— Говорун… Трекала. Я в тебе не ошибся. Жди, милый, жди. Еще раз сам позвонишь, я тебе очко аджигой намажу. Наглец! Поверь, Коля, я бы и сам, конечно, мог спокойно перейти линию фронта, сблочить с какого-нибудь крокодина шкуру с аксельбантами, позвонить в ставку фюрера, напомнить о себе и заебать, пардон, всему вермахту мозги такой чернотой с темнотой, что им и не снилось. Мог. Однако, почему-то не перешел фронт, а поехал в Крым. Еду в штатском, но в моем элегантном угле лежит инженер-генерал-лейтенант войск МГБ от фуражки до шевровых штиблет. Ксива моя была в большом порядке. Представитель ставки. Уполномочен осуществлять наблюдение за установлением новых границ в освобожденной Европе с полномочиями выше крыши. Коменданты вокзалов и шмонщики из ЧЕКА потели, Коля, читая мою ксиву.
По дороге заезжаю на Брянщину. Все-таки усадьба тети Лизы… мне четырнадцать лет… искупался, простыл… чай с малиной… тетя… ей тридцать два… в ночной рубашке… натирает мне грудь гусиным хвором, сидит рядышком и ребрышки мои и кожу греет бедро, и вся простуда, тая, из груди отлетает, но… Боже мой, Боже мой, уже ничего не вернешь, ничего!… Помню, как сейчас, страх, звон в позвоночнике, сладость поллюции, я, идиотина, смутился, и ты, веришь, Коля, с тех пор я буквально ни разу в жизни не простывал. Ни разу! Загадка медицины, не правда ли? А усадьба тетеньки, сам знаешь, чем накрылась. Нету ее.
Лежит в грязном снегу белая мраморная колонна и на ней красным намалевано: «Весь урожай — фронту!» Канаю в деревеньку. Ужас. Бабы и ребятня синие, чуть ли не черные, опухли от полного подсоса. Голодуха. Избенки косые, в окнах выбитых бельма тряпья На ветках — слезы. Мужика ни одного, стариков даже нету, но перед каждой избенкой, Коля, всего их было штук девять, стоят на свеженьких постаментах бронзовые бюсты дважды героев Советского Союза. Бронза на солнце весеннем горит. Зайчики сигают от бюстов летчиков. Кто погиб, кто еще летал. Как шуганули немцев, так прибыла в деревеньку спецкоманда по приказу Калинина, наставила бронзовых Иванов, Федей, Сереж и Николаев работы наших вонючих Фидиев и Микельанджелов. Взяли с родных баб расписочки, что в случае порчи бюстов попадут бабы под суд на родине награжденных, и слиняла команда в Столицу, переебав кого можно было. Ужас, Коля, ужас. Черные избенки, бронза на солнце горит, на одном бюсте бабенка повисла и воет, воет, а ребятишки оттаскивают ее за юбчонку, оттащить не могут и тоже голосят. Как тебе картиночка? Роздал бабам триста тысяч рублей. Самую бойкую повез в Брянск, и там в обкоме клизму второму секретарю воткнул, сытому и с похмелья мурлу и придурку. Ору:
— Партбилет на стол, мерзавец! Деревня и крестьянство — залог нашего послевоенного ренессанса! Почему вы не кормите крестьян? Доложите намедленно Микояну о начинающемся, вернее продолжающемся голоде. Четвертую главу, сволочи, позабыли? Позабыли закон отрицания отрицания? Забыли, что если зерно не упадет в землю и не умрет, то вообще ни хера не вырастет? Смир-рна-а! Вместо того, чтобы устанавливать новые границы, я волындаюсь здесь не по своему делу! Завезги семена в колхоз! Обеспечить белками население! На обратном пути отдам под трибунал весь обком. Дыхни на меня! Пьянь! Всех схаваю, а кости выложу в политбюро. Народ должен быть сыт. Вам это теперь ясно?
— Ясно. Накормим в течение недели. Пожалуйста, прошу вас ко мне домой на обед. Перед дорогой. Не стал я у него хавать. Поканал дальше. В Крым поканал. В Крыму, конечно, солнце. Тишина. Кипарисы, как стояли, так и стоят. Море еще холодное. Куриных богов на пляжах до хера и больше. Это теперь их нету, разобрали их, а ведь море не успевает долбить дырочки в камешках. Не успевает, Коля. По всей Ялте татары хипежат, уводят и мужиков и баб и ребятишек. Уводят под конвоем. А сам понимаешь, уходить неизвестно куда и насколько не только татарину, но и папуасу какому-нибудь не очень-то охота. Я уж не говорю об остальных советских людях разных народов и наций.
Кстати, в интимньж момент раскололась одна дама из ЦСУ, что нема в Российской империи нации, представители которой не волокли бы срок по пятьдесят восьмой со всеми ее замечательными пунктами. Нема. Но и тут, сказала дама, у советской власти вышла осечка, Эскимоса ни одного не посадили по пятьдесят восьмой. За кражу тюленьего жира, утайку оленьих шкур, приписку моржей, за недовыполнение плана убийства песцов и опоздание в тундру — это всегда пожалуйста, а вот за пропаганду и агитацию, саботаж, диверсии, за террор и покушение на вождей, а также за сотрудничество с Гренландской разведкой не горели эскимосы, и — все. За измену родине не горели они тоже, ибо родина ихняя — Северный полюс, а как можно изменить Северному полюсу с Южным, например, по-моему, не под силу сообразить самому Вышинскому Андрею Януарьевичу, чтоб ему до конца света, в пекле ада, переписывать своей кровью уголовный и процессуальный кодексы РСФСР. Сукоедина. А, может, эскимосы органически, так сказать, не секли, что такое советская власть? Или считали ее чем-то вроде шторма на суше, ложного северного сияния, бесконечной пурги или многолетнего солнечного затмения, то есть тем, с чем воевать и на что бухтеть бесполезно? Не знаю, Коля. Итак. Тепло. Весна. Набухли соски бутонов на миндале, и на иудиных корявых корягах появились лиловые пупырышки. Кипарисы подогреваются на солнце, развезет их, они пахнут жарко и пьяняще, вроде голой бабы, принявшей хвойную ванну…
И вот, Коля, в тот момент, когда, может, тыщи солдатиков в Пруссии заедали свою смерть грязным снегом с кровью и хватали последние глотки воздуха жизни, а мне в пролитии крови было отказано, Фан Фаныч зашел в пустой Ливадийский дворец. Хожу по гостиным, по залам, по спаленкам и пою свою любимую частушечку:
Плывет по морю трамвай. Играют граммофончики. Зря отрекся Николай В зелененьком вагончике.
Спустился я куда-то по потайной лесенке и попадаю в потайную каморку. Вот здесь, нацерно, думаю, Распутин перехарил всех фрейлин. И вдруг за окном раздается гунявый солдафонский голосина:
— Симвалиева посадите на кедр! Зыкова — в рододендрон, остальным рассеятся по парку. Соблюдать маскировку. При встрече с самим — умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела!
Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лиловым, в белых хризантемах, шелком. Софа, столики, стулики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой Шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками — сплетенье лоз виноградных. Следовательно, я в подвальЧике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания: — Клопов, тараканов и ночных бабочек — к стенке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скорпионность! Полуверко! Пароль!
— Стой! Кто идет? Материя первична?
— Ответ?
— Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю!
— Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова! Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам — это Сулико с усами? И решил он погреть руки, затекшие держамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так.
Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену — бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гужовке.
Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают наши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о погоде, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным нациям хватит места под солнцем, если, конечно, капитализм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику пролетариату. Смеются. Дохихикаетесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки прилепят и схавают первого мая в Большом Георгиевском дворце на 1 Всемирном пролетарском банкете… И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тишина. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь сплетенье лоз виноградных. Дверь «линкольна» отворяется, четыре шевровых сапога по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей черной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед моим окошечком, причем, правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четыре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался:
— Тихо… Тепло… Вольно…
Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке.
— Вячеслав, — говорит Сталин, — подойди поближе.
Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые полуботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фаланг больших молотовских пальцев выперли вбок и на кожаные пузыри это было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как чешутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не замечает, как трет. Болячки наши, Коля, живут иногда своей жизнью. Тем более у Молотова их две, и им поэтому не скучно.
А представляешь, каково язве двенадцатиперстной кишки? Однаодинешенька в приличном и желающем казаться здоровым обществе сердца, легких, желудка, печенки-селезенки, аппендикса и прямой кишки… Одна! И она — язва! Нелегко болячке быть одинокой. Извини, пожалуйста, Коля, что меня по-новой занесло…
Подходит Молотов к Сталину.
— Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечно-зеленые, а какие зеленые временно?
— Во-первых, вечнозеленый это — лавр благородный, — отвечает Молотов.
— Дипломат ты у меня. Дипломат, — говорит Сталин. — Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый?
— Например, акация, Иосиф Виссарионович.
Хм… акация… акация… Помню, в Женеве я прочитал из «Национального вопроса» Дану. Дан тогда сказал: «А Кац и я считаем твою работенку белибердой». Они, действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными… «А Кац и я „, видит ели.“ Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров? — Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, начатое Гитлером — предателем нашего дела.
— Ха-ха-ха! — говорит Молотов.
— Послушай, кто это там стучит? — вдруг спрашивает Сталин. — Не слышишь? Узнать!
Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног военных и штацких протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиблеты похрустывали красной кирпичной крошкой, казавшейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Молчит. Плетеную качалку подставил ему Молотов, Сел. Правая нога сходу согнулась, подставилась, а левая барыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, наконец-то, Фан Фаныч, попал ты в большой ебистос, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза Виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его виновые шестерки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная крошечка, и не услышит этого звука, пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают, не услышит этого звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефонных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера социальной защиты вождей от народа и — кранты! Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца, голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фартуком. Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Ни малейшего не чувствуется в них бздюмо. Красивые ноги лет по семьдесят каждой. Остановились около сталинских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля.
— Доброго здоровья, — говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин.
— Знаешь, кто перед тобой сидит? — говорит Молотов.
— Военный… вроде бы. А чин очень большой, — с акцентом, конечно, ответил татарин.
И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадовался, так сказать, как убийца, которого наконец не опознали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом другую. Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые бронхи, и по-новой спрашивает: — Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо?
— Не виделись мы, хозяин, значит, на знакомо.
— Газеты, старик, читаешь?
— Совсем не читаю, хозяин.
— Вот как. Не чи-та-ешь. Счастливый человек. До нашей эры жи вешь… Никогда не читал?
— Не читал,хозяин.
— Радио слушаешь? — Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах… Что скажет он, то и слушаю.
— Ты, старик, где и кем работаешь?
— Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое пошьем, совсем недорого берем. Сталин быстро снял левую ногу с правой и — тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотовские коленки подрагивают, падлы… Тишина… Ага, думаю, наверно, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, молоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, сраная четвертая глава большевистского дракона, как легко, как на глаз взрезал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая подошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйками рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гуляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ложечкой. Дурной же клацает пастью, режет овец, которых схавать не успеть, и не участь, вроде бы помереть им сегодня, режет без разбору, грызет глотки, напустил кровищи… Тишина… Выбил трубку о каблук правого штиблета…. «Герцеговина Флор» на землю упала. Молотов нагнулся, поднял зеленую коробоч ку. Рыло его вверх ногами увидел я на секунду. Тьфу.
— Семья у тебя есть? — говорит Сталин.
— Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть.
— Сын, говоришь?
— Да… сын.
Опять тишина… тишина…. тишина… Чего уж там Сталин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего себя вспоминал мальчишкой.
— Что сын делает? — спросил зло и глуховато.
— Мулла — мой сын. Мулла. В мечети работает.
— Немцам служил! — быстро вмешался Молотов. — Активный пособник. Квислинг.
— Аллаху мой сын служил и нам, татарам. У немцев другой бог — Гитлер. Ему мой сын не служил.
Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нормального человека душа должна быть. Закипело и выбежало через край. Но говорит не спеша, как на 18-ом сьезде партии:
— Позволительно спросить у нашей контрразведки: почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сволочи, не очищен от предателей всех мастей и их так называемых мулл?
Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками.
— В настоящее время, товарищ главнокомандующий, арестованы все активисты до 55 лет. Ожидаем эшелона для выселения их семей. — Пусть Каганович откроет эшелонам зеленую улицу! — приказал Сталин. — Пора сделать то, на что оказалась неспособной горе-династия Романовых, а именно: исторически закрепить победу русского народа над ордами татаро-монголов! Руки прочь от Крыма! Установите для объективности в городе Алупке бронзовый бюст летчика-татарина, дважды героя Советского Союза… Сына твоего, старик, муллу-двурушника расстреляют, а ты сам подохнешь, как собака, на Колыме и не будешь больше стучать молотком перед началом Ялтинской конференции! Отобрать у него ногу, молоток, гвозди, дратву, шило, рашпиль, нож и другие сапожные инструменты… Что слышно о добыче урана? Почему молчит Курчатов? Где его молодцы? Босые ноги у старика враз посерели, Коля, ослабли от первой волны горюшка, окружила их шевровая свора и поволокла куда-то, а у Сталина левая ножка дергается мелко-мелко, как у меня с жестокой похмелюги. — А-ка-ци-я, — проворчал он и покандехал по-стариковски в свой дворец. И по-новой остановился в двух шагах от моей решки. Топнул правой, нелюбимой ногой, повертел, аж хрустнули бабки, ступней, постучал мыском по бордюрчику мраморному, поставил ногу на место и, казалось, прислушался к чему-то. Вот тут ко правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо, но с немалым злорадством и полнешей убежденностью:
— Ты, Сталин, говно!
— Что? Что? — переспросил Сталин.
— Говно, жопа и дурак, — быстро повторила правая нога, а левая придавила ее, но заставить замолчать не могла. — Дурак, жопа и говно!
Сталин цокнул языком и застонал: «У-у-у!» Молотов спрашивает: — Может быть, отдохнете с дороги?
— Пошел к чертовой матери, — также тихо и логично, как с трибуны сьезда, отвечает ему Сталин и, конечно же, на нем срывает зло. — Почему у тебя такая плоская харя? Камбала в пенсне! Премьер мудацкий! .. Министр иностранных дел! Иден у Черчилля — вот это министр! Красавец! Чего ты растопырил ноги! Поставлю на политбюро вопрос и ампутируем их тебе! Не вздумай на конференции чесать свои костяшки! Агент царской охранки! Педераст!
— Все будет хорошо, — дипломатично говорит Молотов, а правая сталинская нога, как только он замолчал, опять задолдонила: — Ты же дурак! Жопа всех времен! Говно всех народов! Сталин, наверно, для того, чтобы ее сбить с толку, быстро-быстро прошелся взад-вперед, он почти бегал, а правая нога точно в такт подъебывала
— Сталин — жопа, и дурак, и несчастное говно! И дурак, и дурак, скоро сдохнешь и умрешь!
Встал как вкопанный. Слышу: сипло дышит и лжет своей своре: — Что-то пламенный мотор барахлит, товарищи.
Тут четыре сапога на цирлах подомчались, оторвали от земли и отволокли вождя во дворец. А он, сидя на руках шестерок, отдал приказ:
— Обрушьте на Берлин фугасы иэ стратегического запаса!
— Легче тебе от этого не станет, — грустно заметила нога.
Воистину, Коля, Бог шельму метит, и я просек чудовищность и невыносимость тоски и злобы Иосифа Виссарионовича Сталина. В руках у асмодея власть чуть ли не над полпланетой, и может он при желании хавать каждый божий день харчо, где вместо рисинок алмазы плавают, и отдать может приказ облить бензином бараки ста лагерей, чтоб запылали синим пламечком враги народа, и мигни он только, шевельни он только мизинцем, самая старая дена нашей родины и артистка товарищ Яблочкина тут же заявится и театрально скажет, тряся щечками-мешочками:
— Товарищ председатель государственного комитета обороны, я… ва-а-а-ша! Представляешь? Всесилен этот заместитель самого человечного изо всех прошедших по земле людей, горный орел номер два, и тут вдруг какая-то вонючая, сохнущая правая нога, главное, не чья-нибудь, а своя, сволочь такая и предательница, говорит:
— Сталин — говно! Скоро сдохнешь и умрешь! И самое страшное в том, что ей не заткнешь глотку, не заставишь замолчать, ибо заставить помалкивать можно совесть,и так поступают миллионы людей, но нога-то ведь — не совесть, как ее, подлюку, уломать? Издать указ президиума Верховного Совета? Ну, хорошо, я уверен, думал он, ампутируем, протез поставим, а что дальше? Есть ли надежда на левую ногу? Нет! Так как вокруг — враги и предатели. Следовательно, придется ликвидировать также левую ногу, и вроде Рузвельта кататься в колясочке. Толкать же ее будут по очереди члены политбюро, министры, генералы, стахановцы, Иван Козловский, Юрий Левитан, кинорежиссеры, Илья Эренбург и артист Алейников — большая жизнь. Главное в выдающемся государственном деятеле не ноги, а голова. А если вдруг голова предаст основные постулаты исторического материализма, если заявит моя голова, что, дескать, материя не первична, а главное — свобода духа? Интересная ситуация. Прямо Курская дуга. Ну, с головой-то я умею справляться. Она будет помалкивать, примерно, как мои половые органы. Вот как быть, если правая рука полезет во время отчетного доклада на очередном съезде нашей партии в боковой карман, вытащит, ликвидаторша и уклонистка, мой партбилет и бросит его с трибуны на пол Большого Георгиевского зала? Бросит и вместе с левой начнет мне бурно аплодировать? Как быть? Что делать, дорогой Владимир Ильич, ответьте, пожалуйста, если заговорят мои внутренние органы? Если обнаглеет даже жопа и со всей большевистской прямотой своей кишки скажет, что Сталин испортил ей жизнь и что лучше уж быть слепой кишкой, чем смотреть, бессмысленно заседая и заседая, на разрушение сущности личного, единственного бытия Сталина. Что делать? Пустить пулю в угрюмый и глубоко враждебный мне лоб или в ненавидящее меня собственное сердцем — тоскливо подумал в ту минуту Сталин, но сходу взял себя в руки и решил, Коля, так: ваши попытки, господин мозг, господа жопа, сердце и печенки-селезенки, обречены на провал! Мы обрушим на вас всю мощь нашей отечественной, а возможно, и зарубежной медицины! И веришь, Коля, обмозговываю я все это, а из окошка сверху Молотов захипежил:
— Срочно вызвать профессоров Вовси, Егорова, Вышинского, Бурденко, Маршака и артиста Алейникова — большая жизнь! Срочно! — Есть! — кто-то ответил, и тихо стало, как в морге. Только Симвалиев, сидевший на кедровом суку, спросил у разводящего: — Как оправиться по большой нужде, товарищ генерал-майор? Невмоготу честное комсомольское!
— Давай — в штаны. Потом разберемся, решил тот, подумав. Вот, Коля, каково приходилось злодею! Он свое получал, я имею ввиду не Симвалиева, сидевшего на суку, а Сталина. Но, однако, и Фан Фаныч попал тогда в приличную кучу. Выйти некуда, жрать нечего, не мечтал я о таком кандее, не мечтал. Закемарил, чтобы сэкономить силы и не суетиться в поисках выхода из полнейшей безнадеги. Просыпаюсь. Подхожу к решке. Светло. Крымский ветерок посылает мне с клумб передачки: чудесные запахи. Спасибо, дорогой, век не забуду твоей милости. Перед решкой моей стоит Молотов босиком и в кальсонах солдатских с желтой тесемочкой. Растопырил, сука, пальцы, шевелит ими. Никогда в жизни, ни в баньках, ни на пляжах не встречал я более омерзительных ног. Желто-зеленобурого цвета, большие пальцы перекосоебились и загнулись, один похож на знак «левый поворот», другой — на «правый». Мослы выперли, вены набухли и через два-три вдоха и выдоха цвет меняют, словно течет в венах не кровь, а то чернила фиолетовые, то жидкое говно.
По дороге заезжаю на Брянщину. Все-таки усадьба тети Лизы… мне четырнадцать лет… искупался, простыл… чай с малиной… тетя… ей тридцать два… в ночной рубашке… натирает мне грудь гусиным хвором, сидит рядышком и ребрышки мои и кожу греет бедро, и вся простуда, тая, из груди отлетает, но… Боже мой, Боже мой, уже ничего не вернешь, ничего!… Помню, как сейчас, страх, звон в позвоночнике, сладость поллюции, я, идиотина, смутился, и ты, веришь, Коля, с тех пор я буквально ни разу в жизни не простывал. Ни разу! Загадка медицины, не правда ли? А усадьба тетеньки, сам знаешь, чем накрылась. Нету ее.
Лежит в грязном снегу белая мраморная колонна и на ней красным намалевано: «Весь урожай — фронту!» Канаю в деревеньку. Ужас. Бабы и ребятня синие, чуть ли не черные, опухли от полного подсоса. Голодуха. Избенки косые, в окнах выбитых бельма тряпья На ветках — слезы. Мужика ни одного, стариков даже нету, но перед каждой избенкой, Коля, всего их было штук девять, стоят на свеженьких постаментах бронзовые бюсты дважды героев Советского Союза. Бронза на солнце весеннем горит. Зайчики сигают от бюстов летчиков. Кто погиб, кто еще летал. Как шуганули немцев, так прибыла в деревеньку спецкоманда по приказу Калинина, наставила бронзовых Иванов, Федей, Сереж и Николаев работы наших вонючих Фидиев и Микельанджелов. Взяли с родных баб расписочки, что в случае порчи бюстов попадут бабы под суд на родине награжденных, и слиняла команда в Столицу, переебав кого можно было. Ужас, Коля, ужас. Черные избенки, бронза на солнце горит, на одном бюсте бабенка повисла и воет, воет, а ребятишки оттаскивают ее за юбчонку, оттащить не могут и тоже голосят. Как тебе картиночка? Роздал бабам триста тысяч рублей. Самую бойкую повез в Брянск, и там в обкоме клизму второму секретарю воткнул, сытому и с похмелья мурлу и придурку. Ору:
— Партбилет на стол, мерзавец! Деревня и крестьянство — залог нашего послевоенного ренессанса! Почему вы не кормите крестьян? Доложите намедленно Микояну о начинающемся, вернее продолжающемся голоде. Четвертую главу, сволочи, позабыли? Позабыли закон отрицания отрицания? Забыли, что если зерно не упадет в землю и не умрет, то вообще ни хера не вырастет? Смир-рна-а! Вместо того, чтобы устанавливать новые границы, я волындаюсь здесь не по своему делу! Завезги семена в колхоз! Обеспечить белками население! На обратном пути отдам под трибунал весь обком. Дыхни на меня! Пьянь! Всех схаваю, а кости выложу в политбюро. Народ должен быть сыт. Вам это теперь ясно?
— Ясно. Накормим в течение недели. Пожалуйста, прошу вас ко мне домой на обед. Перед дорогой. Не стал я у него хавать. Поканал дальше. В Крым поканал. В Крыму, конечно, солнце. Тишина. Кипарисы, как стояли, так и стоят. Море еще холодное. Куриных богов на пляжах до хера и больше. Это теперь их нету, разобрали их, а ведь море не успевает долбить дырочки в камешках. Не успевает, Коля. По всей Ялте татары хипежат, уводят и мужиков и баб и ребятишек. Уводят под конвоем. А сам понимаешь, уходить неизвестно куда и насколько не только татарину, но и папуасу какому-нибудь не очень-то охота. Я уж не говорю об остальных советских людях разных народов и наций.
Кстати, в интимньж момент раскололась одна дама из ЦСУ, что нема в Российской империи нации, представители которой не волокли бы срок по пятьдесят восьмой со всеми ее замечательными пунктами. Нема. Но и тут, сказала дама, у советской власти вышла осечка, Эскимоса ни одного не посадили по пятьдесят восьмой. За кражу тюленьего жира, утайку оленьих шкур, приписку моржей, за недовыполнение плана убийства песцов и опоздание в тундру — это всегда пожалуйста, а вот за пропаганду и агитацию, саботаж, диверсии, за террор и покушение на вождей, а также за сотрудничество с Гренландской разведкой не горели эскимосы, и — все. За измену родине не горели они тоже, ибо родина ихняя — Северный полюс, а как можно изменить Северному полюсу с Южным, например, по-моему, не под силу сообразить самому Вышинскому Андрею Януарьевичу, чтоб ему до конца света, в пекле ада, переписывать своей кровью уголовный и процессуальный кодексы РСФСР. Сукоедина. А, может, эскимосы органически, так сказать, не секли, что такое советская власть? Или считали ее чем-то вроде шторма на суше, ложного северного сияния, бесконечной пурги или многолетнего солнечного затмения, то есть тем, с чем воевать и на что бухтеть бесполезно? Не знаю, Коля. Итак. Тепло. Весна. Набухли соски бутонов на миндале, и на иудиных корявых корягах появились лиловые пупырышки. Кипарисы подогреваются на солнце, развезет их, они пахнут жарко и пьяняще, вроде голой бабы, принявшей хвойную ванну…
И вот, Коля, в тот момент, когда, может, тыщи солдатиков в Пруссии заедали свою смерть грязным снегом с кровью и хватали последние глотки воздуха жизни, а мне в пролитии крови было отказано, Фан Фаныч зашел в пустой Ливадийский дворец. Хожу по гостиным, по залам, по спаленкам и пою свою любимую частушечку:
Плывет по морю трамвай. Играют граммофончики. Зря отрекся Николай В зелененьком вагончике.
Спустился я куда-то по потайной лесенке и попадаю в потайную каморку. Вот здесь, нацерно, думаю, Распутин перехарил всех фрейлин. И вдруг за окном раздается гунявый солдафонский голосина:
— Симвалиева посадите на кедр! Зыкова — в рододендрон, остальным рассеятся по парку. Соблюдать маскировку. При встрече с самим — умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела!
Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лиловым, в белых хризантемах, шелком. Софа, столики, стулики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой Шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками — сплетенье лоз виноградных. Следовательно, я в подвальЧике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания: — Клопов, тараканов и ночных бабочек — к стенке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скорпионность! Полуверко! Пароль!
— Стой! Кто идет? Материя первична?
— Ответ?
— Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю!
— Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова! Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам — это Сулико с усами? И решил он погреть руки, затекшие держамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так.
Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену — бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гужовке.
Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают наши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о погоде, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным нациям хватит места под солнцем, если, конечно, капитализм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику пролетариату. Смеются. Дохихикаетесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки прилепят и схавают первого мая в Большом Георгиевском дворце на 1 Всемирном пролетарском банкете… И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тишина. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь сплетенье лоз виноградных. Дверь «линкольна» отворяется, четыре шевровых сапога по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей черной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед моим окошечком, причем, правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четыре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался:
— Тихо… Тепло… Вольно…
Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке.
— Вячеслав, — говорит Сталин, — подойди поближе.
Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые полуботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фаланг больших молотовских пальцев выперли вбок и на кожаные пузыри это было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как чешутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не замечает, как трет. Болячки наши, Коля, живут иногда своей жизнью. Тем более у Молотова их две, и им поэтому не скучно.
А представляешь, каково язве двенадцатиперстной кишки? Однаодинешенька в приличном и желающем казаться здоровым обществе сердца, легких, желудка, печенки-селезенки, аппендикса и прямой кишки… Одна! И она — язва! Нелегко болячке быть одинокой. Извини, пожалуйста, Коля, что меня по-новой занесло…
Подходит Молотов к Сталину.
— Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечно-зеленые, а какие зеленые временно?
— Во-первых, вечнозеленый это — лавр благородный, — отвечает Молотов.
— Дипломат ты у меня. Дипломат, — говорит Сталин. — Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый?
— Например, акация, Иосиф Виссарионович.
Хм… акация… акация… Помню, в Женеве я прочитал из «Национального вопроса» Дану. Дан тогда сказал: «А Кац и я считаем твою работенку белибердой». Они, действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными… «А Кац и я „, видит ели.“ Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров? — Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, начатое Гитлером — предателем нашего дела.
— Ха-ха-ха! — говорит Молотов.
— Послушай, кто это там стучит? — вдруг спрашивает Сталин. — Не слышишь? Узнать!
Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног военных и штацких протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиблеты похрустывали красной кирпичной крошкой, казавшейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Молчит. Плетеную качалку подставил ему Молотов, Сел. Правая нога сходу согнулась, подставилась, а левая барыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, наконец-то, Фан Фаныч, попал ты в большой ебистос, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза Виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его виновые шестерки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная крошечка, и не услышит этого звука, пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают, не услышит этого звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефонных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера социальной защиты вождей от народа и — кранты! Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца, голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фартуком. Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Ни малейшего не чувствуется в них бздюмо. Красивые ноги лет по семьдесят каждой. Остановились около сталинских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля.
— Доброго здоровья, — говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин.
— Знаешь, кто перед тобой сидит? — говорит Молотов.
— Военный… вроде бы. А чин очень большой, — с акцентом, конечно, ответил татарин.
И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадовался, так сказать, как убийца, которого наконец не опознали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом другую. Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые бронхи, и по-новой спрашивает: — Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо?
— Не виделись мы, хозяин, значит, на знакомо.
— Газеты, старик, читаешь?
— Совсем не читаю, хозяин.
— Вот как. Не чи-та-ешь. Счастливый человек. До нашей эры жи вешь… Никогда не читал?
— Не читал,хозяин.
— Радио слушаешь? — Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах… Что скажет он, то и слушаю.
— Ты, старик, где и кем работаешь?
— Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое пошьем, совсем недорого берем. Сталин быстро снял левую ногу с правой и — тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотовские коленки подрагивают, падлы… Тишина… Ага, думаю, наверно, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, молоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, сраная четвертая глава большевистского дракона, как легко, как на глаз взрезал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая подошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйками рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гуляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ложечкой. Дурной же клацает пастью, режет овец, которых схавать не успеть, и не участь, вроде бы помереть им сегодня, режет без разбору, грызет глотки, напустил кровищи… Тишина… Выбил трубку о каблук правого штиблета…. «Герцеговина Флор» на землю упала. Молотов нагнулся, поднял зеленую коробоч ку. Рыло его вверх ногами увидел я на секунду. Тьфу.
— Семья у тебя есть? — говорит Сталин.
— Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть.
— Сын, говоришь?
— Да… сын.
Опять тишина… тишина…. тишина… Чего уж там Сталин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего себя вспоминал мальчишкой.
— Что сын делает? — спросил зло и глуховато.
— Мулла — мой сын. Мулла. В мечети работает.
— Немцам служил! — быстро вмешался Молотов. — Активный пособник. Квислинг.
— Аллаху мой сын служил и нам, татарам. У немцев другой бог — Гитлер. Ему мой сын не служил.
Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нормального человека душа должна быть. Закипело и выбежало через край. Но говорит не спеша, как на 18-ом сьезде партии:
— Позволительно спросить у нашей контрразведки: почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сволочи, не очищен от предателей всех мастей и их так называемых мулл?
Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками.
— В настоящее время, товарищ главнокомандующий, арестованы все активисты до 55 лет. Ожидаем эшелона для выселения их семей. — Пусть Каганович откроет эшелонам зеленую улицу! — приказал Сталин. — Пора сделать то, на что оказалась неспособной горе-династия Романовых, а именно: исторически закрепить победу русского народа над ордами татаро-монголов! Руки прочь от Крыма! Установите для объективности в городе Алупке бронзовый бюст летчика-татарина, дважды героя Советского Союза… Сына твоего, старик, муллу-двурушника расстреляют, а ты сам подохнешь, как собака, на Колыме и не будешь больше стучать молотком перед началом Ялтинской конференции! Отобрать у него ногу, молоток, гвозди, дратву, шило, рашпиль, нож и другие сапожные инструменты… Что слышно о добыче урана? Почему молчит Курчатов? Где его молодцы? Босые ноги у старика враз посерели, Коля, ослабли от первой волны горюшка, окружила их шевровая свора и поволокла куда-то, а у Сталина левая ножка дергается мелко-мелко, как у меня с жестокой похмелюги. — А-ка-ци-я, — проворчал он и покандехал по-стариковски в свой дворец. И по-новой остановился в двух шагах от моей решки. Топнул правой, нелюбимой ногой, повертел, аж хрустнули бабки, ступней, постучал мыском по бордюрчику мраморному, поставил ногу на место и, казалось, прислушался к чему-то. Вот тут ко правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо, но с немалым злорадством и полнешей убежденностью:
— Ты, Сталин, говно!
— Что? Что? — переспросил Сталин.
— Говно, жопа и дурак, — быстро повторила правая нога, а левая придавила ее, но заставить замолчать не могла. — Дурак, жопа и говно!
Сталин цокнул языком и застонал: «У-у-у!» Молотов спрашивает: — Может быть, отдохнете с дороги?
— Пошел к чертовой матери, — также тихо и логично, как с трибуны сьезда, отвечает ему Сталин и, конечно же, на нем срывает зло. — Почему у тебя такая плоская харя? Камбала в пенсне! Премьер мудацкий! .. Министр иностранных дел! Иден у Черчилля — вот это министр! Красавец! Чего ты растопырил ноги! Поставлю на политбюро вопрос и ампутируем их тебе! Не вздумай на конференции чесать свои костяшки! Агент царской охранки! Педераст!
— Все будет хорошо, — дипломатично говорит Молотов, а правая сталинская нога, как только он замолчал, опять задолдонила: — Ты же дурак! Жопа всех времен! Говно всех народов! Сталин, наверно, для того, чтобы ее сбить с толку, быстро-быстро прошелся взад-вперед, он почти бегал, а правая нога точно в такт подъебывала
— Сталин — жопа, и дурак, и несчастное говно! И дурак, и дурак, скоро сдохнешь и умрешь!
Встал как вкопанный. Слышу: сипло дышит и лжет своей своре: — Что-то пламенный мотор барахлит, товарищи.
Тут четыре сапога на цирлах подомчались, оторвали от земли и отволокли вождя во дворец. А он, сидя на руках шестерок, отдал приказ:
— Обрушьте на Берлин фугасы иэ стратегического запаса!
— Легче тебе от этого не станет, — грустно заметила нога.
Воистину, Коля, Бог шельму метит, и я просек чудовищность и невыносимость тоски и злобы Иосифа Виссарионовича Сталина. В руках у асмодея власть чуть ли не над полпланетой, и может он при желании хавать каждый божий день харчо, где вместо рисинок алмазы плавают, и отдать может приказ облить бензином бараки ста лагерей, чтоб запылали синим пламечком враги народа, и мигни он только, шевельни он только мизинцем, самая старая дена нашей родины и артистка товарищ Яблочкина тут же заявится и театрально скажет, тряся щечками-мешочками:
— Товарищ председатель государственного комитета обороны, я… ва-а-а-ша! Представляешь? Всесилен этот заместитель самого человечного изо всех прошедших по земле людей, горный орел номер два, и тут вдруг какая-то вонючая, сохнущая правая нога, главное, не чья-нибудь, а своя, сволочь такая и предательница, говорит:
— Сталин — говно! Скоро сдохнешь и умрешь! И самое страшное в том, что ей не заткнешь глотку, не заставишь замолчать, ибо заставить помалкивать можно совесть,и так поступают миллионы людей, но нога-то ведь — не совесть, как ее, подлюку, уломать? Издать указ президиума Верховного Совета? Ну, хорошо, я уверен, думал он, ампутируем, протез поставим, а что дальше? Есть ли надежда на левую ногу? Нет! Так как вокруг — враги и предатели. Следовательно, придется ликвидировать также левую ногу, и вроде Рузвельта кататься в колясочке. Толкать же ее будут по очереди члены политбюро, министры, генералы, стахановцы, Иван Козловский, Юрий Левитан, кинорежиссеры, Илья Эренбург и артист Алейников — большая жизнь. Главное в выдающемся государственном деятеле не ноги, а голова. А если вдруг голова предаст основные постулаты исторического материализма, если заявит моя голова, что, дескать, материя не первична, а главное — свобода духа? Интересная ситуация. Прямо Курская дуга. Ну, с головой-то я умею справляться. Она будет помалкивать, примерно, как мои половые органы. Вот как быть, если правая рука полезет во время отчетного доклада на очередном съезде нашей партии в боковой карман, вытащит, ликвидаторша и уклонистка, мой партбилет и бросит его с трибуны на пол Большого Георгиевского зала? Бросит и вместе с левой начнет мне бурно аплодировать? Как быть? Что делать, дорогой Владимир Ильич, ответьте, пожалуйста, если заговорят мои внутренние органы? Если обнаглеет даже жопа и со всей большевистской прямотой своей кишки скажет, что Сталин испортил ей жизнь и что лучше уж быть слепой кишкой, чем смотреть, бессмысленно заседая и заседая, на разрушение сущности личного, единственного бытия Сталина. Что делать? Пустить пулю в угрюмый и глубоко враждебный мне лоб или в ненавидящее меня собственное сердцем — тоскливо подумал в ту минуту Сталин, но сходу взял себя в руки и решил, Коля, так: ваши попытки, господин мозг, господа жопа, сердце и печенки-селезенки, обречены на провал! Мы обрушим на вас всю мощь нашей отечественной, а возможно, и зарубежной медицины! И веришь, Коля, обмозговываю я все это, а из окошка сверху Молотов захипежил:
— Срочно вызвать профессоров Вовси, Егорова, Вышинского, Бурденко, Маршака и артиста Алейникова — большая жизнь! Срочно! — Есть! — кто-то ответил, и тихо стало, как в морге. Только Симвалиев, сидевший на кедровом суку, спросил у разводящего: — Как оправиться по большой нужде, товарищ генерал-майор? Невмоготу честное комсомольское!
— Давай — в штаны. Потом разберемся, решил тот, подумав. Вот, Коля, каково приходилось злодею! Он свое получал, я имею ввиду не Симвалиева, сидевшего на суку, а Сталина. Но, однако, и Фан Фаныч попал тогда в приличную кучу. Выйти некуда, жрать нечего, не мечтал я о таком кандее, не мечтал. Закемарил, чтобы сэкономить силы и не суетиться в поисках выхода из полнейшей безнадеги. Просыпаюсь. Подхожу к решке. Светло. Крымский ветерок посылает мне с клумб передачки: чудесные запахи. Спасибо, дорогой, век не забуду твоей милости. Перед решкой моей стоит Молотов босиком и в кальсонах солдатских с желтой тесемочкой. Растопырил, сука, пальцы, шевелит ими. Никогда в жизни, ни в баньках, ни на пляжах не встречал я более омерзительных ног. Желто-зеленобурого цвета, большие пальцы перекосоебились и загнулись, один похож на знак «левый поворот», другой — на «правый». Мослы выперли, вены набухли и через два-три вдоха и выдоха цвет меняют, словно течет в венах не кровь, а то чернила фиолетовые, то жидкое говно.