек теперь казался мне громадным великаном, он раздался в плечах, застивших мне свет. От него, как от его коня, пахло сладким потом — запахом мужской силы, который сводил меня с ума — отталкивал и притягивал одновременно. Он склонился надо мной словно в тумане, я что-то лепетала про виноград, о чем-то просила. Он был, как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках.
Потеряв волю, я очень четко понимала, что он собирается сделать. Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом.
Потом стало больно. Боль настигала толчками, била меня, казалось, не отпустит никогда, но она отступила. Насрулло вдруг издал странный рык, словно задыхаясь, выгнул спину, замотал головой и повалился рядом, дергаясь так, словно прикоснулся к оголенным проводам.
Я отвернулась от него, свернулась клубочком и мгновенно провалилась в бездонную яму. Я летела и летела, потеряв счет времени, не видя ни света, ни стен этого бесконечного колодца, а когда упала на твердое дно и очнулась — ни его, ни коня рядом не было. Я лежала на кошме укрытая какой-то грязной рваниной. Ломило голову, тело стало деревянным. Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, даже сжать пальцы в кулак было больно.
Я лежала под навесом, жара спала, где-то за спиной на дереве трещали цикады. Их стрекот я ощущала всей кожей — ее словно кололи сотни иголок, и странно, от этой боли начало потихоньку отходить тело. Я уже могла немного двигать руками, ощутила на ногах что-то липкое и горячее, и мне стало страшно.
Я помнила все отчетливо, до мельчайших подробностей, и это все повторялось, вставало перед глазами снова и снова. Я не могла прогнать видения, словно кто-то, издеваясь, запустил пленку по кругу.
Неожиданно у края помоста возник Ахрор. Он шагнул ко мне, склонился, поцеловал в лоб, взял на руки, прижал к сердцу и все повторял:
— Тихо, девочка, тихо, не кричи так, тихо.
Я своего крика не слышала, но слезы, как кипяток, текли по щекам, прожигая в них борозды.
Ахрор привез Галю на раскоп и, почуяв неладное, поехал меня искать. Нашел и отвез к маме в больницу. Там я пролежала две недели. Добрый дядя Даврон — главный хирург больницы — сделал со мной все, что надо, — зверь разорвал меня, как лепешку.
Мама и тетя Гульсухор сидели у моей кровати посменно, поили гранатовым соком, гладили по голове, разговаривали со мной, но я молчала. Язык и нёбо от “чоя” никак не оттаивали. Я могла только мычать, а потому молчала, смотрела в потолок. Глядеть в глаза других мне было больно. Они украдкой плакали надо мной, думая, что я сплю и не вижу их слез. Я все видела, подглядывала сквозь щелочки смеженных век.
И все же мое деревянное тело постепенно размягчалось. К концу второй недели я сама встала с постели и прошла в конец коридора. Когда вернулась в палату, уже могла говорить. Я не хотела произносить слова, но, чтобы успокоить мать, сказала: “Все в порядке, мама, идем домой”.
Ахрор отвез нас из больницы. Пока я лежала там, он дважды приходил, приносил фрукты, пытался со мной заговорить, но я отворачивалась к стене. Помню очень хорошо, он сказал: “Забудь. Он не должен жить”. Мне стало стыдно, слезы полились непроизвольно. Теперь я понимаю, что слезы меня отогрели. Слезы и теплые слова, которыми я была окружена.
Ахрор остановил грузовик прямо около нашего подъезда. Я шла спокойно, не опуская головы, из окон на меня пялились наши всезнающие космодемьянские бабы. В дом Ахрор не зашел, обнял меня перед дверью, я молча ткнулась носом в его крепкую грудь. Он повернулся и пошел к своему грузовику.
В экспедицию я больше не вернулась.
На следующий день в шалаше на колхозном винограднике нашли узбека Насрулло. Заостренный книзу тяжелый штырь, поддерживающий лозу, пригвоздил его к кошме, как копье охотника гвоздит опасную гадину. Милиция искала убийцу, но не нашла.
История наделала шуму. За космодемьянских, оказывается, мстил не кодекс, а человек. Все, в том числе и органы, знали его имя, все уважали им содеянное. Доказать милиционеры ничего не смогли. Вызванная в милицию Лидия Григорьевна показала, что Ахрор Джураев провел с ней весь вчерашний день и остался на ночь.
Через неделю Лидия Григорьевна по срочному делу вылетела в Ленинград. Больше ее в Пенджикенте не видели. Ахрор остался в экспедиции. К нам домой он больше не заходил никогда. Если встречал меня в городе, проходил мимо, глядел сквозь меня, словно мы не были знакомы.
10
В больнице мне кололи снотворное, поэтому ночью я спала. Днем синяя колючая борода Насрулло, руки, щекочущие мое тело, запах пота и травяного отвара были отгорожены от меня стеной лекарственного тумана. Когда мою голову гладила рука мамы или тети Гульсухор, я сперва испытывала минутное облегчение, но потом стыд затоплял меня всю. Сдержаться, не подать виду было тяжело.
Дома оказалось тяжелее. Я вспоминала лица соседок, выражение сочувствия и брезгливости, с которым они провожали меня. Я отказалась выходить на улицу. Забилась на свой диванчик. Ела через силу. Никого не хотела видеть. Одноклассницы пришли меня навестить, но испуг на моем лице при известии, что они уже под дверью, был такой, что мама не впустила их в квартиру.
Я продолжала делать вид, что сплю. Мама попыталась разговаривать со мной, но я отворачивалась к стене или безучастно глядела в окно на улицу, сквозь нее, — я ничего не замечала.
Мама уходила утром на работу, приходила вечером, убирала недоеденный обед, ставила передо мной ужин, проглотить который я была не в состоянии. Я упрямо отворачивалась от тарелки. Мама, сокрушенно вздохнув, уходила на кухню или в свою комнату. Но днем все же было легче.
Вечером начиналась борьба со сном. Я вставала, ходила на цыпочках по комнате, глядела на свет фонаря под окном, так, что глаза начинали слезиться от яркого желтого огня, обматывала голову мокрым полотенцем — мама думала, что у меня мигрени. На какое-то время это помогало, но под утро, когда луна была уже еле видна на небе, я сдавалась.
Все начиналось со старика. Он зависал надо мной, его глаза с маленькими зрачками впивались прямо в душу. Затем он ложился на меня, закрывал своим телом свет. Я погружалась в замкнутое, заполненное мутной жидкостью пространство. Жидкость была как бы заряжена болью тысяч и тысяч жалящих и сосущих кровь пиявок. Я не видела их, но они мучили меня. Мутная вода, в которой я тонула, беспрестанно пульсировала, от нее исходила угроза. Я знала — эта боль и страх никогда не пройдут, и единственным способом избавиться от них было самоубийство.
Я понимала, что это величайший грех, но ничего поделать не могла. Гнала эту мысль прочь, но сопротивляться боли уже не могла. Там, над поверхностью воды, был черный старик, здесь меня осаждали пиявки. Выход был один — пойти в ванную и вскрыть себе вены, и тогда эта пытка немедленно прекратится, а вся гадость, что забралась в меня, вытечет вместе с кровью.
Но тут, как будто в наказание за мои греховные помыслы, пространство замыкалось, залепляло мне нос и рот, глаза и уши. Я не могла больше дышать, кричать, слышать и видеть. Я переживала смерть внутри смерти. Мое крошечное “я” было сдавлено страхом настолько, что ничего, кроме него, не оставалось. Сознание гасло.
Но вот какая-то жуткая сила начинала пихать меня вперед. Я, мертвая и недышащая, двигалась толчками внутри какой-то бесконечной трубы. Мало того, что эта труба затыкала мне все органы чувств, она одновременно еще и сдирала с меня кожу.
Неожиданно пытка кончалась. Хватая ртом воздух, я выпадала из трубы на свой диванчик. Каждая клетка моего тела болела, но все-таки это была жизнь. Страх вырывался наружу, видимо, я кричала, потому что кончалось всегда тем, что мамины руки гладили мою голову и плечи. И всегда я сперва не признавала их, отбивалась, как могла, мне все чудился огромный узбек, но чувство реальности побеждало. Всхлипывая и трясясь, как в лихорадке, я сжималась в клубок и затихала. Мама сидела рядом, тихонько похлопывала меня по плечу и пела мне колыбельную: “Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани”. Так она пела мне в детстве. Просыпалась я днем, когда мама была на работе.
Бывало, ночью меня преследовали острые плавники хищных рыб. Они неожиданно появлялись над водой, холодные, заточенные, как бритвы, и мчались за мной, плывущей к берегу. Они разрезали воду в опасной близости от моего тела. Самих рыб я не видела — только преследующие меня плавники-ножи. Когда они проносились рядом, живот, ноги, бока обдавало волной холодного страха — плавники-ножи делали круг и настигали меня снова. Захлебываясь в собственном крике, я просыпалась.
Не знаю, что бы со мной стало, если бы не доктор Даврон. Однажды утром он приехал на “скорой”, разбудил меня и отвез в больницу. Я подчинилась. Заняла круговую оборону — замолчала, замкнулась. Он со мной особо не разговаривал.
Мы объехали нашу ЦРБ по асфальтовой дорожке, въехали во фруктовый сад, начинающийся за главным корпусом. Спрятанное от посторонних глаз, в глубине сада стояло одноэтажное здание. Даврон повел меня внутрь, мимо вахтера, похожего на милиционера большого круглолицего узбека, одетого в больничный халат. Узбек открыл нам дверь без ручки своим ключом. Мы оказались в психиатрическом отделении. Я поняла, что пропала.
Даврон уверенно вел меня по коридору. Странные больные — мутноглазые, с трясущимися руками, старые и молодые, молчащие, хихикающие, что-то выкрикивающие нам вслед, — жались к стенам. Один, пожилой, с всклокоченными волосами, в полинялой гимнастерке, загородил проход, отдал честь и выкрикнул: “Батальон, равнение на середину!” Даврон прошел, не обратив на него внимания. Я тенью следовала за ним.
В конце коридора, в угловой палате, жили брошенные дети-дауны. Когда мы вошли, они сидели вокруг большого стола и рисовали цветными карандашами. Воспитательница сидела рядом, явно не выспавшаяся и ко всему безучастная.
Двенадцать страшных лиц повернулись к нам, как по команде. Двенадцать одутловатых лиц с косящими глазами на непропорционально больших головах промычали: “Здравствуйте!” Как их учили.
Я замерла. Даврон отпустил мою руку. Машинально я поздоровалась. И тогда самый толстый, большой и неуклюжий мальчик лет десяти, с неестественно раздутыми, деформированными пальцами, вдруг подбежал ко мне. Ухватил за руку, потянул к столу.
— Мотри, мотри, мотри! — повторил он многократно. Рука его оказалась теплой, а кожа удивительно нежной. Он весь был розовый, как поросенок. От него пахло молоком, как от грудничка. Почувствовав мое смущение, он вдруг остановился на полпути к столу, бросился меня обнимать. Он смеялся заразительно и весело и повторял без остановки: “Хороший, Димулька хороший, хороший”. От его прикосновений мне вдруг стало легко и весело. Я погладила его голову, покрытую мягким пухом, и сказала: “Хороший, хороший, успокойся, что ты хотел мне показать?”
— Мотри-мотри-мотри, — залепетал он и потянул меня. Он оказался сильным. Я подошла к столу. Дети с интересом смотрели на нас, и лишь один, совсем далекий от мира, беззастенчиво ковырял пальцем в носу. Мальчик хотел похвалиться рисунком.
— Мотри-мотри — солнце! Да! — утвердительно припечатал он пальцем лист бумаги.
Желтые линии хаотично метались на нем в разные стороны, привычного круга не было и в помине.
— Солнце! Да! Да! — Он важно кивнул и вдруг сделал жест обезображенными пальцами, словно постриг воздух перед собой. Затем вскинул руки над головой и засмеялся счастливым смехом. Мгновение — и я смеялась вместе с ним. Вспомнив про Даврона, осеклась было, но доктор тоже смеялся.
— Я оставлю тебя на часок, ладно? Мне надо к больным. Порисуй с ними, видишь, как они тебе рады.
Я не понимала, зачем он это делает. Тетя Фируза, воспитательница, проводила Даврона, закрыла за ним дверь на ключ, снова села на свой стул. Скоро мы уже рисовали и разучивали слова.
— Птица, — тянули дети вслед за мной.
Димулька важно добавлял: “Воробей — воробей-чирик. Да! Да!” — и хлопал себя от восторга руками по лицу.
Я быстро к ним привыкла — мальчики были добрые. Лица их уже не казались мне страшными, я даже несколько раз вытерла полотенцем слюну — у двух мальчишек она постоянно шла изо рта.
Когда Даврон пришел за мной, я читала им “Тараканище”. Не знаю кто, что и сколько понимал, но все внимательно слушали, и лица их сияли. Меня не хотели отпускать. Я долго прощалась, гладила каждого по голове, держала их за руки, и они беспрестанно гладили, трогали меня, прислонялись ко мне. Прикосновение, ласка были им необходимы, как воздух. Я пообещала придти снова.
Даврон посадил меня в “скорую”.
Я молчала. Их возбужденные, добрые, идиотские лица стояли у меня перед глазами.
— Как тебе мои детки? — спросил Даврон.
— Хорошие, с ними легко.
— Ты им понравилась. Захочешь — приходи помогать, ими тут никто не занимается.
Даврон поцеловал меня в лоб и приказал шоферу Хакиму отвезти меня домой.
Этой ночью меня спас Димулька. Я представляла, как мы с ним будем рисовать лошадь, луну, цветок, ишака, змею, лампочку. Я слышала его смех и припечатывающее: “Да! Да!”, ощущала теплые, мягкие руки на своем лице и сладкий запах молока. Его идиотская улыбка была последним, что я видела, засыпая.
Спала я спокойно. Наутро встала вместе с мамой и торжественно заявила:
— В школу я больше не пойду. Устрой меня воспитательницей к дебилам.
Так, окончив восемь классов, я стала работать в нашей больнице. Я прожила с моими мальчиками целый год. О другой жизни не мечтала. Меня зачислили в штат санитаркой и даже платили сто пять рублей в месяц. В больнице кормили — денег нам с мамой теперь хватало. Иногда я оставалась на ночь, подменяла ночных санитарок. Делалось это, конечно, в обход старшей медсестры. Она закрывала глаза на нарушение трудовой дисциплины.
Однажды утром, входя на территорию больницы, я увидела знакомый грузовик. Ахрор привез жену. Ей стало совсем плохо.
Я надела белый халат, повязала косынку, отпросилась у старшей на часок. Пошла в главный корпус. Я должна была ее видеть.
11
Грузовика на больничной стоянке уже не было. Я поднялась на третий этаж во вторую терапию. Мухибу Джураеву только что привезли с рентгена.
— Рак с метастазами по всему телу, — сказала мне знакомая медсестра. — Если хочешь поговорить, поспеши, скоро ей дадут морфий, и она отключится. Боли будут преследовать ее до конца. Очень поганая история. Она в четвертой палате у окна.
Я вошла в четвертую. Тетя Мухиба лежала в углу у большого окна. На тумбочке стояли тарелка с фруктами, бутылка “Нарзана”. Алюминиевая кружка. Одеяло укрывало ее по грудь. Тела под ним не ощущалось — болезнь сожрала его. Живыми были только глаза. Черные зрачки блестели нездоровым блеском. Когда я подошла, зрачки повернулись ко мне.
— Спасибо, мне ничего не надо, — сказала она шепотом.
— Тетя Мухиба, меня зовут Вера, я дочь Николая-геолога, я пришла с тобой посидеть.
— Ты Вера? Русская, что вернула мне мужа? — Ее губы изобразили подобие улыбки. — Посиди, только мне трудно говорить. Расскажи мне о Лидии.
Я села на стул, взяла в руки ее бумажную кисть. Перебирая и гладя пальцы, стала рассказывать. Мухиба молча слушала. Руки у нее были холодные, как у моей бабушки Лисичанской сейчас, когда она умирает. Я рассказывала и массировала их, и кровь, что еще в ней осталась, согрела пальцы.
Лечащий врач зашел с медсестрой, но Мухиба, увидев шприц, покачала головой:
— Не хочу, я должна сохранить сознание.
Врач уговаривать не стал, пожал плечами, и они вышли. Больше нас не беспокоили. Больные в палате не обращали на нас внимания. Я говорила тихо, говорила, сколько могла, а потом замолчала. Мухиба давно закрыла глаза, но я знала, что она не спит. Отогрев руки, я принялась гладить ей голову, сухие, жесткие, седые волосы. Она мелко и учащенно дышала ртом. Я проходила пальцами по волосам, разделяла их на пряди, пыталась представить, как она заплетала их девочкой в сорок косичек. Подушечками пальцев скользила по виску, прикладывала руку, как ракушку, к уху — так в детстве играла со мной мама. Скорее инстинктивно положила ладонь ей на лоб и словно забыла о ней. Левая моя рука опять принялась отогревать ее быстро стынущие ладони.
Давно прошел час, на который я отпросилась у старшей, но я и не думала уходить. На лице Мухибы появились признаки беспокойства — к ней возвращалась боль.
И вдруг, не знаю, как и почему, я почувствовала ее толчки. Рука, лежащая на лбу, приняла позывные.
Теперь я знаю все до мельчайших подробностей, ловлю эти токи, научилась их хорошо различать — боль это или бессилие, злость или беспросветная печаль. Тогда это было внове — я чуть не отдернула руку, как от стреляющей маслом сковородки. Мухиба испуганно заморгала и прошептала:
— Не снимай руки, да хранит тебя Аллах!
— Я здесь, тетя Мухиба, я никуда не уйду.
— Я должна дождаться Ахрора.
— Он скоро придет, — соврала я машинально, совершенно в этом не уверенная.
— Встретит детей из школы, накормит — и придет. — Мухиба закрыла глаза, так ей было легче.
Мы опять надолго замолчали. Я чувствовала ее боль, мне было тяжело, рука стала как каменная, но мне не было больно. Только в животе поселилось нечто тяжелое и холодное и начали слезиться глаза. Лоб Мухибы потеплел, на бледном лице выступил едва заметный румянец, разгладились морщины, она задышала ровнее.
Я сидела, боясь открыть глаза, ничего не слыша вокруг, я думала о Мухибе, об Ахроре, что скоро станет вдовцом с тремя детьми на руках, вспоминала его грузовичок, старый орех, под которым он любил Лидию Григорьевну. Даже страшного Насрулло я вспомнила тогда и не испугалась: он давно был мертв и не мог причинить мне зла.
Я не сразу поняла, что на моем плече очутилась чужая рука. Но, когда поняла, услышала, как кто-то позвал меня: “Вера”, — открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.
— Спасибо, — сказал он, — теперь ты можешь идти.
Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.
— Тетя Мухиба заснула, — сказала я. — Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась, боялась, что не дождется тебя, проспит.
Оставшись одна, я, недолго думая, взяла ведро для ягод и пошла в сторону виноградника. Жара стояла адская, я накинула на плечи длинное вафельное полотенце, решила намочить его в арыке — хоть какое-то время оно сохраняло прохладу.
До арыка дошла по проложенной нами тропе. Зачерпнула воду ведром, несколько раз окатила себя с головы до ног. Вода была, как чуть подогретый бульон. Виноградные лозы по ту сторону арыка красовались, словно гвардия на параде, воздух дрожал от невидимых испарений, ни звука, ни шороха, ни движения кругом. Я стояла перед строем налитых кровью ягод, они аксельбантами свисали по поддерживающим лозу специальным железным штырям. Раздевшись, медленно, глядя в прозрачную воду, вошла в арык. Глина под ногами тут же задымилась, но легкое течение отнесло муть. Села по подбородок в воду, как в ванну, сидела долго, не шелохнувшись. Глаз отметил змееобразное движение в воде. Недалеко у противоположного берега в воде шевелилась толстая, отвратительная пиявка. Слава богу, ей не было до меня дела. Вода очищала тело, синее небо отражалось на ее поверхности. Две большие рыбины проплыли мимо, бок о бок, лениво оглядели меня. Я следила за ними, затаив дыхание. Они залегли неподалеку на дне, пустили несколько пузырей. Решив, что они таким образом меня поприветствовали, я несколько раз моргнула в ответ, но рыбины молчали, видно, заснули.
Тогда я с визгом вскочила, рванула на берег, и, когда оглянулась, рыбин уже не было, словно они мне примерещились. Намочив полотенце и соорудив из него чалму, зашагала с пустым ведром по дорожке, идущей краем виноградника. В серой пыли то тут, то там отпечатались следы подков вожделенного скакуна — бабай уже совершил сегодня объезд своих владений. Недалеко должен был находиться шалаш Насрулло.
Вскоре я увидала его — деревянный каркас, покрытый обтрепанным полинялым брезентом, деревянный настил со старой кошмой, горящий под одиноким деревом костер с закопченным чайником на рогульке. Старик стоял на коленях, подкладывал в костер ветку. Конь, привязанный с другой стороны к дереву, спокойно жевал ячмень из грубого деревянного корыта.
Увидев меня, узбек засуетился, вскочил с колен, сделал шаг навстречу, раскинул в приветствии руки, глаза его заискивающе смотрели на меня.
— Здравствуй. Проходи, садись, — указал на кошму.
Я поздоровалась, поставила рядом с собой ведро и села — сразу просить то, за чем пришла, было неудобно.
— Кататся хочешь? — спросил Насрулло, его лицо сияло.
Я только кивнула головой.
— Хорошая девочка, красивая девочка. — Он погладил меня по плечу. Мне не понравились его ладони, шершавые, как наждачная бумага.
— Не бойсь, сейчас чой будет.
Он снял с огня чайник, в котором плавали стебли какого-то растения, поднес чайник к лицу, втянул запах.
— Ой, хорошо-молодец, вовремя пришла. — Он хихикнул и стрельнул глазами в сторону.
Продолжив его взгляд, я вдруг поняла, что с бугра, где стояла его палатка, открывался вид на весь виноградник и — о ужас! — на арык, в котором я купалась нагишом. По суетливости движений, выказывавших его смущение, догадалась, что Насрулло все видел. Покраснев от стыда, я попыталась вскочить, но тяжелые руки вдавили меня в помост. Насрулло протянул мне пиалу, влил в нее коричневато-зеленый отвар.
— Не бойсь, не бойсь, — приговаривал он, — чой попей, потом кататса будем.
Пришлось отхлебнуть его варева. Что это не чай, я поняла сразу — горячий отвар пах сеном. Странно, но от него сразу онемели нёбо и язык.
— Это мята? — спросила я, взяла из блюдечка кусок сахара и откусила, пытаясь заесть непривычную горечь.
Насрулло оставил мой вопрос без внимания, сосредоточился на своей пиале, отхлебнул глоток так, словно совершал непонятный мне обряд, — закрыл глаза и чуть откинул назад голову.
— Уф! — Он выпустил воздух, провел ладонью по вспотевшему лбу и что-то добавил по-узбекски.
Я допила пиалу, и он тут же налил мне новую. Отказаться было невежливо. Так, почти насильно, он заствил меня выпить три пиалы своего отвара.
Поначалу я не поняла произошедшей со мной перемены. “Чой” растекся по жилам, тело стало легким, не моим, я словно вышла из него, воспарила над помостом. Я и оно, мое тело, — мы разделились и стали существовать отдельно друг от друга. Я смотрела на себя со стороны, но ощущала себя той, что сидит с пустой пиалой в руке. Мне стало хорошо, по рукам и ногам разлилась теплота. Весь мир вокруг заполнился вдруг звуками. Я слышала, как отчетливо хрустит, пережевывая ячмень, мой конь, как звякает его упряжь, когда он наклоняет голову к корыту, как гудят над его головой досаждающие ему мухи. Я расслышала даже шорох ткани, трущейся о ворс кошмы, бабай подвинулся ко мне близко-близко, положил свои руки мне на плечи, бережно размотал и снял с моей головы полотенце. Руки его теперь не казались мне противными — они были теплыми, я даже чувствовала, как бьется в них его пульс — уверенно, с настойчивой грозной силой.
Меня вдруг насмешил цвет ремешка от часов на его руке — две красных полоски на черном фоне — такая траурная лента, увидев которую я почему-то засмеялась счастливым смехом и повалилась навзничь. Насрулло тоже засмеялся, руки его при этом уже уверенно раздевали меня, и я помогала ему, повернулась, чтобы удобнее было расстегнуть лифчик купальника. Одежда сдавливала тело, мне казалось правильным от нее освободиться.
И вот он уже был всюду — его пальцы, ладони, руки скользили по моей коже, мне было щекотно и смешно. Мы без остановки говорили по-узбекски — я не понимала ни слова, но сама говорила на этом языке. Насрулло смеялся, и только маленькие черные зрачки в подернутых масляной пленкой глазах были неподвижны.
От этого потока слов началось головокружение, меня бросило в жар, потом в холод. Меня уже бил озноб, хотелось прилечь, свернуться клубочком и заснуть прямо здесь, на кошме, под открытым небом. Но спать было нельзя, я вдруг отчетливо это поняла. Колкая шерсть кошмы впивалась в голое тело, неудобство, которое я испытывала, возвращало меня в реальность, не давало сомкнуться глазам. “Чой” лишил воли, но не разума и все расползался по телу, как щупальца чудища, и я должна, должна была, хотела освободиться от этой гадкой зависимости, но не могла. Это было страшное ощущение. Я уже давно соединилась со своим телом. Как и когда это произошло, я не помнила, хотя понимала, что я — это я, но своим “я” я не владела. Узбек теперь казался мне громадным великаном, он раздался в плечах, застивших мне свет. От него, как от его коня, пахло сладким потом — запахом мужской силы, который сводил меня с ума — отталкивал и притягивал одновременно. Он склонился надо мной словно в тумане, я что-то лепетала про виноград, о чем-то просила. Он был, как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках.
Потеряв волю, я очень четко понимала, что он собирается сделать. Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом.
Потом стало больно. Боль настигала толчками, била меня, казалось, не отпустит никогда, но она отступила. Насрулло вдруг издал странный рык, словно задыхаясь, выгнул спину, замотал головой и повалился рядом, дергаясь так, словно прикоснулся к оголенным проводам.
Я отвернулась от него, свернулась клубочком и мгновенно провалилась в бездонную яму. Я летела и летела, потеряв счет времени, не видя ни света, ни стен этого бесконечного колодца, а когда упала на твердое дно и очнулась — ни его, ни коня рядом не было. Я лежала на кошме укрытая какой-то грязной рваниной. Ломило голову, тело стало деревянным. Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, даже сжать пальцы в кулак было больно.
Я лежала под навесом, жара спала, где-то за спиной на дереве трещали цикады. Их стрекот я ощущала всей кожей — ее словно кололи сотни иголок, и странно, от этой боли начало потихоньку отходить тело. Я уже могла немного двигать руками, ощутила на ногах что-то липкое и горячее, и мне стало страшно.
Я помнила все отчетливо, до мельчайших подробностей, и это все повторялось, вставало перед глазами снова и снова. Я не могла прогнать видения, словно кто-то, издеваясь, запустил пленку по кругу.
Неожиданно у края помоста возник Ахрор. Он шагнул ко мне, склонился, поцеловал в лоб, взял на руки, прижал к сердцу и все повторял:
— Тихо, девочка, тихо, не кричи так, тихо.
Я своего крика не слышала, но слезы, как кипяток, текли по щекам, прожигая в них борозды.
Ахрор привез Галю на раскоп и, почуяв неладное, поехал меня искать. Нашел и отвез к маме в больницу. Там я пролежала две недели. Добрый дядя Даврон — главный хирург больницы — сделал со мной все, что надо, — зверь разорвал меня, как лепешку.
Мама и тетя Гульсухор сидели у моей кровати посменно, поили гранатовым соком, гладили по голове, разговаривали со мной, но я молчала. Язык и нёбо от “чоя” никак не оттаивали. Я могла только мычать, а потому молчала, смотрела в потолок. Глядеть в глаза других мне было больно. Они украдкой плакали надо мной, думая, что я сплю и не вижу их слез. Я все видела, подглядывала сквозь щелочки смеженных век.
И все же мое деревянное тело постепенно размягчалось. К концу второй недели я сама встала с постели и прошла в конец коридора. Когда вернулась в палату, уже могла говорить. Я не хотела произносить слова, но, чтобы успокоить мать, сказала: “Все в порядке, мама, идем домой”.
Ахрор отвез нас из больницы. Пока я лежала там, он дважды приходил, приносил фрукты, пытался со мной заговорить, но я отворачивалась к стене. Помню очень хорошо, он сказал: “Забудь. Он не должен жить”. Мне стало стыдно, слезы полились непроизвольно. Теперь я понимаю, что слезы меня отогрели. Слезы и теплые слова, которыми я была окружена.
Ахрор остановил грузовик прямо около нашего подъезда. Я шла спокойно, не опуская головы, из окон на меня пялились наши всезнающие космодемьянские бабы. В дом Ахрор не зашел, обнял меня перед дверью, я молча ткнулась носом в его крепкую грудь. Он повернулся и пошел к своему грузовику.
В экспедицию я больше не вернулась.
На следующий день в шалаше на колхозном винограднике нашли узбека Насрулло. Заостренный книзу тяжелый штырь, поддерживающий лозу, пригвоздил его к кошме, как копье охотника гвоздит опасную гадину. Милиция искала убийцу, но не нашла.
История наделала шуму. За космодемьянских, оказывается, мстил не кодекс, а человек. Все, в том числе и органы, знали его имя, все уважали им содеянное. Доказать милиционеры ничего не смогли. Вызванная в милицию Лидия Григорьевна показала, что Ахрор Джураев провел с ней весь вчерашний день и остался на ночь.
Через неделю Лидия Григорьевна по срочному делу вылетела в Ленинград. Больше ее в Пенджикенте не видели. Ахрор остался в экспедиции. К нам домой он больше не заходил никогда. Если встречал меня в городе, проходил мимо, глядел сквозь меня, словно мы не были знакомы.
10
В больнице мне кололи снотворное, поэтому ночью я спала. Днем синяя колючая борода Насрулло, руки, щекочущие мое тело, запах пота и травяного отвара были отгорожены от меня стеной лекарственного тумана. Когда мою голову гладила рука мамы или тети Гульсухор, я сперва испытывала минутное облегчение, но потом стыд затоплял меня всю. Сдержаться, не подать виду было тяжело.
Дома оказалось тяжелее. Я вспоминала лица соседок, выражение сочувствия и брезгливости, с которым они провожали меня. Я отказалась выходить на улицу. Забилась на свой диванчик. Ела через силу. Никого не хотела видеть. Одноклассницы пришли меня навестить, но испуг на моем лице при известии, что они уже под дверью, был такой, что мама не впустила их в квартиру.
Я продолжала делать вид, что сплю. Мама попыталась разговаривать со мной, но я отворачивалась к стене или безучастно глядела в окно на улицу, сквозь нее, — я ничего не замечала.
Мама уходила утром на работу, приходила вечером, убирала недоеденный обед, ставила передо мной ужин, проглотить который я была не в состоянии. Я упрямо отворачивалась от тарелки. Мама, сокрушенно вздохнув, уходила на кухню или в свою комнату. Но днем все же было легче.
Вечером начиналась борьба со сном. Я вставала, ходила на цыпочках по комнате, глядела на свет фонаря под окном, так, что глаза начинали слезиться от яркого желтого огня, обматывала голову мокрым полотенцем — мама думала, что у меня мигрени. На какое-то время это помогало, но под утро, когда луна была уже еле видна на небе, я сдавалась.
Все начиналось со старика. Он зависал надо мной, его глаза с маленькими зрачками впивались прямо в душу. Затем он ложился на меня, закрывал своим телом свет. Я погружалась в замкнутое, заполненное мутной жидкостью пространство. Жидкость была как бы заряжена болью тысяч и тысяч жалящих и сосущих кровь пиявок. Я не видела их, но они мучили меня. Мутная вода, в которой я тонула, беспрестанно пульсировала, от нее исходила угроза. Я знала — эта боль и страх никогда не пройдут, и единственным способом избавиться от них было самоубийство.
Я понимала, что это величайший грех, но ничего поделать не могла. Гнала эту мысль прочь, но сопротивляться боли уже не могла. Там, над поверхностью воды, был черный старик, здесь меня осаждали пиявки. Выход был один — пойти в ванную и вскрыть себе вены, и тогда эта пытка немедленно прекратится, а вся гадость, что забралась в меня, вытечет вместе с кровью.
Но тут, как будто в наказание за мои греховные помыслы, пространство замыкалось, залепляло мне нос и рот, глаза и уши. Я не могла больше дышать, кричать, слышать и видеть. Я переживала смерть внутри смерти. Мое крошечное “я” было сдавлено страхом настолько, что ничего, кроме него, не оставалось. Сознание гасло.
Но вот какая-то жуткая сила начинала пихать меня вперед. Я, мертвая и недышащая, двигалась толчками внутри какой-то бесконечной трубы. Мало того, что эта труба затыкала мне все органы чувств, она одновременно еще и сдирала с меня кожу.
Неожиданно пытка кончалась. Хватая ртом воздух, я выпадала из трубы на свой диванчик. Каждая клетка моего тела болела, но все-таки это была жизнь. Страх вырывался наружу, видимо, я кричала, потому что кончалось всегда тем, что мамины руки гладили мою голову и плечи. И всегда я сперва не признавала их, отбивалась, как могла, мне все чудился огромный узбек, но чувство реальности побеждало. Всхлипывая и трясясь, как в лихорадке, я сжималась в клубок и затихала. Мама сидела рядом, тихонько похлопывала меня по плечу и пела мне колыбельную: “Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани”. Так она пела мне в детстве. Просыпалась я днем, когда мама была на работе.
Бывало, ночью меня преследовали острые плавники хищных рыб. Они неожиданно появлялись над водой, холодные, заточенные, как бритвы, и мчались за мной, плывущей к берегу. Они разрезали воду в опасной близости от моего тела. Самих рыб я не видела — только преследующие меня плавники-ножи. Когда они проносились рядом, живот, ноги, бока обдавало волной холодного страха — плавники-ножи делали круг и настигали меня снова. Захлебываясь в собственном крике, я просыпалась.
Не знаю, что бы со мной стало, если бы не доктор Даврон. Однажды утром он приехал на “скорой”, разбудил меня и отвез в больницу. Я подчинилась. Заняла круговую оборону — замолчала, замкнулась. Он со мной особо не разговаривал.
Мы объехали нашу ЦРБ по асфальтовой дорожке, въехали во фруктовый сад, начинающийся за главным корпусом. Спрятанное от посторонних глаз, в глубине сада стояло одноэтажное здание. Даврон повел меня внутрь, мимо вахтера, похожего на милиционера большого круглолицего узбека, одетого в больничный халат. Узбек открыл нам дверь без ручки своим ключом. Мы оказались в психиатрическом отделении. Я поняла, что пропала.
Даврон уверенно вел меня по коридору. Странные больные — мутноглазые, с трясущимися руками, старые и молодые, молчащие, хихикающие, что-то выкрикивающие нам вслед, — жались к стенам. Один, пожилой, с всклокоченными волосами, в полинялой гимнастерке, загородил проход, отдал честь и выкрикнул: “Батальон, равнение на середину!” Даврон прошел, не обратив на него внимания. Я тенью следовала за ним.
В конце коридора, в угловой палате, жили брошенные дети-дауны. Когда мы вошли, они сидели вокруг большого стола и рисовали цветными карандашами. Воспитательница сидела рядом, явно не выспавшаяся и ко всему безучастная.
Двенадцать страшных лиц повернулись к нам, как по команде. Двенадцать одутловатых лиц с косящими глазами на непропорционально больших головах промычали: “Здравствуйте!” Как их учили.
Я замерла. Даврон отпустил мою руку. Машинально я поздоровалась. И тогда самый толстый, большой и неуклюжий мальчик лет десяти, с неестественно раздутыми, деформированными пальцами, вдруг подбежал ко мне. Ухватил за руку, потянул к столу.
— Мотри, мотри, мотри! — повторил он многократно. Рука его оказалась теплой, а кожа удивительно нежной. Он весь был розовый, как поросенок. От него пахло молоком, как от грудничка. Почувствовав мое смущение, он вдруг остановился на полпути к столу, бросился меня обнимать. Он смеялся заразительно и весело и повторял без остановки: “Хороший, Димулька хороший, хороший”. От его прикосновений мне вдруг стало легко и весело. Я погладила его голову, покрытую мягким пухом, и сказала: “Хороший, хороший, успокойся, что ты хотел мне показать?”
— Мотри-мотри-мотри, — залепетал он и потянул меня. Он оказался сильным. Я подошла к столу. Дети с интересом смотрели на нас, и лишь один, совсем далекий от мира, беззастенчиво ковырял пальцем в носу. Мальчик хотел похвалиться рисунком.
— Мотри-мотри — солнце! Да! — утвердительно припечатал он пальцем лист бумаги.
Желтые линии хаотично метались на нем в разные стороны, привычного круга не было и в помине.
— Солнце! Да! Да! — Он важно кивнул и вдруг сделал жест обезображенными пальцами, словно постриг воздух перед собой. Затем вскинул руки над головой и засмеялся счастливым смехом. Мгновение — и я смеялась вместе с ним. Вспомнив про Даврона, осеклась было, но доктор тоже смеялся.
— Я оставлю тебя на часок, ладно? Мне надо к больным. Порисуй с ними, видишь, как они тебе рады.
Я не понимала, зачем он это делает. Тетя Фируза, воспитательница, проводила Даврона, закрыла за ним дверь на ключ, снова села на свой стул. Скоро мы уже рисовали и разучивали слова.
— Птица, — тянули дети вслед за мной.
Димулька важно добавлял: “Воробей — воробей-чирик. Да! Да!” — и хлопал себя от восторга руками по лицу.
Я быстро к ним привыкла — мальчики были добрые. Лица их уже не казались мне страшными, я даже несколько раз вытерла полотенцем слюну — у двух мальчишек она постоянно шла изо рта.
Когда Даврон пришел за мной, я читала им “Тараканище”. Не знаю кто, что и сколько понимал, но все внимательно слушали, и лица их сияли. Меня не хотели отпускать. Я долго прощалась, гладила каждого по голове, держала их за руки, и они беспрестанно гладили, трогали меня, прислонялись ко мне. Прикосновение, ласка были им необходимы, как воздух. Я пообещала придти снова.
Даврон посадил меня в “скорую”.
Я молчала. Их возбужденные, добрые, идиотские лица стояли у меня перед глазами.
— Как тебе мои детки? — спросил Даврон.
— Хорошие, с ними легко.
— Ты им понравилась. Захочешь — приходи помогать, ими тут никто не занимается.
Даврон поцеловал меня в лоб и приказал шоферу Хакиму отвезти меня домой.
Этой ночью меня спас Димулька. Я представляла, как мы с ним будем рисовать лошадь, луну, цветок, ишака, змею, лампочку. Я слышала его смех и припечатывающее: “Да! Да!”, ощущала теплые, мягкие руки на своем лице и сладкий запах молока. Его идиотская улыбка была последним, что я видела, засыпая.
Спала я спокойно. Наутро встала вместе с мамой и торжественно заявила:
— В школу я больше не пойду. Устрой меня воспитательницей к дебилам.
Так, окончив восемь классов, я стала работать в нашей больнице. Я прожила с моими мальчиками целый год. О другой жизни не мечтала. Меня зачислили в штат санитаркой и даже платили сто пять рублей в месяц. В больнице кормили — денег нам с мамой теперь хватало. Иногда я оставалась на ночь, подменяла ночных санитарок. Делалось это, конечно, в обход старшей медсестры. Она закрывала глаза на нарушение трудовой дисциплины.
Однажды утром, входя на территорию больницы, я увидела знакомый грузовик. Ахрор привез жену. Ей стало совсем плохо.
Я надела белый халат, повязала косынку, отпросилась у старшей на часок. Пошла в главный корпус. Я должна была ее видеть.
11
Грузовика на больничной стоянке уже не было. Я поднялась на третий этаж во вторую терапию. Мухибу Джураеву только что привезли с рентгена.
— Рак с метастазами по всему телу, — сказала мне знакомая медсестра. — Если хочешь поговорить, поспеши, скоро ей дадут морфий, и она отключится. Боли будут преследовать ее до конца. Очень поганая история. Она в четвертой палате у окна.
Я вошла в четвертую. Тетя Мухиба лежала в углу у большого окна. На тумбочке стояли тарелка с фруктами, бутылка “Нарзана”. Алюминиевая кружка. Одеяло укрывало ее по грудь. Тела под ним не ощущалось — болезнь сожрала его. Живыми были только глаза. Черные зрачки блестели нездоровым блеском. Когда я подошла, зрачки повернулись ко мне.
— Спасибо, мне ничего не надо, — сказала она шепотом.
— Тетя Мухиба, меня зовут Вера, я дочь Николая-геолога, я пришла с тобой посидеть.
— Ты Вера? Русская, что вернула мне мужа? — Ее губы изобразили подобие улыбки. — Посиди, только мне трудно говорить. Расскажи мне о Лидии.
Я села на стул, взяла в руки ее бумажную кисть. Перебирая и гладя пальцы, стала рассказывать. Мухиба молча слушала. Руки у нее были холодные, как у моей бабушки Лисичанской сейчас, когда она умирает. Я рассказывала и массировала их, и кровь, что еще в ней осталась, согрела пальцы.
Лечащий врач зашел с медсестрой, но Мухиба, увидев шприц, покачала головой:
— Не хочу, я должна сохранить сознание.
Врач уговаривать не стал, пожал плечами, и они вышли. Больше нас не беспокоили. Больные в палате не обращали на нас внимания. Я говорила тихо, говорила, сколько могла, а потом замолчала. Мухиба давно закрыла глаза, но я знала, что она не спит. Отогрев руки, я принялась гладить ей голову, сухие, жесткие, седые волосы. Она мелко и учащенно дышала ртом. Я проходила пальцами по волосам, разделяла их на пряди, пыталась представить, как она заплетала их девочкой в сорок косичек. Подушечками пальцев скользила по виску, прикладывала руку, как ракушку, к уху — так в детстве играла со мной мама. Скорее инстинктивно положила ладонь ей на лоб и словно забыла о ней. Левая моя рука опять принялась отогревать ее быстро стынущие ладони.
Давно прошел час, на который я отпросилась у старшей, но я и не думала уходить. На лице Мухибы появились признаки беспокойства — к ней возвращалась боль.
И вдруг, не знаю, как и почему, я почувствовала ее толчки. Рука, лежащая на лбу, приняла позывные.
Теперь я знаю все до мельчайших подробностей, ловлю эти токи, научилась их хорошо различать — боль это или бессилие, злость или беспросветная печаль. Тогда это было внове — я чуть не отдернула руку, как от стреляющей маслом сковородки. Мухиба испуганно заморгала и прошептала:
— Не снимай руки, да хранит тебя Аллах!
— Я здесь, тетя Мухиба, я никуда не уйду.
— Я должна дождаться Ахрора.
— Он скоро придет, — соврала я машинально, совершенно в этом не уверенная.
— Встретит детей из школы, накормит — и придет. — Мухиба закрыла глаза, так ей было легче.
Мы опять надолго замолчали. Я чувствовала ее боль, мне было тяжело, рука стала как каменная, но мне не было больно. Только в животе поселилось нечто тяжелое и холодное и начали слезиться глаза. Лоб Мухибы потеплел, на бледном лице выступил едва заметный румянец, разгладились морщины, она задышала ровнее.
Я сидела, боясь открыть глаза, ничего не слыша вокруг, я думала о Мухибе, об Ахроре, что скоро станет вдовцом с тремя детьми на руках, вспоминала его грузовичок, старый орех, под которым он любил Лидию Григорьевну. Даже страшного Насрулло я вспомнила тогда и не испугалась: он давно был мертв и не мог причинить мне зла.
Я не сразу поняла, что на моем плече очутилась чужая рука. Но, когда поняла, услышала, как кто-то позвал меня: “Вера”, — открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.
— Спасибо, — сказал он, — теперь ты можешь идти.
Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.
— Тетя Мухиба заснула, — сказала я. — Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась, боялась, что не дождется тебя, проспит.