Смотрю, Коля, вышел из наших рядов чвловечишко. Первый раз я его тогда увидел, поскольку особа в высшей степени неприметная, из тех, которые стараются каждую секунду скрыться с чьихлибо глаз или же провалиться сквозь землю. Худенький человечишко, особенно какой-то жалкий, просто возненавидеть можно такого человечишку за одну только жалость, что чувствуешь к нему. И серый весь, как бушлат. Безнадега серая и на лице. Нету жизни вроде бы в человечишке, и цепи даже на нем ни разу не звякнули, пока шел и поднимался он на высокую нашу трибуну. Долго кашлял, потом отхаркивался, а Дзюба приказал не сметь с трибуны никуда плевать, ибо тут ему не уха для Горького с растегаями и на второе котлета по-киевски. Плюнул Марыськин в рукав и делает, Коля, совершенно для меня неожиданно, следующее заявление:
   — Люди! Жить мне осталось недолго. Я — прекрасный, к чему уж скромничать, кулинар. Мои прадед, и дед, и отец были кулинарами. Я не служил у Горького, а работал шеф-поваром в «Иртыше», рядом с НКВД. И какому-то следователю в макароны-по флотски попал черный шнурок с неизвестного ботинка. Я был взят и сознался под пытками, у меня отбиты легкие, что плевал в блюда Максима Горького. Не пле-вал! Не плевал! Я — кулинар, люди! И я желаю звучать гордо! Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину! У меня семья в Москве… жена… детишки…
   Тут Дзюба ему в зубы — тык, тык, а человечишка, Коля, кровь сплюнул и по-новой кричит:
   — Руки прочь от Марыськина! Руки прочь! Свободу невинному человеку!
   Что тут началось! Чернышевский, гумозник, возмущается неслыханной наглостью двурушника, поставившего свои интересы выше интересов партии. Дзюба вопит, чтобы призывал Марыськин руки прочь не от себя, а от Белояниса, не то он ему все зубы выбьет и уксуса в рот нальет, чтоб больнее было. А Марыськин заладил одно: — Руки прочь от Марыськина!
   Вольняшки и мусора сволокли его с трибуны, и самосуд пошел. Ногами, ногами в рот метят, в рот, в губы, чтобы забить сапомаищами в глотку нормальную просьбу невинного человека отстать от него к чертовой матери и отпустить на свободу. Ногами, ногами, Коля, а сами хрипят при этом, звери, ой, нет, не звери, люди хрипят: — Руки прочь от Белояниса Корвалана! Свободу Димитрову и Тельману!
   А человечишко, с грязью осенней смешанный, отвечает им чистым и ясным голосом, откуда только силы у него брались:
   — Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину!
   Дзюба нам орет:
   — В зону, падлы! Цепей не терять!
   На губах Марыськина пузыри кровавые, лицо он, Коля, в коленки все пытался уткнуть, чтобы уйти из жизни скрючившись, как в животе материнском, в цепях, бедный, запутался, но хипежит свое: — Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину!
   Ты уж к зоне подходили, а я, поскольку оборачиваться на ходу нельзя, все кнокал и кнокал третьим шнифтом на тело, которое месили ногами мусора и вольняшки, и стервенели от того, что никак не удавалось им загубить в Марыськине свободную жизнь. И текли из третьего моего шнифта, Коля, счастливые слезы, ибо, пусть меня схавают с последними потрохами, пусть вынут душу мою, если темню, не встречал Фан Фаныч ни в одной из стран мира и ни в одной из его паршивых тюрем такого самостоятельного человека, как подохший в осенней грязи Марыськин. Вечная ему слава и вечный ему огонь!
   Вот такой, Коля, компот и такие пироги, как любят говорить наши внешние, а также внутренние враги…


12


   А со шнифтом моим третьим стало мне жить в забое крысином намного легче. Привел нас туда Дзюба по утрянке на следующий после митинга день и говорит, чтобы норма была перевыполнена на пять крыс, не то будем работать и в воскресенье. Беру я обушок от кайла, замечаю все крысиные ходы и выходы, баррикадирую их, паскудин, и как покажется где мерзкая крысиная рожа, я ей обушком промеж рог и врезаю, и крысе — кранты. Чернышевский присвоил мне звание ударника коммунистического труда и велел выполнить сходу годовое задание, а Дзюба увеличит дневную норму убийства крыс, и все мы в глубокой попке. Да и крыс таким образом можно по-быстрому ликвидировать и тогда неизвестно, с какими тварями нам придется бороться, ибо я очень мандражу летучих мышей, пауков, мокриц и прочей пакости. Ни в чем, впрочем, перед нами не виноватой. Или муравьев нам Дзюба подкинет, а с ними бороться потрудней, чем с крысами.
   Убедил я товарищей, хотя был заклеймен, как тредъюнионист, прагматик, кулак, мещанин и белогвардейская дрянь. Я, видишь ли, отказался установить мировой рекорд исстребления крыс политкаторжанами. Глушу я, значит, потихонечку каждую смену крыс, только вот ихний вождь, почему-то прозванный Жаном-Полем-Сартром, все не попадается со своим бельмом на глазу и длинным холодным хвостом. Наверно, он подзуживал крысиные массы к атаке и последнему решительному бою, а сам наблюдал из своей норы или из щели какой-нибудь за нашими сражениями.
   Глушу, Коля, крыс, потому что, если их не глушить, то они все ноги обглодают, и просто потому, что противно. Я глушу, а товарищи рады. Фан Фаныч работает, они же, благодаря ему, трекают целую смену о расстановке сил на международной арене, трагедии Португалии, Испании, Югославии, скромности и простоте Ильича, нежном сердце Дзержинского, железной логике Сталина и что при коммунизме всех сразу освободят. Чернышевский также разработал в деталях ультиматум Англии. Ей предлагалось в недельный срок выкопать шкелетину Кырлы Мырлы с Хайгетского кладбища и переправить самолетом для перезахоронения на истинной родине социализма, на Красной площади, и положить, одев костюм с бородой, рядом с лучшим учеником в мавзолее. Если же Англия, сука такая, откажется выдать гениальную шкелетину, то с ней надо немедленно порвать все дипломатические отношения, а штат посольства держать как заложников до тех пор, пока английский народ не скажет своего гневного «Нет!» королеве и ее послушному рабу — парламенту. Ультиматум этот решили вручить Дзюбе для передачи Черчиллю. Если тот откажется передавать, сославшись на то, что нынче в огороде дел много, а баба беременна, тогда Чернышевский предложил вырвать из челюстей всех товарищей золотые фиксы и подкупить шоферюгу Пашку. Тот бросит конверт в ящик, и останется только ждать, когда палата общин вцепится в глотку папаты лордов. И все дела.
   И еще Чернышевскому всю дорогу было интересно, как это я так метко и неожиданным поворотом на 180 поражаю обушком о крыс.
   — Как вам это, Йорк, удается? Я говорю, что мне это удается потому, что я смотрю не вперед, как некоторые, а назад и хорошо вижу в абсолютной темноте,
   — Английские товарищи могут вами гордиться, Йорк!
   Тут я, Коля, немного пошухерил. Без шуток Фан Фаныч будет лежать исключительно в сырой земле, в деревянной дубленке и в последним шлепанцах, а пока жив Фан Фаныч, он, несмотря ни на какие удары рока, намерен восхищать свою бедную и несчастную душу волшебным смехом! Я что сделал? Нацарапал острым камушком на породе слова, сдул крошки, с понтом этим словам лет сто, и говорю коллегам по каторге:
   — Обнаружена надпись на камне. Необходимо ее разобрать. Кто сможет?
   Начал Чернышевский читать наощупь, шепчет, слышу, слезы глотает и говорит:
   — Товарищи! Трудно в это поверить! Это кажется осязательной галлюцинацией! Слушайте же! Здесь написано дореволюционным русским языком: РАНЬШЕ СЯДЕШЬ — РАНЬШЕ ВЫЙДЕШЬ. КЮХЕЛЬБЕКЕР 1829 год.
   — Товарищи! мы сделали не просто историческое или палеографическое открытие! Оно смело выходит за целый ряд замечательных рамок! Оно говорит о том, что обрусевший ум великого декабриста в условиях царской каторги, объективно являвшейся, как мы теперь видим, катализатором мыслительного процесса, оставил далеко позади себя громоздкую и многотомную диалектическую систему идеалиста Гегеля. Диалектика Кюхельбекера, этого духовного вождя политкаторжан, предельно проста: раньше сел — раньше вышел. Мы с вами не раз горько жалели, что не были на Сенатской площади. Но дело не в этом, не в нашей доброй партийной зависти к давно освободившимся товарищам. Дело в том, что наш Кюхельбекер открыл теорию относительности задолго до господина Эйнштейна. Ибо раньше» — категория времени, а «сесть и выйти» — категории пространства. Мы можем считать бессмертный афоризм Вильгельма универсальной формулой, объясняющей все закономерности общественно-политического процесса национальной и государственной жизни России. Я уж не говорю о том, что формула словесная лучше цифровой и не удалена на космические расстояния от широких масс. От каждого из нас. Теперь вы понимаете, что я был прав? Теперь вы понимаете железную логику, историческую правоту и мужество Сталина, скрепя сердце пошедшего на массовые репрессии намного раньше, чем ему советовали Бухарин и компания, и охватившего этими репрессиями все пространство первого в мире социалистического государства. Вот что такое марксистское понимание релятивизма времени и пространства! Господа Троцкие, Каменевы и Зиновьевы подбивали партию пойти на то, чтобы мы сели намного позже. Партия сказала им: «Нет!» И мы выйдем, товарищи, намного раньше. Карта врага бита. Да и остались ли у него козыри вообще? Да здравствует Кюхельбекер — великнй диалектик России и ее революционного процесса! Ой! Бейте Сартра! Куда же вы смотрите, Йорк? Бейте же Сартра! Это он! Он больно кусается!
   Сартра, Коля, мне тогда глушануть не удалось, но хвост я ему, по-моему, перебил.
   Дорогой мой! Ты заметил, что я начал трекать о крысином забое и прочей прелести, и мы с тобо й давно не пили за зверей, заключенных в клетку? Заметил. А что ты скажешь, если я тебе предложу выпить за крыс? Для зоопарков они интереса не представляют, их все больше держат в лабораториях для опытов, но, между прочим, Коля, какими бы омерзительными и гумозными не представлялись нам эти создания, им тоже больно от жизни, ран и голода, и если можно было бы взять мою боль, вот я прижег сигаретой ладошку, и боль крысы после того, как и ей — мерзости прижгли бы лапу, то, поверь мне, Коля, а я по твоим гнусным глазам вижу, что веришь, нельзя было бы отличить друг от друга две наших боли. Нельзя! Человеческая боль ни на слезинку, ни на крик или же обморок не больше боли бабочки, коровы, орла или крысы. Не больше. Это все, что я хорошо знаю. И ладошку, дурак, я себе прижег зря. Но зато давай выпьем за все живое и за то, чтоб любой живой твари или совсем не испытывать боли — ведь носятся же над всякими ромашками полян мотыльки и помирают, никем не обиженные, в свой час — или же испытывать любой живой твари боль эту как можно реже, Как можно реже.
   Ты знаешь, Коля, я сейчас ни с того, ни с сего подумал, что у некоторых зверей в зоопарке тоже бывают свои большие перемены в жизни. То к хорошему, то к плохому. Вдруг шарах — и дергают тигра на этап. Загоняют гордую и непримиримую тварь из одной клетки в другую, на колесах, и волокут неизвестно куда. Не дай Бог попасть твари в передвижной зверинец. Это — вечный мучительный этап. Лучше просто в другой зоопарк. Там новая обстановка, может, климат мягче, а может, наоборот, скучно стало архангельским или мурманским гражданам без тигра. И тогда ему, бедняге, придется очень зябко. Бывает, конечно, в цирки тигров и прочих зверей дергают. Но и тут иди гадай, какой тебе начальник попадется и развращен ли надзор, половинящий твои кровные пайки. Бывает, попадает зверье из зоопарка в уголок Дурова. Но это главная звериная шарашка — для редких очевидцев. Слоны, скажем, живут долго, а уголку Дурова положено иметь только одного или двух. Другие же помногу лет дожидаются своей очереди и так и подыхают, не дождавшись. Так и с актрисами часто происходит. Ждут они, ждут, пока какая-нибудь Яблочкина на пенсию слиняет или в анатомический театр и много ролей тогда освободится, а Яблочкина, словно бы чует такие надежды, подъемный кран ее, развалину, на сцену поднимает, еле движется, челюстью шлямкает, суфлеру на язык наступает, чтобы погромче маячил, говорят, даже подгузники ей надевали перед особо трагическими сценами, но она исключительно назло пропадающим ни за грош молодым и ежеминутно стареющим актрискам, не желает линять из кремлевского трупа и вишневых курантов и так далее. Ей хочется, видите ли, истлеть до шкелетины на глазах у самого внимательного и взыскательного в мире советского зрителя. Чего я, собственно, растрекался о Яблочкиной? Извини, Коля. Я же, кажется, толковал о больших переменах в лагерной жизни слонов и тигров.
   Одним словом — освобождаюсь. Причем воистину неожиданно. После того митинга, когда руки прочь от Белояниса и затоптали насмерть Марыськина, Дзюба к нам в барак больше не заявлялся. А в крысиный забой нас конвоировал немой сержант. Слышать он все слышал, стерва, а говорить не говорил. Приведет, пересчитает, хотя куда нам можно деться, неясно, и подпольная большевистская партячейка приняла к тому же резолюцию Чернышевского считать побег нарушением дисциплины, несовместимым с пребываиием в В.К.П.(б). Пересчитает, значит, нас немой, уйдет, через девять часов по-новой придет и пересчитает, примет дневную норму — убитых крыс — и в барак. Крыс, благодаря своему третьему шнифту, я глушил, как печенье перебирал на фабрике «Большевичка». Шарах между глаз обушком, и крыса с копыт. Стахановец. Времечко течет и течет, только считал я не дни и недели, даже не месяцы, к чему, собственно, было их считать, да и не по чему, а зиму-лето, зиму-лето. Как теперь поет молодела. Прошла зима, настало лето. Спасибо партии за это. Информашки не получаем никакой. Пару раз, впрочем, ветер заносил в зону обрывки заблеванной «Правды» и ржавой послеселедочной Комсосмолки». Так мои партийцы что-то узнали о корейской войне и работе Сталина насчет языкознания. Сам понимаешь, хавали они эту информашку с полгода. Дискуссии у них были, расколы, выговора, снятие выговоров, партконференция, какие-то саморефераты, самочистки и, наконец, Чернышевский всех убедил, что Сталин, как всегда, прав.
   — Все дело в языке. Партия и народ говорят иногда на разных языках и это тормозит движение идеи к цели. Партия, например, сказала: «Надо!!!» А народ ответил: «Будет!» И партия уверена, что будет» — это высокое обещание народа помереть, но воплотить в жизнь историческое какое-нибудь постановление. Но постановление не выполняется, хотя бедной партии в голову не могло придти, что оно может не воплотиться и не выполниться. Партия спокойно сочиняет другие исторические постановления, по наивности не подозревая, что народ гадит ей втихомолку, пьянствует, ворует, не выводит, негодяй-народ, родинок капитализма. И только после тщательного расследования, проведенного нашими славными органами, — сказал Чернышевский, — вдруг оказывается, что на языке народа «будет» — синоним «хватит». И если бы он, Чернышевский, оставался членом ЦК, то он обратил бы на это внимание партии и пропаганды вредительского лозунга была бы задушена в самом зародыше. «Надо» и «будя» — слова-антагонисты. Нужна беспощадная жестокая сила, чтобы заставить народ преодолеть языковой барьер!
   Спели Иитернационал, провозгласили здравицу в честь гениальной сталинской интуиции, расставили фишки на самодельных международных аренах, и по-новой тупо потекла мутная крысиная жижа наших ночей и дней.
   Подпольные большевнки даже не знали, что Сталин врезал дуба, а Берию шмальнули вместе с некоторыми его партнерами. По выкладкам Чернышевского все сходилось на том, что во Франции и Италии произошли революции и сейчас там бушует красный террор. Работы у тамошних партий — край непочатый, и поэтому необходимо привлечь мафию и синадикаты гангстеров к службе в ИЧЕКА и ФЭЧЕКА. Это — задача № 1 . США превращены в концлагерь, Китай освободил японский народ, Англия стала островом безработных, кризис победоносно шагает по ведущим биржам капстран — и все дела. Пролетарии всех стран вот-вот сольются в экстазе, сожгут Дюпона, Форда с Рокфеллером, а пепел ихний стряхнут в Тихий океан, и покандехает по планете ОБОЗ — Объединенное бесклассовое общество Земли.
   С этим большевички вставали, с этим трекали, пока я крыс глушил, и с этим ложились кемарить. Но вдруг, Коля, начали их дергать по одному. Причем, дергают с концами. Не возвращаются товарищи. В забой нас водить перестал немой сержант. Шмаляют или на этап? О свободе я, честно говоря, не думал, потому что не сомневался, что — Советская власть — это всерьез и надолго. Остался я в бараке вдвоем с Чернышевским. Режемся с ним целыми днями в буру. Карты я замастырил из «Краткого курса». Вырезал трафаретики мастей, тушь заделал, полкаблука сжег, а сажу на моей моче развели и на чернышевской. И начали мы биться. Он сначала в мастях пугался, а потом освоился и понес меня. Подряд выигрывал по десять и больше партий. Попал Фаи Фаныч за все ланцы. Сижу полуголый на нарах, завернутый в казенную простынку и соображаю, за что мне такая невезуха. Но остановиться не могу, я в бою заводной. Начал, чтобы отмазаться, играть в ста партиях сахарок. Попал до пятидесятилетия Советской власти. Партнер, пользуясь преимуществом, давил на меня и настоял на отмеривании времени разными датами
   Второй месяц бурим. И по-новой я попадаю! Попадаю, словно я с самим чертом играю на хлебушек до пятидесятилетия органов, на баланду до столетия со дня рождения Сталина, на вынос параши до такого же столетия Ленина, на уборку барака до установления Советской власти в кладовке капитализма — Швейцарии.Чернышевский остановился. Соскочил. Он имел на это право. Международные урки, Коля, содрогнулись бы, узнав, в какой я очутился замазке! Играть больше не на что. Предлагаю от отчаяния — эксгумацию в случае моего освобождения трупа Кырлы Мырлы и перевозку шкелетины в Москву, чтобы отмазать хоть хлебушек. Темню, говорю, что на Хайгетском кладбище имею большие связи с могильщиками-дантистами, но Чернышевский уперся — ни в какую. Объявка есть объявка. Верь, Коля, ни один урка за всю историю мира не попадал так, как попал я. Пульнуть мне какую-нибудь шмутку для отмазки, кто пульнет? Удавить Чернышевского? Некрасиво. Я партнер честный и вообще никогда фуфло не двигал. Предлагаю сыграть на мою жизнь в десяти партиях против трехдневной птюхи хлеба. Я же дня четыре, может, даже пять ничего во рту не держал. Утром, как говорится, чай, днем баян, вечером собрание. Дохавал все сухарики из тумбочек дернутых куда-то партийцев. Ты меня представляешь заглядывающим на карачках в чужие тумбочки, Коля?
   — Играем, — говорю, — на мою жизнь или не играем, чертила с козлиной рожей?
   Не соглашается садистски Чернышевский. Это, видите ли, уже будет не игра, а внутрипартийная дуэль с уничтожением одного из коммунистов, и там самым мы объективно сыграем на руку реакции. — Тогда, — говорю, — могу замочить немого сержанта, совершить нападение на вахту, поджечь барак с криком «Учение Маркса всесильно-о, потому что оно верно-о-о-о!» На все могу пойти, но дай, — говорю, — Николай Гаврилыч, если у тебя сердце в груди, а не камень, возможность отмазать хотя бы хлебушек!
   — Нет, Йорк! Мы доигрались до революции в Швейцарии. До крупной исторической вехи — и точка. Кроме всего прочего, в нынешней ситуации мы, коммунисты, не можем делать ставку на террор. Пусть реакция побудет без козырей. Не давать же их нам самим в ее руки? Пардон.
   Нет, Коля, ты предстань себе ситуацию: я ждал годами пришития дела. Подписался на него. Обволок страшнейшие месяцы моей жизни в третьей комфортабельной камере. Судим был на так называемом процессе будущего. Выслушал смертный приговор. Первая смерть… Туфтовый полет в тухлом космосе… Опять чуть не поехал в этом полете. Спас меня ноготок. Вторая смерть… Лагерь… Третий шнифт… Победа над крысами в ударном труде — и вот на тебе! Фан Фаныч всерьез и надолго врезает медленного дуба от голода, попав в замазку к вонючему козлу с выхолощенным сердцем и розгой, пораженной заразой дьявольской болезни. И ведь бурил он честно, ни разу лишней карты не брал, я ведь не Пронькин: у меня за столом не пукнешь, на одной сплошной везухе уделал. Ты себе не представляешь, Коля, как я его умолял и устно и телепатически пульнуть мне хлебушка или баланды хоть раз в четыре дня, как в кандее, но эта падаль, вызывая, что очень странно, некоторое даже во мне удивление, метала с огромным аппетитом и свои, и мои сахарки, птюхи и баланды. Я, разумеется, подох бы, но не попросил вслух и, однако, как жаль было нелепо и бездарно слабеть на нарах закутанному в казенную простынку Фан Фанычу. В свечку превратился, горю, оплываю раньше, чем фитилек сгорел. А гоношить что-либо бесполезно. С обслугой контактов не установишь. Кешаря с хлеб-с-маслом ждать не от кого. Оплываю. Вспомнил ни с того, ни с сего «Ленина в 18-ом году». Как он отдал половину своей пайки, а может, и целую птюху уставшему рабочему Василию. Чернышев ский словно прочитал мои мысли и говорит:
   — Все-таки, я всегда тяготел к Сталину, а тот, другой, был, несмотря на решительную подчас жестокость, слишком мягок. Мягок. Если бы он начал исторически необходимые репрессии в двадцать третьем, то мы давно освободились бы.
   Оплываю, Коля, оплываю. Горю естественной смертью. И сгорел бы, как пить дать, если бы Чернышевского вдруг не дернули. Дернули гада с вещами!
   — Если, — напоследок говорит, — Йорк, вам удастся освободиться, передайте коммунистам мира, что, несмотря на некоторые ошибки, наш путь и наш опыт являются идеальной моделью для пролетариев всех стран. Победа не за горами. Доешьте уж мою пайку. Мы, коммунисты — народ гуманный!
   Я дожевал хлебушек. Не до жиганской гордости тогда было мне. Вскоре баланда влетела в кормушку, а поутрянке и сахарок с кипяточком. Ожил Фан Фаныч, а ведь одной ногой был там… Отлеживаю себе бока на нарах, анализирую случившееся и прихожу к выводу, что во всем была виновата колода. Очевидно, Чернышевский не обдумывал, как мне казалось тогда, подолгу каждый ход, чем выводил меня из себя, а читал отрывочки из краткого курса ВКП(б), из которого сделали мы картишки. Кроме всего прочего, этот козел, не переставая мурлыкал «Интернационал». Я хоть и лез от этой легкомысленной, но прикинувшейся самой серьезной в мире песенки на стену, однако, помалкивал, как джентельмен в игре. И не обращал внимания на то, что, делая ходы, козел бормочет то «шаг вперед», то «два назад», то «объективная реальность», то «правый оппортунизм», то «левый ваш уклончик не пройдет», то «берем курс на вооруженное восстание». А предъявляя мне буру на червах или бубнах, хихикала гнида: «Но от тайги до британских морей красная гвардия всех сильней!»
   Короче говоря, Коля, дьявол несомненно имеет отношение как к азартным играм, особенно к картам, так и к краткому курсу истории ВКП(б). Вот и стал Чернышевский в игре Всем, а я чуть было Никем. Слава Богу, дернули его на этап.


13


   Но и моя очередь пришла. Разумеется, неожиданно. Сижу на нарах, отьедаюсь, трое суток уж хаваю, но настолько оплыл, что на парашу не бегаю, золы во мне маловато, воды и шлака, и просто силушки нет в ногах. И вдруг, где бы ты думал, Копя, я себя обнаруживаю? В пахучей духоте, под жарким солнцем и голубыми небесами, в белых, розовых, лиловых, синих и красных цветах. Воробушки рядом чирикают. Глоса какие-то невдалеке гундосят и паровозишко посапывает. Станция, очевидно. А я лежу, надо полагать, в гробу, и вполне возможно, Кидалла разыгрывает очередную сцену из своего будущего — Фан Фанычу устроили почти всенародные похороны и решили его закопать в землю живьем. Сейчас, очевидно, подымется на трибуну студентка энергетического института или пожилой, оторванный от станка токарь, и я услышу, что поскольку в будущем наказание будет опережать преступление, то и захоронение особоопасных преступников должно происходить задолго до их смертной казни. А это уже такое торжество пролетарского гуманизма, от которого волосы должны от ужаса шевелиться на черепах Дюпонов, Фордов, Чан-Кай-Ши и маршалов Тито. Такую примерно я ожидаю речугу и не шевелюсь.
   Лежать в цветах, действительно, неплохо. Неплохо плавно плыть на чьих-то спинах и смотреть в небо. Хуже, когда крышку заколачивать начнут, обязательно ведь, гадюки, гвоздь влупят в плечо или в ногу, хуже, когда комья глины печальной по крышке гроба застучат все глуше и глуше, пока совсем их слышно не станет. Лежу себе, тихо думаю, дышу воздухом безгрешных цветов. Вдруг Юрий Левитан надо мной забасил: «Передаем последние известия… Американский народ рукоплещет Никите Сергеевичу… Указ Президиума Верховного… за выдающиеся заслуги в строительстве социализма в одной отдельно взятой стране присвоить буквам „К“, П» и С» звание героев социалистического труда… переименовать мягкий знак в твердый… считать последней буквой советского алфавита букву «Ы»… Букву «Я» наградить значком «Отличник Освода»…
   Что за мать твою так, думаю и приподнимаюсь. Жарко. Пыльная, вшивая площадь вокруг. Одна зеленая палатка «Пивопродукты».
   Облупленный, серенький, как старичок, домик станции «Слободка». Мусор вышел оттуда. Ко мне направился. Сам без фуражки и ремня. Вместо сапог тапочки. Кстати, Коля, я за свою долгую жизнь просек, что даже с самым тупым, жестоким и упрямым мусором можно договориться, если прибарахлен он немного не по форме Допустим, подворотничок забыла ему баба пришить. Он непременно после шести часов уговора оставит тебе покурить. И все это, заметь, в кандее.