— Я спрашиваю: кто вам разрешил менять график эксперимента? — рявкнул Кидалла. — Это вредительство! Вы — лжеученые! На пол погоны и ордена! График был утвержден Берией и Кагановичем! Мерзавцы! Бабуинцев, вы сексот группы?
   — Так точно!
   — Почему сорван график и посадка произведена на 40 условносветовых лет раньше? Отвечайте или я вас всех, не отходя от кассы, перестреляю, сукины сыны! Ну?
   — К подопытному неожиданно вернулось ощущение реального времени. Мы вынуждены были спасать, так сказать, остатки эксперимента. Нами получены ценные данные о регенерации инстинкта самосохранения в психике объекта «Йорк», по-новому ставящие диалектику проблемы «Жизнь-смерть». — Молчать! Всем снижаю звания докторов наук до младших сержантов, кандидатов — до ефрейторов. Буду просить о расстреле! Молчать! Почему вернулось ощущенив времени к Йорку? По-че-му?
   После этого ора, Коля, заметь, была продолжительная пауза. Все, судя по тишине, стояли как вкопанные и руки по швам. Ходил, наверно, из угла в угол один Кидалла, и холодно звякали по полу подковки шевровых евоных пахарей. Никто, как я понял, не желает колоться и брать дело на себя. Молчат, как вполне нормальные люди с развитым инстинктом самосохранения. Наконец кто-то, почуявший свой звездный час, сказал:
   — Разрешите доложить? Бывший аспирант, ныне рядовой внутренней службы Подонко.
   — Докладывайте, Подонко.
   — Пробудившись, объект поцеловал последнюю фалангу и ноготь мизинца правой нижней конечности. Затем наносил оскорбления органам в вашем лице. Разрешите продолжать?
   — Продолжайте.
   — Затем объект, обращаясь к агенту итальянского происхождения Чанелло с шифровкой «Ой, да братко Ганя, ты гитару поцелуй, ты рассыпь звон, Чавелло, золотой и серебряный», ногами отстукивал сообщение, записанное мной на пленку.
   — Остальное мне ясно. Дело в ногтях. Чавелла, кстати, так же как и Кидалла, не агенты итальянской разведки. Ха-ха-ха! Напишите, Подонко, рапорт о готовности № 1 защитить докторскую. Назначаю тебя командиром лаборатории. Вступай в партию. Кто брил и стриг объект?
   — Младший научный ефрейтор Мурашова. Она же по совместительству наш звукооператор.
   — Мурашова! Связь с камерой выключена?
   — Так точно, товарищ полковник!
   Это, Коля, стемнила женщина. Стемнила голосом тихим и спокойным. Таким голосом чудесно и темнить и скрывать волнение. После этого я больше ничего не слышал. Наверно, она втихаря выключила связь. Тут я, как рысь, притаился, ибо Фан Фаныч привык добром, а не подлянкой благодарить человеческую душу за помощь и опору в трудный миг. Притаился и, тоже втихую, пробую оторвать руками самую дорогую тогда для меня и родную часть тела, ноготок с мизинца. А он, представляешь, не отрывается, не обламывается, хоть скриплю зубами от боли, и слезы у меня текут радостные, что и среди этих волков, простите, волки, среди этих акул и крыс, простите, акулы и крысы, есть невинные люди, а такой власти и силы на свете, чтобы уследить за их сопротивлением бешенству бесов — Нет! Никак не обламывается, просто сталактит, а не ноготок, хотя Кидалла вот-вот может нагрянуть! Хочу обгрызть. Но, как назло, Коля, шкелетина моя одеревенела и не могу до ноготка дотянуться. Господи, взмолился, не дай погубить моею уликою милую женщину Мурашову, согми, Господи, на пару с Ангелом-Хранителем, раба твоего Фан Фаныча в бараний рог, согни, Господи, и тогда прибирай меня к себе, прибирай! Дошла моя мольба, согнулся, схватил ноготок зубами и сразу не отгрызу: ослаб и полста снетовых лет не держал в зубах ничего твердого. Отгрыз, слава Богу! Покатал во рту, подержал на языке. Спасибо, родной!
   Задвижки люка железного лязгнули, заглотнул я ноготок, и канул он в меня, карябнув горло и грудь. Тут же ввалились мусора.
   — Ах вы, красавчики мои, — говорю, — здравия желаю! Как прикажете вас называть? Рад, что похожи вы на меня, человека. Я прибыл на нашу чудесную пданету с миссией доброй воли. Привет вам от народа — строителя коммунизма и лично от товарища Сталина! Правде не страшны никакие расстояния! — Говорю все это с понтом, что принял мусоров за инопланетян, радостно и приветливо, и на орудия самоубийства показываю. — Товарищ Берия прислал вам замечательные достижения нашей цивилизации. Мы, советские люди — хорошие, а капиталисты — говно. По-вашински как будет — говно? — мусора не обращают на слова мои внимания, перевернули камеру вверх дном, потом за меня взялись. Я понтярить продолжаю, хляю за космонавта.
   — Ой, не щекочите! Ой, не шмонайте! Не притыривал я вымпела с гербом СССР и барельеф великого Ленина! Так вы, падлы, принимаете жителя с планеты Земля? Мусора! Чтоб у вас на пятках по члену выросло и пусть горит под вашими ногами ваша вонючая Альфа Центавра! Прокуроры, где вы? Они меня, Коля, волокут, молотят по бокам, по бокам, и рукиноги осматривают, а я себе хипежу всякую хреновину и веселюсь. Попадает, конечно, но это уже похоже на жизнь, это уже — общение с живыми людьми, это — не тухлый полет в туфтовом космосе!
   — Где ноготь, чума? Колись, не то печенки отобьем!
   — Отбивайте, господа! Печенки мне уже не нужны.
   — Где ноготь, тварь?
   — Какой Ноготь? Жора или Кока? Если Жора, то умер в Лондоне и захоронен на Хайгетском кладбище, а если сам Кока, то Кока тоже навек завязал, но он покоится на Ваганьковском.
   Тут мне врезали в скулу, я слегка поплыл, и слышу, Кидалла при казынает:
   — Хватит с ним волындаться. Приводите приговор в исполнение! Добро! Мурашову — под следствие!
   Притаранили шмутки, в которых я судился, одеваюсь, не тороплюсь, торопиться некуда… Торопиться некуда… Торопиться некуда… Ширинку застегнул… зачем?… бедная, думаю, Мурашова, аркан ей из-за меня… Но ты не колись… не колись до конца… ноготок-то в Фан Фаныче, а Фан Фанычу — кранты, чехты, более того, Фан Фанычу, до вскрытия он копыто ослиное переварит, не то, что с мизинчика ноготок. Не колись, деточка, а то я мучиться буду на том свете!
   Ведут меня, Коля, куда-то… коридоры… двери… лифты… лестницы… полы… перила… пороги… дерево… железо… бетон… бронза… и я прощаюса с веществом, сотворенным Богом для человеческой радости, и так глупо и гнусно употребленным бесами в казни… Ты, ведь, дьявол, сволота такая, — иду и думаю, — за всю свою жизнь, вернее, смерть, ни одной молекулы, падаль, не сотворил, ни злектрончика миру от себя не прибавил, только изводишь и человека, и вещество в вечной злобе и неутолимой зависти, но всего и всех, сучье твое рыло, не изведешь. Жаль мне тебя, дьявол. Жаль!»
   Вот открыли, Коля, очередную дверь. Невзрачная такая дверь, краска облуплена, на соплях держится. Я почуял почему-то, что вот оно, и не ошибся. Уперся взглядом в железный пол с желобком посредине и начал вдыхать в себя воздух, вдыхать, вдыхать, в груди — сила, ни одного выдоха не сделал, а ноги слабеют, смерть начала меня заполнять… шмаляйте что ли! Шмаляйте!
   Тут последовала, Коля, уже не в первый раз, полная отключка, она же туфтовая смерть. Ты не задавай, пожалуйста, дурацких вопросов. Опыт моего пребывания в отключке не имеет никакого отношения к опыту настоящей смерти, потому что дуба я не врезал, и теснить, даже тиская роман, не собираюсь. Вот врежу дуба, тогда и потолкуем, что к чему, с большими подробностями, а теперь давай выпьем. Ты обратил внимание, как давно мы не пили? Выпьем за моих покойных родителей. Царство им небесное! Они не то, что я. Они действительно скончались.


8


   Простить я себе, Коля, не могу, что, когда обговаривал с Кидаллой условия, попросил отправить меня в лагерь с особоопасными врагаьвю Советской власти, бравшими Зимний, и с соратниками Ильича, которых подловили в тридцать седьмом.
   Отошел я от наркоза в кузове трехтонки. Катаюсь по кузову в черном бушлате, на ногах кирза, на грапках брезентовые руковички, на стриженой, на бедной моей голове солдатская, фронтовая еще, ушаночка с дыркой на лбу и за ухом. Ветер в этой дырке свистит. Сентябрь. Тоска на земле. Даже выглядывать из кузова неохота. Знаю: на воле, по черным полям поземка метет, белая, как глаза у Кидаллы, и вдалеке несчастные огоньки на вахтах мерцают.
   В сорок восьмом я как-то летел в Хабаровск на встречу с Томом-контрабандистом, так веришь, Коля, самолеты тогда низко летали, ночью вся земля под крылом желтыми квадратиками была расчерчена, одни больше, другие меньше: на освещение предупредительных зон в лагерях току не жалели. К тому же много строилось новых ГЭС и электрификация всей страны шла как по маслу. Сердце у меня кровью в том полете обливалось: лагерь на лагере, лагерь на лагере, Ты-то ведь сверху ни разу на это безобразие не кнокал, а я тогда нагляделся. Где-то тут, думаю, и твой лагерек, дорогой Фан Фаныч. Приехали. Растрясло меня на колдобинах. Печенка — в одном углу кузова, мочевой пузырь — в другом, в остальных — руки, ноги. Вылезаю. Отдолдонил Он же, он же, он же, он же Харитон Устиныч Йорк… пятьдесят восьмая, через скотоложество с подрывом валютного состояния Родины… по рукам, по рогам, по ногам и тэ дэ. Вышел поглядеть на меня сам Кум — здоровенный хохол. Я ему сходу раскинул чернуху, что числюсь за самим Берией и пусть сделает из этого выводы, так как, — говорю, — ваша псарня создана для моей охраны, ибо меня официально хотят выкрасть пять разведок мира.
   — Прошу, — говорю, — нары в правом дальнем углу и в теплом бараке.
   Тут кум меня спрашивает:
   — Упираться, чума, будешь? Говори сразу!
   — Всегда, — говорю, — готов, но надо суток трое оклематься после общего наркоза. А потом гудите громче гудками и бейте, господа, морожеными своими яйцами по заиндевеаой рельсе. На общие, кстати, работы, я сроду не выходил, поскольку, — поясняю, — номенклатура, а вот полное собрание зеркальца революции нашего ясного, Льва Николаевича девяносто томов согласен начисто переписать ровно за двадцать четыре года и шесть месяцев. Полгода, извините, господа, пропало у меня на предварительное тюремное заключение. И если, — добавляю, — можно, то пожалуйста, держите из Иркутского централа какую-нибудь завалящую Софью Андреевну мне в помощницы.
   Короче, Коля, так я истосковался в своей третьей комфортабельной по отвратительным человеческим лицам, что растрекался неимоверно. К тому же отогрелся на вахте. Кум на всякий случай кое-что из моего треканья записал. И пришел я в барак веселый оттого, что я живой, руки-ноги кукарекают, небо сияет по-прежнему над головой, земля, хоть и казенная, носить меня продолжает, и главное, самое страшное позади, а впереди что будет, то будет, спасибо тебе, ангел-хранитель, друг любезный, и прости за выпавшее на твою долю трудное дело вырвать такого окаянного человека, как я, из дьявольских лап уныния и смерти!… Вхожу, значит, в барак вместе с кумом Дзюбой! Глаза у него были темнокарие, а белки желто-красные. Он напоследок сказал, что если начну чумить, то он быстро приделает мне заячьи уши, потому что лично расстрелял и заставил повеситься от невыносимости следствия тысячу девятьсот тридцать семь человек в честь того замечательного года и не дрогнет перед тридцать восьмым, хотя ушел вот уж как год в отставку. Пока мы шли в барак по зоне, я успел спросить, были ли среди расстрелянных Дзюбой врагов знаменитые люди? Оказалось, что были. Каменев, Розенгольц, Блюхер, граф Шереметьев, графиня Орлова, сыновья Дурново и, в общем, все больше представители высшего дворянства и священники, а выдвинули его на это дело после того, как он без промаха поразил свою высшую цель — царского сыночка Алешу, оказавшего чекистам сопротивление невинным и тихим взглядом. — Еще, — говорит, — премию мне на проводы дали: вывод в расход составнтеля учебника арифметики Шапошникова и писателя Симонова. — Я говорю: — Не чешите мне уши, гражданин Дзюба, все они живы и на свободе. — А он отвечает, что я, хоть и чума, известная всему миру, но фраер, если не понимаю, что и арнфметик Шапошников и «Жди меня и я вернусь» не настоящие, а заделанные после расстрела в номерной мастерской.
   — За что же их, — спрашиваю, — замочили?
   Ну, когда Дзюба сказал, что Шапошников в учебнике навредил и дзюбин сын поэтому таблицу умножения третий год выучить не может, а жену Дзюба застукал во время преступной близости с его родным брательником, и патефон в этот момент играл песню Симонова «Жди меня и я вернусь», то я понял, Коля, что Дзюбу пошарили в отставку по «этому делу». Поехал он. Стебанулся, злодей.
   Входим в барак. Все встают, как в первом классе, только медленно. Дзюба говорит:
   — Вот вам староста, фашистские падлы! Выкладывайте международные арены, пока шмон не устроил, сутки в забое продержу!!! Живо! Смотрю, таранят несколько зэков какие то дощечки и тряпочки с какими-то стрелками и кружочками. Они на этих дощечках и тряпочках, поскольку жить не могли без политики, занимались расстановкой сил на международной арене.
   — Сколько можно напоминать, проститутки, что азартные игры запрещены? Фишек не вижу! Живо сюда свои монополии, концерны, картели, колонии, буржуазные партии и так далее… Экономический кризис капитализма опять притырили? Не дождетесь, бляди, нашего поражения, сколько бы вы не тешили себя на нарах! Расстановка сил на международной арене снова в нашу, а не в вашу пользу! Поняли, кадетские хари и эсерские рожи? У нас бомба водородная появилась! Съели, гаденыши?
   Ты бы посмотрел, Коля, что стало при этом известии твориться в бараке! Эти зачуханные, опухшие, седые, худыв, забитые, голодные, бледные зэки заплясали от радости, начали трясти друг другу руки, обниматься, целоваться, а один, жилистый такой, с бородкой и в пенсне, слезы вытирает и говорит Дзюбе:
   — Да поймите вы, наконец, гражданин надзиратель, что у вас и у нас одна конечная цель — мировая коммуна, и если мы разыгрываем на самодельных международных аренах классовые бои, то это исклюпетельно из желания, чтобы некоторые наши тактические и стратегические задумки стали орудием в борьбе пролетариата против фашизма и капитала. Поймите и то, что мы приподнялись над личными трагедиями, над наветами, над самой страшной для человека нового типа из всех земных мук — мукой отлучения от партии и ее дел. Приподнялись ради веры в объективный ход истории, ради глубокого уважения к несгибаемому слуге Исторической Необходимости Сталину. Отошлите наши труды в ЦЕКА. Товарищи оценят ваш шаг. Вы окажете неоценимую услугу рабочему движению! И разрешите нам передать приветствие партии в связи со взрывом водородной бомбы?
   Дзюба на это отвечает:
   — Про взрыв, Чернышевский, забудь. Тебе не положено иметь информации. А задумки свои стратегические и тактические давай. Чернышевский по-новой его спрашивает:
   — Спасибо. Партийное спасибо. А на наше предложение совершить террористический акт против Тито и его клики пришел ответ?
   — Пока нема ответа. Думает партия.
   — Странно. Сейчас очень выгодный момент для ликвидации Иуды и превентивного нападения на Югославию. Неужели ЦЕКА не понимает, что ревизионизм должен быть уничтожен в зародыше? Скажите, гражданин надзиратель, проект о внедрении в ряды республиканской партии США и консервативной партии Англии наших товарищей отослан Кагановичу?
   — Отослан. Разглядывают его. Прикидывают, что к чему.
   — Как мы все-таки медленно чешемся! Как мы привыкли к тому, что время работает только на нас! И еще один вопрос: два года тому назад вы сказали, что наш план объявления Америке зкономической блокады одобрен Сталиным. Как в таком случае обстоят дела?
   — Дела обстоят, как говорят, неплохо. На бирже у них паникуют. В половине штатов рабочие объявили безработицу. Пить начали. А как побросали наши послы яду, который ваш этот… ну он еще дуба дал… ага, Хабибулин, то пшеница вся полегла, скот мрет и в Чикаго мясокомбинат прикрыли. Такие дела. Бурлит Америка.
   — Вот это — радость! Товарищи! Почтим минутой молчания память настоящего партийного химика Хабибулина. Он не дожил двух дней до победы. Ведь это же кризис мировой капиталистической системы! И опять, Коля, бывшие большевики начали целоваться, а Дзюба говорит:
   — Я знаю, Чернышевский, куда ты, пропадлина, гнешь, но мне мозги заебать трудно, Кто их заебет, тот и дня не проживет. Скидывай портки, вставай раком, вертай из заднего прохода фишку мирового кризиса! Вот так! Ты гляди! И национально-освободительные движения ухитрился туда же засунуть! И соцреализм вбил! Вот чума! Староста! Как заметишь, что снова гады не сплят, а силы на аренах восстанавливают, так сходу стучи на вахту! Спать, сволочи! Отбой! Отвалил Дзюба, а Чернышевский, Коля, подходит ко мне и руку протягивает:
   — Вы давно с воли, товарищ?
   Я отвечаю, что уж полгода, как захомутали, и тогда они на меня, как мураши на палого жучка, накинулись и давай тормошить. «Что нового?… Что нового?… О чем думает Ленинградская партийная организацияа По-прежнему ли кадры решают все? Издают ли Маяковского? Большие ли очереди в мавзолей? Скажите, как Сталин? По-прежнему ли Микоян курирует еду и экспорт, а Каганович — Украину и метро? А как молодежь? Будьте добры, товарищ, пару слов об энтузиазме масс и международном положении, будьте добры! И главное, понимает ли так называемый свободный мир, куда он катится?»
   Надо сказать, Колк, что режим у этих фраеров был сверхстрогим. Они ни хрена не слушали радио и забыли, что такое газета «Правда». Ну, я и понес им парашу за парашей.
   — Черчилля, — говорю, — судят в Мосгорсуде за Фултонскую речь, а в Швейцарии к власти пришли люди с чистой совестью — украинские партизаны-разведчики, и весь почти мировой капитал теперь наш. Ну, что еще? Еще ленинградская организация думает, что ее вовремя и совершенно верно обезглавили. А над Африкой летают наши воздушные шары и кидают вниз призывы резать белых колонизаторов. Латинская Америка бурлит. Все обречено на провал. Основным фактором этого провала является образование Китайской народной республики. Ну, Коля, тут они совсем очумелн.
   — Он был прав!.. Ильич был прав!.ю Все-таки Джугашвилли при всем его хамстве — гениальный практик! Ура! Надо сделать из простыни мировую арену и взглянуть, что же это теперь у нас получается! Поем про себя «Интернационал»!!!
   Это сказал Чернышевский, и все они, Коля, встали обалдело, по щекам слезы текут, по горлянкам кадыки так и ходят, кого-то на нары уложили: сердце схватило, но допели про себя свой гимн до конца Допели, Чернышевский, жилистый, желтолицый, партийное собрание открыл. Выбрали они почетный президиум в составе Кырлы Мырлы, Энгельса, Ленина, Сталина, Бухарина, Буденного, Жака Дюкло, Тореза, Тольятти, Мао-Цзе-Дуна, Николая Островского и Ежова. Резолюцию приняли: одобрить деятельность политбюро. Голосовали, кто за, кто против. Воду из чайника выступавшие пили. Все чин по чину. Хлебом, я понял, их не корми, а дай посидеть на собрании. Потом Чернышевский мне говорит, чтобы я рассказал партгруппе о себе.
   — Ну, я, — говорю, — буду краток: ваш ум, вашу честь и совесть вашей эпохи я в гробу видал в красных тапочках. Мир переделывать никогда не желал. Милостей у природы силой не брал. Экспроприировал только лишнее у сильных мира сего. Двигал фуфло многим государствам, но людям зла не причинял, хотя знаю шесть с половиной языков. Принципиально не участвую в строительстве сомнительного будущего. Оставил на свободе музей бумажников, портфелей и моноклей выдающихся политических деятелен Польши, Румынии, Англии, Японии, Марокко, Германии, Коста-рики и других стран. Болел два раза триппером. Изнасиловал и зверски убил в Московском зоопарке в ночь с 9 января 1789 года на 14 июля 1905 года кенгуру Джемму, за что и приговорен к четвертаку Нарсудом Красной Пресни. А теперь, — говорю, — благодетели человечества, друзья народа, друг к другу прижатые туго, бай-бай, ладошки под щечки.
   Пошумели они, посовещались и вынесли, Коля, резолюцию, что подсадка к старейшим членам партии, бравшим Зимний и бок о бок работавших с Лениным, уголовника-рецидивиста — злобный цинизм и нарушение Женевской конвенции о чудесном отношении к политическим заключенным. Постановили также рук мне не подавать, но поправку Чернышевского об объявлении мне красного террора отклонили, как противоречащую ленинским нормам полемики с идейным врагом. Я им много еще чего натрекал о внутреннем положении, о голодухе, о посадках, о великом полководце всех времен и народов, которого надо бы пустить по делу об убийстве и расчлененке миллионов солдат, о сроках за опоздание на ишачью работу, о том, как колхознички девятый член без соли доедают, а старички сказки им передают родительские о крепостном праве и светлой колхозной житухе. Натрекал я им, как простой человек, пока из конца в конец Москвы до работы доедет, намнется в трамваях и редких троллейбусах, перегрызется с такими же затравленными займами и собраниями харями, как он сам, что встает на трудовую вахту в честь выборов в нарсуды злой почище голодного волка. И только из страха, что посадят, поджимает свой хвост и зубы скалит после стакана водяры.
   — Зато у нас самая низкая в мире квартплата! — говорит мне, сверкая тупыми глазами, Чернышевский.
   Тут я им, спасителям нашим, врезал кое-что о плотности душ на метр населения в коммуналках и как в комнатухе невозможно достойно переспать папе с мамой, потому что детишки просыпаются и плачут или же смеются, не понимая душевного, простого и великого, почище, чем рекорд Стаханова, события, происходящего на узкой кровати. Молодым же людям разгуляться негде после свадьбы. Какое же при родне в одной комнате гулево?
   Я, Коля, до звонка от Кидаллы давал многим соседям консультации насчет прерванных половых сношений и перманентной неудовлетворенности. Я все про это дело съел и полные штаны наложил.
   — Самая низкая квартплата! Вы бы поглидели, как самые передовые люди планеты глотки друг другу грызут на кухонках перед краником одним единственным, или же в очереди поссать и посрать! Вы бы поглядели, как они каркают в борщи соседей, шпарят их кипятком, выживают, доносят, травят, песен петь не дают, пустые бутылки воруют. Я сам соседке Зойке клопа перед арестом подкинул из уважения к живому существу. Вы бы поглядели, спецы херовы по народно-освободительным движениям, как ваши человеки нового типа яростно возненавидели одно только соседство с другими двуногими и сходят от этой ненависти с ума, или же перекашивают их несчастные рыла инсульты и разрывают ожесточившиеся и слабые сердца инфаркты! Вы бы поглядели! А в отдельных, — говорю, — квартирах живут отдельные же товарищи, их по пальцам сосчитать можно, и прочие народные артисты, они же кукрыниксы, они же броненосцы потемкины, они же мистеры твистеры, они же разгромы, они же железные потоки, они же рабочий и колхозница, они же коммунисты на допросе, они же веселые ребята, они же атомная бомба, танец сабель, короче говоря — утро нашей родины.
   А Чернышевский все не унимается:
   — Весь мир завидует нашему бесплатному медобслуживанию, нашим лекарствам и нашим человекокойкам! Вы и это отрицаете?
   — Да, — говорю, — отрицаю, потому что жил с пятью участковыми врачихами, и они мне такого порассказали о бесплатном медобслуживании, что у меня волосы дыбом встали. Ведь у них, — говорю, — времени на больных нету. Они их шуруют быстрей, чем детали на заводе Форда, а за ваше бесплатное обслуживание приходится платить самым дорогим — здоровьем. К тому же, если врачиха долго держит работягу на больничном, то ее в партком дергают, и последнюю мою бабу за саботаж просто посадили, из-под меня в четыре утра взяли. видите ли, вовремя не выписала на работу какого-то бригадира монтажников, они баз него запили и к первому мая Берию и Молотова не успели повесить на Доме Правительства. Так что, — говорю, — помалкивай, Чернышевский, он же «Что делать?» — Эх, и завизжал он, Коля, забился:
   — Энтузиазм двадцатых годов! Энтузиазм тридцатых годов!
   А я ему отвечаю, что, если энтузиазм двадцатых годов вычесть из энтузиазма тридцатых годов, то останется всего-навсего десять лет за контрреволюционную пропаганду и агитацию. И вообще, — говорю, — идиоты, ваше счастье, что играете вы здесь на казенных нарах в игрулечки, в капиталистов-разбойников и в палочку-выручалочку кризиса и ни хрена не знали и не знаете реальной жизни, ибо всегда вы ее бздели, и ваша же партия избавила вас, самых нежных ее членов, от страха смотреть на построенный новый мир с Никемом, ставшим Всемом. Поняли, — говорю, — сохатые? А я специально приехал вам спасибочки сказать, потому что кого же мне еще благодарить, как не вас, за все, что происходит с нормальным человеком Фан Фанычем? Историческую необходимость? Ей лапку не пожмешь! Говоришь, Чернышевский, что замысел у тебя был толковый, а исполнение вшивое, и ты за него не ответственен? Хуюшки, братец, хоть я и матюгаться ненавижу! Ежели я, Фан Фаныч, решаю, например, молотнуть германского дипкурьера на пароходе «Титаник», то я все стараюсь прикинуть. Я понимаю, что он думает о своих сраных нотах, меморандумах, пактах больше, чем о лопатнике с долларами. Я замечаю, что до обеда курьер нервничает сильней, чем после ужина. Я прислушиваюсь к интуиции, думаю о катастрофах на море и решаю, что вообще, хрен с ними, с долларами, провались они пропадом, потому что ноет как-то душа к неприятности и подальше, подальше велит уносить ноги от исторической необходимости молотнуть дипкурьера. Сами знаете, что в тот последний раз произошло с пароходом «Титаником». Вот что значит как следует обдумать замысел и не приводить его в исполнение! В замысле искать надо ошибочку!
   Неожиданно, Коля, четыре рыла побросали Чернышевскому свои партбилеты и залегли на нарах.