Страница:
А в этом фильме всё было старое: и танки БТ с перилами на башнях, и глубокие каски, и длинные гимнастёрки, подпоясанные под грудью, и платья, и причёски, и вообще всё! И артист Крючков замечательно играл: я, когда обратно шёл, всё вспоминал, как он в Испании в плен попал, а фашист его допрашивает, а он: «Я — француз, я не понимаю по-русски!» А немец говорит: «Разве может быть француз с такой рязанской мордой!» Потом они на войне встретились — Крючков ему как даст! Я на него смотрел, и мне казалось, что это он на нашей фотографии с перевязанным лицом стоит. Очень похож: и гимнастёрка такая же, и орден, и вихор из-под бинтов, как будто это Крючкова со спины сфотографировали.
Я, когда домой пришёл, сразу фотографию из стола вытащил и всё смотрел и смотрел, и мне казалось, что это кино про наших танкистов.
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Я, когда домой пришёл, сразу фотографию из стола вытащил и всё смотрел и смотрел, и мне казалось, что это кино про наших танкистов.
Глава одиннадцатая
ПУДИК И КОМПАНИЯ
Но домой-то мы ого когда пришли! Нас Эмлемба с отцом к себе затащили чай пить! Мы долго поднимались по лестнице старого пятиэтажного дома, потом открывали дверь, на которой было много-премного разных кнопок от звонков, а когда открыли, то нам навстречу кинулась такая мохнатая, такая хвостатая, с таким мокрым горячим языком собачина, что я тоже чуть не залаял от радости!
— Это наш Пудик! Моя собака! — сказала Эмлемба. — Он очень умный! Он раньше лаял в коридоре, а соседи ругались, и он сразу перестал, теперь лает только на улице.
— Вау-ва! — подтвердил Пудик.
Эх, если бы у меня была собака! У какой-то девчонки, которая в собаках ничего не понимает, есть Пудик, а у меня ничего нет! И Пудик, наверное, это понял, потому что, когда мы пили чай, он всё время под столом клал мне голову на колени, я чесал у него за ухом и он дрожал от удовольствия и лизал мне руку!
Чаю мы выпили, наверно, стаканов двадцать. Ленка-Эмлемба как стала всякие варенья и печенья носить… У них, оказывается, и бабушка есть — вся тоже маленькая, сморщенная и всё время улыбается. Потом и Ленкина мама пришла — она на «скорой помощи» врачом работает, поэтому и в воскресенье дежурит. Они все такие маленькие и, я подумал, уютные! И все друг другом очень гордятся. Не выпендриваются, а вот именно гордятся. У нас как гости соберутся, так меня сразу к пианино тащат (я до пятого класса мучался — учился): «Давай покажи успехи! И я начинаю наяривать «Весёлого крестьянина». Я это пианино ненавижу! А тут Ленка приволокла гитару, сунула в руки отцу, и они все стали петь! Я никогда не слышал, чтобы вот так все вместе пели. Я и песню эту не слышал. Дядя Гена подкрутил колки у гитары и запел сначала один, а потом они все подхватили негромко:
Вот интересно, как люди живут: совсем не так, как мы! Они даже друг с другом разговаривают не так, как мы. К нам тоже гости ходят, но тогда бы взрослые пошли к родителям, а детей бы усадили за детский стол в моей комнате. И мы бы в комнате бесились! И бегали ко взрослому столу воровать конфеты, и просто бы гоняли по квартире и путались у всех под ногами, чтобы мешать!
А здесь сидели все вместе и даже пели все вместе… Комната маленькая, а стол посередине — большой!
— Какие славные! Какие тёплые люди! — всё восторгалась Ага. — Вот, Костик, обрати внимание: таким людям хочется сделать что-нибудь очень хорошее! «Добро всегда распространяется кругами, и зло тоже, вот вокруг таких людей есть круг добра!» — так говорил мой папа. — Ага ещё что-то говорила, но я поразился её словам: «Мой папа!»
Как это я раньше никогда не думал, что ведь и у нашей Аги были родители — папа, мама. И она была раньше молодой и даже девочкой, бегала в школу, ела эскимо…
Я об этом думал, когда в постели лежал и слушал, как она в столовой поёт. Форму мне к завтрашнему дню отпаривает и поёт. И в её песне, кроме слова «Надежда», ничего не разобрать, только «ля-ля-ля… а-а-а… м-м-м…».
И вдруг к этим звукам примешались ещё какие-то вздохи и всхлипывания. Я выбежал в комнату и увидел, что Ага сидит за столом, подперев щёки кулаками, а по её лицу часто и быстро катятся мелкие прозрачные слёзы.
— Ага! — закричал я. — Что с тобой?
— Ничего! Ничего! — Она отворачивала от меня лицо. — Так. Нервы!
Я никогда не видел, чтобы Ага плакала, и очень испугался.
— Ага! Это я тебя обидел?
— Да нет! Нет, мой мальчик золотой! Детынька моя! Это так после кино. Пирожка хочешь?
— Хочу! — закричал я. — Что после кино?
— Прошлое вспомнилось. Ребята… Вот они такие были, и Коленька мой… Когда на фронт пошёл и форму надел, сразу такой худенький стал, маленький…
— Какой такой Коленька? — не понял я.
— Мой муж. Мы в тридцать девятом году поженились — и сразу война!
— Какая война? Война была в сорок первом!
— В тридцать девятом тоже была война. Война с белофиннами. Он погиб при штурме линии Маннергейма. Я его ночью провожала. Такой холод был… Машины всё шли, шли… Фары потушены. Он как закричит из грузовика: «Лялечка! Ляля, я здесь!» Худой! Одни глаза. И каска белая, и подшлемник шерстяной тоненький. Он мёрз ужасно. А тут ещё одна война, блокада! В наш дом попала бомба, и все фотокарточки пропали, так что у меня ни одной и нет… Много было раньше… Я молодая когда была, очень любила фотографироваться. Коленька специально для этого фотоаппарат купил на свою первую инженерскую зарплату. Замечательный аппарат «лейка»!
Я не знаю, что со мной сделалось, но я обхватил Агу и поцеловал её в щёку. Щека была мокрой и солёной.
— Ну всё! Ну всё! — сказала Ага странным дрожащим голосом. — Спокойной ночи! Надо спать!
— Это наш Пудик! Моя собака! — сказала Эмлемба. — Он очень умный! Он раньше лаял в коридоре, а соседи ругались, и он сразу перестал, теперь лает только на улице.
— Вау-ва! — подтвердил Пудик.
Эх, если бы у меня была собака! У какой-то девчонки, которая в собаках ничего не понимает, есть Пудик, а у меня ничего нет! И Пудик, наверное, это понял, потому что, когда мы пили чай, он всё время под столом клал мне голову на колени, я чесал у него за ухом и он дрожал от удовольствия и лизал мне руку!
Чаю мы выпили, наверно, стаканов двадцать. Ленка-Эмлемба как стала всякие варенья и печенья носить… У них, оказывается, и бабушка есть — вся тоже маленькая, сморщенная и всё время улыбается. Потом и Ленкина мама пришла — она на «скорой помощи» врачом работает, поэтому и в воскресенье дежурит. Они все такие маленькие и, я подумал, уютные! И все друг другом очень гордятся. Не выпендриваются, а вот именно гордятся. У нас как гости соберутся, так меня сразу к пианино тащат (я до пятого класса мучался — учился): «Давай покажи успехи! И я начинаю наяривать «Весёлого крестьянина». Я это пианино ненавижу! А тут Ленка приволокла гитару, сунула в руки отцу, и они все стали петь! Я никогда не слышал, чтобы вот так все вместе пели. Я и песню эту не слышал. Дядя Гена подкрутил колки у гитары и запел сначала один, а потом они все подхватили негромко:
Там дальше было ещё про последнюю гранату и про комиссаров в пыльных шлемах… Когда мы домой шли, эта песня всё время пелась во мне.
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведёт.
Надежда, я останусь цел, не для меня земля сырая,
А для меня твои тревоги и добрый мир твоих забот…
Вот интересно, как люди живут: совсем не так, как мы! Они даже друг с другом разговаривают не так, как мы. К нам тоже гости ходят, но тогда бы взрослые пошли к родителям, а детей бы усадили за детский стол в моей комнате. И мы бы в комнате бесились! И бегали ко взрослому столу воровать конфеты, и просто бы гоняли по квартире и путались у всех под ногами, чтобы мешать!
А здесь сидели все вместе и даже пели все вместе… Комната маленькая, а стол посередине — большой!
— Какие славные! Какие тёплые люди! — всё восторгалась Ага. — Вот, Костик, обрати внимание: таким людям хочется сделать что-нибудь очень хорошее! «Добро всегда распространяется кругами, и зло тоже, вот вокруг таких людей есть круг добра!» — так говорил мой папа. — Ага ещё что-то говорила, но я поразился её словам: «Мой папа!»
Как это я раньше никогда не думал, что ведь и у нашей Аги были родители — папа, мама. И она была раньше молодой и даже девочкой, бегала в школу, ела эскимо…
Я об этом думал, когда в постели лежал и слушал, как она в столовой поёт. Форму мне к завтрашнему дню отпаривает и поёт. И в её песне, кроме слова «Надежда», ничего не разобрать, только «ля-ля-ля… а-а-а… м-м-м…».
И вдруг к этим звукам примешались ещё какие-то вздохи и всхлипывания. Я выбежал в комнату и увидел, что Ага сидит за столом, подперев щёки кулаками, а по её лицу часто и быстро катятся мелкие прозрачные слёзы.
— Ага! — закричал я. — Что с тобой?
— Ничего! Ничего! — Она отворачивала от меня лицо. — Так. Нервы!
Я никогда не видел, чтобы Ага плакала, и очень испугался.
— Ага! Это я тебя обидел?
— Да нет! Нет, мой мальчик золотой! Детынька моя! Это так после кино. Пирожка хочешь?
— Хочу! — закричал я. — Что после кино?
— Прошлое вспомнилось. Ребята… Вот они такие были, и Коленька мой… Когда на фронт пошёл и форму надел, сразу такой худенький стал, маленький…
— Какой такой Коленька? — не понял я.
— Мой муж. Мы в тридцать девятом году поженились — и сразу война!
— Какая война? Война была в сорок первом!
— В тридцать девятом тоже была война. Война с белофиннами. Он погиб при штурме линии Маннергейма. Я его ночью провожала. Такой холод был… Машины всё шли, шли… Фары потушены. Он как закричит из грузовика: «Лялечка! Ляля, я здесь!» Худой! Одни глаза. И каска белая, и подшлемник шерстяной тоненький. Он мёрз ужасно. А тут ещё одна война, блокада! В наш дом попала бомба, и все фотокарточки пропали, так что у меня ни одной и нет… Много было раньше… Я молодая когда была, очень любила фотографироваться. Коленька специально для этого фотоаппарат купил на свою первую инженерскую зарплату. Замечательный аппарат «лейка»!
Я не знаю, что со мной сделалось, но я обхватил Агу и поцеловал её в щёку. Щека была мокрой и солёной.
— Ну всё! Ну всё! — сказала Ага странным дрожащим голосом. — Спокойной ночи! Надо спать!
Глава двенадцатая
«Я ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СИЖУ НА КАДРАХ!»
Ночью я проснулся, словно меня в бок толкнули.
«Он же заболел! Форген-Морген не откликнулся, потому что заболел! Он же старый! Он должен быть очень старый!»
Насилу я дождался, когда уроки кончились, побежал в Дом прессы, к Георгию Алексеевичу, а он — в командировке! Что делать? Я подумал-подумал и сам в Дом журналиста побежал. Потому что нельзя ни минуты терять! А вдруг он умер? Вот тебе и «не торопись, поиск требует терпения!».
Я мчался по набережной Фонтанки, будто от этого зависела жизнь Форген-Моргена. Хорошо ещё, на парапете был снег и я его немножко похватал, — видела бы Ага!
В вестибюле на видном месте висело моё объявление.
— Тётенька! — едва переводя дыхание, спросил я вахтёршу. — У вас никто не заболел?
— Боже мой! — закричала она. — Что с ним?
— С кем?
— С Вадиком! Ты из школы?
— С каким Вадиком? Я из школы, но никакого Вадика не знаю!
— Как не знаешь? Что с Вадиком Тимофеевым? С моим внуком? Отвечай!
Пока я ей растолковал, что к чему и в чём дело, она три таблетки валидола съела и вокруг нас целая толпа собралась.
— Мне старичок нужен, он у вас работал, а ещё раньше — фотокорреспондентом и подписывался «Ф. М.».
Но вахтёрша ничего сообразить не могла и только открывала рот, как рыба на суше, да всплёскивала толстыми руками, а всякие сбежавшиеся тётеньки обмахивали её платками, газетами, уговаривали. И на меня тоже махали:
— Вот баламут ненормальный, это ж надо так человека напугать!
Но я не уходил и правильно делал! Потому что другая тётенька молча взяла меня за плечо и куда-то повела. Я сначала даже немного испугался, — может, в милицию, чтобы людей не пугал. А при чём тут я? Вахтёр — это тот же часовой! Он должен быть спокойным и хладнокровным! Пусть слабонервных в вахтёры не берут.
Тётенька привела меня в бухгалтерию, надела громадные очки, сразу стала похожа на сову.
— Имей в виду! Ты отнимешь у меня время! — И стала шуршать бумагами и шарить по шкафам. Минут через десять она сказала: — Человек работал! — И опять папки с бумагами туда-сюда, туда-сюда перекладывает. — Значит, получал зарплату! — Еще десять минут шуршала. — Значит, фамилия должна быть в ведомостях. Вот. — Она достала длинный лист бумаги. — Фёдор Иванович Меркулов. Мог подписываться «Ф.М.»? Мог. Нет, это не он. Он в этом месяце аванс получал и молодой. Фома Миронович Моисеев — наверняка мог! Но он объявление видел! Имей в виду, я теряю с тобой драгоценное время! Боже мой! Какое имя: Фемистокл Эпильдифорович Маккавеев!
— Во! — сказал я. — Это он.
— Отпадает. Он тридцать пятого года рождения.
— Почему?
— Фу, какой ты глупый! Ему в сорок первом году было шесть лет, и он никак не мог работать фотокорреспондентом! Что же это получается: раз человек работал, он должен получать зарплату, — значит, должна быть его фамилия в ведомостях… Ах, я теряю время. Одно из двух: или он получал зарплату не у нас, или это не его инициалы! Идём в отдел кадров.
Часа через два в отделе кадров дядька такой толстый, что когда он смеялся, то животом тряс письменный стол, и такой лысый, что в его лысине отражалась настольная лампа со стеклянным зелёным абажуром, прохрипел:
— Четыре гардеробщика, два вахтёра работали по два месяца. Зарплату получали не у нас, поскольку они от управления коммунального хозяйства… и естественно, никаких данных у нас на них нет! Не смей реветь! Орёл! Солдат! Следопыт! Не смей!
— Да не реву я!
— Молодец! Что тебя не устраивает? Вот иди в коммунальное управление. Не смей реветь!
— Да! — сказал я. — Тут и без отдела кадров ясно, что на «Ф.М.» ни одного человека нет!
— Ну и что! — сказал толстяк. — Ну и что! Я тридцать лет сижу на кадрах! Как меня в сорок третьем году на Курской дуге долбануло в позвоночник, так я на кадры был переведён… У меня опыт! Фотокорреспондент — почти художник. Художник — богема! А это значит — псевдоним! А псевдоним к фамилии может никакого отношения не иметь! Псевдоним может быть Туманский, или Грёзин, или Чаровницын, а фамилия при этом Колупаев. Форген-Морген может быть и Корытиным, и Лопатиным…
— Так что же, мне его никогда не найти?
— Не смей реветь! Не смей! Выше голову! Орёл! Чапаевец! Герой! Не реви!
— Да не реву я! У меня просто такое лицо выразительное!
— Молодец! Марсель Марсо! Артист. — Он снял телефонную трубку и набрал номер. — Выразительное лицо, говоришь? Алё! Алё! Тосенька! Лепетунин беспокоит. Тосенька, я тебе сейчас вахтёров зачитаю, посмотри, зайчик, личные дела, не работал ли кто из них фотокорреспондентом. Тут из министерства нагрянули! Да! Для Исторического музея… Но это между нами… — Толстяк подмигнул мне. — Лады! Лады! Жду звоночка. Видишь, что ты со мной делаешь? — сказал он мне, опуская трубку на рычаги. — Я вру людям в глаза! Историк! Министр! Хоть бы фотографию показал? При себе?
Я достал фотографию.
Толстяк поднял очки на лоб и поднёс её к самому носу.
— «Три танкиста! — пропел он грустно. — Три весёлых друга…» Обмундирование новенькое П.Ш. Качественное обмундирование… Орденоносцы. Да, брат, в сороковом году Красная звёздочка не фунт изюма… Орлы! Добровольцы!
— Почему добровольцы?
— Я тридцать лет на кадрах, глаз — алмаз! Молодые.
Я посмотрел:
— Дяденьки как дяденьки.
— Тебе и десятиклассник — дяденька. Дети! К сорок первому году — самые надёжные бойцы! Опытные, обстрелянные! Этого, брат, голыми руками не возьмёшь… Он пороха нюхнул, драться будет до последнего! Кремень! Железные люди! Кабы не они… — Он отдал фотографию и, подперев подбородок кулаком, сказал: — Вот у меня такая троица в глазах стоит. В июле сорок первого — жара. Фашисты прут! Бомбёжка! Перепуталось всё: и раненые, и беженцы, и наступающие части, и отступающие. Кругом болота горят! Ад!
У речушки — берега — топь сплошная, Т-34 и вот такая троица возится. Откуда ни возьмись, командир — не то полковник, не то ещё кто. Машина вся в пробоинах, в грязи. «Кто такие?»
Оказывается, командир танка — кадровый, ещё на Халхин-Голе воевал. «Ну, — говорит полковник или генерал, — тогда объяснять не нужно. Дорога здесь одна, вы — пробка! Сколько продержитесь — на том спасибо. Помните: каждый час — это километр, который мы пройдём». — «Есть держаться!» — отвечают. «Ребята! — полковник говорит. — Нам бы только к Староселью выйти, в укрепрайон, — там и окопы, и боеприпасы, и пополнение! Нам бы в дороге не пропасть!» — «Ясно», — говорят. «Письма пишите». — «Некогда. У нас ещё танк не на ходу».
— Так никто и не узнал, как их звали? — спросил я.
— Почему? — сказал толстяк. Он встал и тяжело прошёлся по крошечному кабинету. — Звали их коротко и ясно: «Советской Родины солдаты»! Вот такие у них были данные. На всех троих!
Он отдал мне фотографию, бережно упрятав её в новую чистую папку.
— А они знали, что погибнут?
— Мы тогда все это знали. Надеялись, но слабо. Даже имён никто не узнает, даже писем не написали!
— Но ведь про них никто никогда ничего не узнает! Их как будто и не было!
— Ты говори, да не заговаривайся! — сказал толстяк. — Как это — не было? Философ! Мыслитель! А Победа? Победа? Эх! Молодёжь! Ты что, в школу за одними пятёрками ходишь или знания получать? Так или не так?
— Знания, — сказал я и почувствовал, что краснею.
Хорошо, в этот момент зазвонил телефон, — может, толстяк и не видел, как я покраснел.
— Так! — закричал он. — Ефим Макарович Трушкин! Годится! А, вот он где! Теперь понятно. Спасибо, зайчик! Спасибо, Тосенька! Ну вот! — сказал он мне. — Вот тебе адрес. Иди! Стремись! Следопыт! Герой! Отличник!
Но когда я закрывал за собою дверь, я увидел, что он, сняв очки, грустно глядит мне вслед.
«Он же заболел! Форген-Морген не откликнулся, потому что заболел! Он же старый! Он должен быть очень старый!»
Насилу я дождался, когда уроки кончились, побежал в Дом прессы, к Георгию Алексеевичу, а он — в командировке! Что делать? Я подумал-подумал и сам в Дом журналиста побежал. Потому что нельзя ни минуты терять! А вдруг он умер? Вот тебе и «не торопись, поиск требует терпения!».
Я мчался по набережной Фонтанки, будто от этого зависела жизнь Форген-Моргена. Хорошо ещё, на парапете был снег и я его немножко похватал, — видела бы Ага!
В вестибюле на видном месте висело моё объявление.
— Тётенька! — едва переводя дыхание, спросил я вахтёршу. — У вас никто не заболел?
— Боже мой! — закричала она. — Что с ним?
— С кем?
— С Вадиком! Ты из школы?
— С каким Вадиком? Я из школы, но никакого Вадика не знаю!
— Как не знаешь? Что с Вадиком Тимофеевым? С моим внуком? Отвечай!
Пока я ей растолковал, что к чему и в чём дело, она три таблетки валидола съела и вокруг нас целая толпа собралась.
— Мне старичок нужен, он у вас работал, а ещё раньше — фотокорреспондентом и подписывался «Ф. М.».
Но вахтёрша ничего сообразить не могла и только открывала рот, как рыба на суше, да всплёскивала толстыми руками, а всякие сбежавшиеся тётеньки обмахивали её платками, газетами, уговаривали. И на меня тоже махали:
— Вот баламут ненормальный, это ж надо так человека напугать!
Но я не уходил и правильно делал! Потому что другая тётенька молча взяла меня за плечо и куда-то повела. Я сначала даже немного испугался, — может, в милицию, чтобы людей не пугал. А при чём тут я? Вахтёр — это тот же часовой! Он должен быть спокойным и хладнокровным! Пусть слабонервных в вахтёры не берут.
Тётенька привела меня в бухгалтерию, надела громадные очки, сразу стала похожа на сову.
— Имей в виду! Ты отнимешь у меня время! — И стала шуршать бумагами и шарить по шкафам. Минут через десять она сказала: — Человек работал! — И опять папки с бумагами туда-сюда, туда-сюда перекладывает. — Значит, получал зарплату! — Еще десять минут шуршала. — Значит, фамилия должна быть в ведомостях. Вот. — Она достала длинный лист бумаги. — Фёдор Иванович Меркулов. Мог подписываться «Ф.М.»? Мог. Нет, это не он. Он в этом месяце аванс получал и молодой. Фома Миронович Моисеев — наверняка мог! Но он объявление видел! Имей в виду, я теряю с тобой драгоценное время! Боже мой! Какое имя: Фемистокл Эпильдифорович Маккавеев!
— Во! — сказал я. — Это он.
— Отпадает. Он тридцать пятого года рождения.
— Почему?
— Фу, какой ты глупый! Ему в сорок первом году было шесть лет, и он никак не мог работать фотокорреспондентом! Что же это получается: раз человек работал, он должен получать зарплату, — значит, должна быть его фамилия в ведомостях… Ах, я теряю время. Одно из двух: или он получал зарплату не у нас, или это не его инициалы! Идём в отдел кадров.
Часа через два в отделе кадров дядька такой толстый, что когда он смеялся, то животом тряс письменный стол, и такой лысый, что в его лысине отражалась настольная лампа со стеклянным зелёным абажуром, прохрипел:
— Четыре гардеробщика, два вахтёра работали по два месяца. Зарплату получали не у нас, поскольку они от управления коммунального хозяйства… и естественно, никаких данных у нас на них нет! Не смей реветь! Орёл! Солдат! Следопыт! Не смей!
— Да не реву я!
— Молодец! Что тебя не устраивает? Вот иди в коммунальное управление. Не смей реветь!
— Да! — сказал я. — Тут и без отдела кадров ясно, что на «Ф.М.» ни одного человека нет!
— Ну и что! — сказал толстяк. — Ну и что! Я тридцать лет сижу на кадрах! Как меня в сорок третьем году на Курской дуге долбануло в позвоночник, так я на кадры был переведён… У меня опыт! Фотокорреспондент — почти художник. Художник — богема! А это значит — псевдоним! А псевдоним к фамилии может никакого отношения не иметь! Псевдоним может быть Туманский, или Грёзин, или Чаровницын, а фамилия при этом Колупаев. Форген-Морген может быть и Корытиным, и Лопатиным…
— Так что же, мне его никогда не найти?
— Не смей реветь! Не смей! Выше голову! Орёл! Чапаевец! Герой! Не реви!
— Да не реву я! У меня просто такое лицо выразительное!
— Молодец! Марсель Марсо! Артист. — Он снял телефонную трубку и набрал номер. — Выразительное лицо, говоришь? Алё! Алё! Тосенька! Лепетунин беспокоит. Тосенька, я тебе сейчас вахтёров зачитаю, посмотри, зайчик, личные дела, не работал ли кто из них фотокорреспондентом. Тут из министерства нагрянули! Да! Для Исторического музея… Но это между нами… — Толстяк подмигнул мне. — Лады! Лады! Жду звоночка. Видишь, что ты со мной делаешь? — сказал он мне, опуская трубку на рычаги. — Я вру людям в глаза! Историк! Министр! Хоть бы фотографию показал? При себе?
Я достал фотографию.
Толстяк поднял очки на лоб и поднёс её к самому носу.
— «Три танкиста! — пропел он грустно. — Три весёлых друга…» Обмундирование новенькое П.Ш. Качественное обмундирование… Орденоносцы. Да, брат, в сороковом году Красная звёздочка не фунт изюма… Орлы! Добровольцы!
— Почему добровольцы?
— Я тридцать лет на кадрах, глаз — алмаз! Молодые.
Я посмотрел:
— Дяденьки как дяденьки.
— Тебе и десятиклассник — дяденька. Дети! К сорок первому году — самые надёжные бойцы! Опытные, обстрелянные! Этого, брат, голыми руками не возьмёшь… Он пороха нюхнул, драться будет до последнего! Кремень! Железные люди! Кабы не они… — Он отдал фотографию и, подперев подбородок кулаком, сказал: — Вот у меня такая троица в глазах стоит. В июле сорок первого — жара. Фашисты прут! Бомбёжка! Перепуталось всё: и раненые, и беженцы, и наступающие части, и отступающие. Кругом болота горят! Ад!
У речушки — берега — топь сплошная, Т-34 и вот такая троица возится. Откуда ни возьмись, командир — не то полковник, не то ещё кто. Машина вся в пробоинах, в грязи. «Кто такие?»
Оказывается, командир танка — кадровый, ещё на Халхин-Голе воевал. «Ну, — говорит полковник или генерал, — тогда объяснять не нужно. Дорога здесь одна, вы — пробка! Сколько продержитесь — на том спасибо. Помните: каждый час — это километр, который мы пройдём». — «Есть держаться!» — отвечают. «Ребята! — полковник говорит. — Нам бы только к Староселью выйти, в укрепрайон, — там и окопы, и боеприпасы, и пополнение! Нам бы в дороге не пропасть!» — «Ясно», — говорят. «Письма пишите». — «Некогда. У нас ещё танк не на ходу».
— Так никто и не узнал, как их звали? — спросил я.
— Почему? — сказал толстяк. Он встал и тяжело прошёлся по крошечному кабинету. — Звали их коротко и ясно: «Советской Родины солдаты»! Вот такие у них были данные. На всех троих!
Он отдал мне фотографию, бережно упрятав её в новую чистую папку.
— А они знали, что погибнут?
— Мы тогда все это знали. Надеялись, но слабо. Даже имён никто не узнает, даже писем не написали!
— Но ведь про них никто никогда ничего не узнает! Их как будто и не было!
— Ты говори, да не заговаривайся! — сказал толстяк. — Как это — не было? Философ! Мыслитель! А Победа? Победа? Эх! Молодёжь! Ты что, в школу за одними пятёрками ходишь или знания получать? Так или не так?
— Знания, — сказал я и почувствовал, что краснею.
Хорошо, в этот момент зазвонил телефон, — может, толстяк и не видел, как я покраснел.
— Так! — закричал он. — Ефим Макарович Трушкин! Годится! А, вот он где! Теперь понятно. Спасибо, зайчик! Спасибо, Тосенька! Ну вот! — сказал он мне. — Вот тебе адрес. Иди! Стремись! Следопыт! Герой! Отличник!
Но когда я закрывал за собою дверь, я увидел, что он, сняв очки, грустно глядит мне вслед.
Глава тринадцатая
ФОРГЕН-МОРГЕН
Адрес был какой-то странный: Парковая улица, ДИП, комната 52. Уж я до этой Парковой ехал, ехал — полвоскресенья. И на метро, и на трамвае, и на автобусе. Приехал — огромное поле, через него дорога в лес ведёт, вдалеке городские новостройки виднеются. Белые дома на фоне голубого зимнего неба, из двух огромных труб пар валит шапками. Куда идти? Хорошо, на столбе белая эмалированная табличка со стрелкой: ДИП. Я вошёл в этот не то лес, не то парк, где было очень тихо и высоко по стволу сосны шастала белка. И долго шёл, пока не упёрся в забор с проходной, в которой никого не было. За проходной дорожка вела к огромному старинному дому с колоннами, а перед ним по всему парку в одиночку и парами ходили какие-то люди. Они двигались медленно. Когда я появился, они все ко мне повернулись, и я даже оторопел: укутанные в шарфики, платочки, в шапках с опущенными ушами, заслонившись от ветра воротниками пальто, по парку гуляли одни старики. Они были все так похожи друг на друга, что даже не разобрать было сразу, кто из них дедушка, а кто бабушка.
— Вы, простите, молодой человек, к кому? — спросил меня старичок. — К Ефим Макарычу? Но они сегодня не гуляют, они в шахматы сражаются! Турнир!
— К кому? — подставил к уху красную, как гусиная лапа, варежку ещё один старичок.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому? — стаскивая варежки, развязывая тесёмки шапки и высвобождая ухо, переспросил он.
— Он к кому? — подставил к уху такую же красную варежку ещё один старичок, очень похожий на гнома.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому?
— К Трушкину…
— Да к Трушкину, не ясно, что ли… — сказала толстая бабушка. — Глухой, как пятка, а спрашивает! А извините за любопытство, вы ему кем приходитесь?
— Следопыт! — сказал я. — Красный следопыт. Факт мне один выяснить нужно.
— Следопыт! — зашуршало за моей спиной. — Ну, ясное дело! Кто же не знает! — Старики со всего сада собрались толпою и медленно шли сзади нас.
— Что за демонстрация? — строго сказала вышедшая на крыльцо тётка в белом халате. — Что это ещё такое?
— Это к Трушкину, к Ефим Макарычу следопыт пришёл…
— Ну и что? — сказала тётка. — А ну гулять, гулять всем. Быстренько, быстренько, пока хорошая погода, всем гулять. — Кто тебя пропустил? — спросила она меня.
— Никто.
— Вот я дам сторожу! — сказала тётка. — Взбаламутят моих, а потом всю ночь сердечные приступы. Идём.
Она решительно взяла меня за плечо и повела по коридору.
— Найдите Ефима Макарыча и приведите в мой кабинет, — распорядилась она.
— Да я бы сам… — заикнулся я.
— Нечего тебе по палатам ходить! Раздевайся! — всё так же строго приказала она мне у себя в кабинете.
В кабинет вкатился маленький старичок в пижаме, с остриженной наголо головой и жёлтым личиком. Он всё время подмигивал и улыбался.
— Здрас-с-с, Мария Степановна.
— Ефим Макарыч! — сказал я. — Это ваша фотография?
Он схватил снимок, поднёс его к самому носу.
— Моя! Вот мой штамп «Ф. М.» — Форген-Морген! Это я — Форген-Морген! Это, знаете, когда я стал работать, ещё при нэпе, то у моего хозяина было ателье, которое называлось «Фотограф-моменталист»! На всех снимках мы ставили вот эту маленькую печать «Ф. М.». У нас у каждого — нас пять человек работало — была такая печать, и мы были обязаны на все снимки её ставить, это был фирменный знак. О! Фирменный знак — большое дело! Хозяин дорожил фирмой! Это большое дело! Фирменный знак! О! Да! Это да!.. Так о чём мы говорили?
— Про то, как вы стали Форген-Моргеном.
— А… — заулыбался Ефим Макарович. — Вот когда меня первый раз напечатали, нэп уже кончился, мне выписали гонорар за работу и решили, что это мой псевдоним. А расшифровку в бухгалтерии придумали: Форген-Морген. Вот Форген-Морген! А что? Смешно! Как будто затвор аппарата щёлкает, форген — взвёл, морген — снял! Очень хорошо… И печать у меня от хозяина осталась!.. Форген-Морген…
— А это кто? — спросил я. — Что это за люди? Может быть, вы их помните?
— Я же репортёр! Я же всё помню!.. А что здесь помнить? Это было до войны! Пришли военные к пионерам. Вот у них ордена Красной Звезды. Всё помню!
«Ну, — подумал я, — это и козе ясно!»
— Да! — закричал вдруг Форген-Морген. — Эту фотографию опубликовали! А потом ко мне девочка приходила вот эта, уже в войну. Просила снимок! И очень огорчалась, что вот этот военный почти не виден. Да! Я помню, они были танкисты и этот вот в центре — у него такая очень простая фамилия… Он был ранен в лицо… или обгорел, что ли? В общем, он был весь забинтованный! Я его не запомнил, но он меня запомнил… — Форген-Морген вскочил. — Это удивительное дело. Я его встречал ещё два раза. Он тогда уже был полковник! Такая простая фамилия… Очень простая.
— Петров, Сидоров, Васильев… — стал я подсказывать.
— Васильев! Да! — сказал Форген-Морген. — Васильев! Полковник Васильев! Гвардеец! Весь в орденах!
— А может, Иванов?
— Да! — закричал Форген-Морген. — Конечно Иванов! Иванов, а не Васильев! Как я сразу не вспомнил? Такая простая фамилия! Иванов! Гвардии полковник Иванов. Очень красивый был человек — высокий, светловолосый! Только весь подбородок и левая сторона шеи в шрамах — обгорел. Ещё тогда, до Великой Отечественной.
— А вот этих двух вы не знаете? — спросил я, показывая на Демидова и Мироненко.
— Знаю, конечно! У меня же репортёрская память! Я тогда, до войны, снимал их всех вместе… Но больше их не встречал. Девочка вот эта, я помню, ко мне в редакцию приходила… Это был сорок второй год! Весна сорок второго. Март. Тогда всё и случилось… Я почему помню: она была сандружинница. Она рассказала, как попала бомба… Я был на фронте. — У Трушкина задёргалась голова.
«У него все погибли», — вспомнил я слова бабы Сони.
— Ну и что с этой девочкой? — спросил я, чтобы отвлечь его от воспоминаний.
— Она сказала, что в её дом тоже попал снаряд и фотография вот эта погибла, она ей очень дорога…
— Ну как? — спросила Мария Степановна, входя.
— Спасибо! — сказал я. — Ефим Макарыч всё прекрасно помнит и всё мне рассказал.
— Вы мне тогда, если не трудно, сообщите: как там с Ивановым? И привет ему от меня большой! — пожимая трясущимися руками мою кисть, приговаривал Форген-Морген. — Вы обязательно…
— Конечно, конечно… — кивал я.
— Действительно, — сказала мне вдруг совсем другим, нестрогим голосом Мария Степановна, проводив меня до крыльца, — сообщите нам… Они все ждать будут… У нас ведь тут ничего не происходит…
Парк был пуст. По расчищенной дорожке важно ходила ворона, напоминая только что гулявших здесь стариков. Я оглянулся и увидел Ефима Макаровича, прижавшегося к стеклу окна. Я махнул ему рукой, и он затрепетал, замахал худыми, старческими руками.
— Вы, простите, молодой человек, к кому? — спросил меня старичок. — К Ефим Макарычу? Но они сегодня не гуляют, они в шахматы сражаются! Турнир!
— К кому? — подставил к уху красную, как гусиная лапа, варежку ещё один старичок.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому? — стаскивая варежки, развязывая тесёмки шапки и высвобождая ухо, переспросил он.
— Он к кому? — подставил к уху такую же красную варежку ещё один старичок, очень похожий на гнома.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому?
— К Трушкину…
— Да к Трушкину, не ясно, что ли… — сказала толстая бабушка. — Глухой, как пятка, а спрашивает! А извините за любопытство, вы ему кем приходитесь?
— Следопыт! — сказал я. — Красный следопыт. Факт мне один выяснить нужно.
— Следопыт! — зашуршало за моей спиной. — Ну, ясное дело! Кто же не знает! — Старики со всего сада собрались толпою и медленно шли сзади нас.
— Что за демонстрация? — строго сказала вышедшая на крыльцо тётка в белом халате. — Что это ещё такое?
— Это к Трушкину, к Ефим Макарычу следопыт пришёл…
— Ну и что? — сказала тётка. — А ну гулять, гулять всем. Быстренько, быстренько, пока хорошая погода, всем гулять. — Кто тебя пропустил? — спросила она меня.
— Никто.
— Вот я дам сторожу! — сказала тётка. — Взбаламутят моих, а потом всю ночь сердечные приступы. Идём.
Она решительно взяла меня за плечо и повела по коридору.
— Найдите Ефима Макарыча и приведите в мой кабинет, — распорядилась она.
— Да я бы сам… — заикнулся я.
— Нечего тебе по палатам ходить! Раздевайся! — всё так же строго приказала она мне у себя в кабинете.
В кабинет вкатился маленький старичок в пижаме, с остриженной наголо головой и жёлтым личиком. Он всё время подмигивал и улыбался.
— Здрас-с-с, Мария Степановна.
— Ефим Макарыч! — сказал я. — Это ваша фотография?
Он схватил снимок, поднёс его к самому носу.
— Моя! Вот мой штамп «Ф. М.» — Форген-Морген! Это я — Форген-Морген! Это, знаете, когда я стал работать, ещё при нэпе, то у моего хозяина было ателье, которое называлось «Фотограф-моменталист»! На всех снимках мы ставили вот эту маленькую печать «Ф. М.». У нас у каждого — нас пять человек работало — была такая печать, и мы были обязаны на все снимки её ставить, это был фирменный знак. О! Фирменный знак — большое дело! Хозяин дорожил фирмой! Это большое дело! Фирменный знак! О! Да! Это да!.. Так о чём мы говорили?
— Про то, как вы стали Форген-Моргеном.
— А… — заулыбался Ефим Макарович. — Вот когда меня первый раз напечатали, нэп уже кончился, мне выписали гонорар за работу и решили, что это мой псевдоним. А расшифровку в бухгалтерии придумали: Форген-Морген. Вот Форген-Морген! А что? Смешно! Как будто затвор аппарата щёлкает, форген — взвёл, морген — снял! Очень хорошо… И печать у меня от хозяина осталась!.. Форген-Морген…
— А это кто? — спросил я. — Что это за люди? Может быть, вы их помните?
— Я же репортёр! Я же всё помню!.. А что здесь помнить? Это было до войны! Пришли военные к пионерам. Вот у них ордена Красной Звезды. Всё помню!
«Ну, — подумал я, — это и козе ясно!»
— Да! — закричал вдруг Форген-Морген. — Эту фотографию опубликовали! А потом ко мне девочка приходила вот эта, уже в войну. Просила снимок! И очень огорчалась, что вот этот военный почти не виден. Да! Я помню, они были танкисты и этот вот в центре — у него такая очень простая фамилия… Он был ранен в лицо… или обгорел, что ли? В общем, он был весь забинтованный! Я его не запомнил, но он меня запомнил… — Форген-Морген вскочил. — Это удивительное дело. Я его встречал ещё два раза. Он тогда уже был полковник! Такая простая фамилия… Очень простая.
— Петров, Сидоров, Васильев… — стал я подсказывать.
— Васильев! Да! — сказал Форген-Морген. — Васильев! Полковник Васильев! Гвардеец! Весь в орденах!
— А может, Иванов?
— Да! — закричал Форген-Морген. — Конечно Иванов! Иванов, а не Васильев! Как я сразу не вспомнил? Такая простая фамилия! Иванов! Гвардии полковник Иванов. Очень красивый был человек — высокий, светловолосый! Только весь подбородок и левая сторона шеи в шрамах — обгорел. Ещё тогда, до Великой Отечественной.
— А вот этих двух вы не знаете? — спросил я, показывая на Демидова и Мироненко.
— Знаю, конечно! У меня же репортёрская память! Я тогда, до войны, снимал их всех вместе… Но больше их не встречал. Девочка вот эта, я помню, ко мне в редакцию приходила… Это был сорок второй год! Весна сорок второго. Март. Тогда всё и случилось… Я почему помню: она была сандружинница. Она рассказала, как попала бомба… Я был на фронте. — У Трушкина задёргалась голова.
«У него все погибли», — вспомнил я слова бабы Сони.
— Ну и что с этой девочкой? — спросил я, чтобы отвлечь его от воспоминаний.
— Она сказала, что в её дом тоже попал снаряд и фотография вот эта погибла, она ей очень дорога…
— Ну как? — спросила Мария Степановна, входя.
— Спасибо! — сказал я. — Ефим Макарыч всё прекрасно помнит и всё мне рассказал.
— Вы мне тогда, если не трудно, сообщите: как там с Ивановым? И привет ему от меня большой! — пожимая трясущимися руками мою кисть, приговаривал Форген-Морген. — Вы обязательно…
— Конечно, конечно… — кивал я.
— Действительно, — сказала мне вдруг совсем другим, нестрогим голосом Мария Степановна, проводив меня до крыльца, — сообщите нам… Они все ждать будут… У нас ведь тут ничего не происходит…
Парк был пуст. По расчищенной дорожке важно ходила ворона, напоминая только что гулявших здесь стариков. Я оглянулся и увидел Ефима Макаровича, прижавшегося к стеклу окна. Я махнул ему рукой, и он затрепетал, замахал худыми, старческими руками.
Глава четырнадцатая
ПУСТЬ ХОТЬ КАКИЕ БУДУТ!
Человек не может не спать всю ночь напролёт! Так доктор по телевизору говорил в передаче про сон. Человеку только кажется, что он глаз не закрывал, а на самом деле он спит, только очень тревожно. Это и есть бессонница, так что теперь можно меня поздравить! У меня бессонница началась!
Вечером, как из дома инвалидов и престарелых вернулся, — никак уснуть не мог! Всё ворочаюсь, кручусь — словно в мой матрац булыжников напихали.
Мне показалось, что Ага меня зовёт. Жалобно так. Издалека. Я в нашей квартире стараюсь по ночам в коридор или в столовую не входить. Специально от вечернего чая отказываюсь, чтобы в темноте не шастать, но тут со мной что-то сделалось: не зажигая света, без тапочек, в одной пижаме я выскочил за дверь, наткнулся на стол, что у нас посреди столовой стоит, здорово треснулся, только тут в себя пришёл и понял, что окончательно проснулся.
Ага так в своей комнате храпела, словно там у неё за дубовой дверью буфет с посудой двигали. Начинает так тоненько: тю, тию, тию, — а потом как трактор: грым-быр-дыр — и дальше как морской прибой: шрах-ха-ха-х… Симфония, а не храп. Тут не то что собственное имя, а стихотворение Маяковского или опера «Иван Сусанин» почудится.
Но мне было хорошо стоять и слушать, как она храпит.
Но сразу же я подумал, что постоянно над Агой смеюсь! Как я с ней ругаюсь и даже иногда специально её довожу, бывает, что до слёз!
— Ну и что! — сказал я шёпотом, потому что почувствовал, что ужасно покраснел. — Ну и что! Я же всё равно её люблю! Если с ней что-нибудь случится, я, наверное, умру от горя. Пусть она хоть какая старенькая станет, пусть даже ходить не сможет и нужно будет её с ложечки кормить, я её всё равно ни в какую больницу и ни в какой дом инвалидов не отдам!
«А вдруг? — подумал я. — Со мной что-нибудь случится? Ведь у тех старичков, что я в ДИПе видел, тоже дети были, а теперь нет никого. «Здесь ничего не происходит».
И я представил, как моя толстенькая Агочка идёт с палочкой по дорожкам парка, где скрипит снег и кружат над деревьями вороны, а меня нет на свете, и мне стало так грустно, что я вдруг заплакал.
Слёзы текли у меня по щекам и даже по шее.
«Вот я вырасту, а мои папа и мама совсем состарятся, и потом они умрут, и я останусь совсем один… как те старички. Конечно, я женюсь, и у меня будут дети. Может, я даже на Скворцовой женюсь и у нас будет много детей — двое или трое! Но вдруг они будут такие, как я?»
У меня даже спина замёрзла от страха! Ведь я нашей Аге ничего, ничего не рассказываю! Вон она как обрадовалась, когда Эмлемба её в кино пригласила. Ведь у моей бедной Агочки были родители и был муж Коля, которого убили на войне! А теперь остался только я! Но я плохой!
И от этого слёзы потекли у меня ещё сильнее! И я решил, что с завтрашнего дня начну совершенно другую жизнь! Я буду всем помогать! Буду ходить для Аги в магазин и даже мыть посуду и буду помогать отстающим в классе и даже начну заниматься с Васькой по математике.
И мне было хорошо стоять и мечтать о том, каким я буду завтра!
— Это что за номера! — Из двери дедовой комнаты ослепило светом и в нос ударил запах махорки, паяльной канифоли, и сам дед предстал передо мною на пороге. — Что ты здесь делаешь?
— В туалет иду! — огрызнулся я.
— Давай туда и марш обратно! — скомандовал он. — Третий час ночи, он по квартире разгуливает!
Вот ведь какой вредный! Дождался, пока я пошёл обратно, в мою комнату вошёл, посмотрел, как я в постель забрался, ещё на пороге постоял — всё, наверное, не знал, к чему бы придраться, но я лежал идеально: на правом боку, глаза закрыты, руки на одеяле!
— Ну давай спи! — сказал дед. — Третий час ночи.
Но вот когда он закрыл за собой дверь, я удивился: «Ого! Третий час ночи, а дед во всём одетый! Значит, ещё не ложился! И канифолью из его комнаты несло! Он что же, до трёх часов ночи там работает? Интересно, что он может там делать?»
Мне очень захотелось встать и посмотреть в замочную скважину, но потом я подумал, что от деда можно всего ожидать — не исключено, что он стоит за дверью (либо моей, либо своей), чтобы, когда я буду к замочной скважине пристраиваться, трахнуть меня по лбу в воспитательных целях! Может, сейчас затаился и ждёт! Но я выше этого, пусть ждёт — не дождётся!
Я стал опять думать о том, как с завтрашнего дня начну новую жизнь, но уже такие хорошие мысли, как в столовой, мне в голову не шли. Вечно дед всё испортит!
Но всё-таки я твёрдо решил: и в классе, и в кружке стать совсем другим человеком. Особенно в кружке! Завтра же приду на занятие и скажу, что мне имена тех, что на фотографии, известны! Вот, мол, я нашёл — берите, пользуйтесь — теперь давайте все вместе дальше искать!
Вечером, как из дома инвалидов и престарелых вернулся, — никак уснуть не мог! Всё ворочаюсь, кручусь — словно в мой матрац булыжников напихали.
Мне показалось, что Ага меня зовёт. Жалобно так. Издалека. Я в нашей квартире стараюсь по ночам в коридор или в столовую не входить. Специально от вечернего чая отказываюсь, чтобы в темноте не шастать, но тут со мной что-то сделалось: не зажигая света, без тапочек, в одной пижаме я выскочил за дверь, наткнулся на стол, что у нас посреди столовой стоит, здорово треснулся, только тут в себя пришёл и понял, что окончательно проснулся.
Ага так в своей комнате храпела, словно там у неё за дубовой дверью буфет с посудой двигали. Начинает так тоненько: тю, тию, тию, — а потом как трактор: грым-быр-дыр — и дальше как морской прибой: шрах-ха-ха-х… Симфония, а не храп. Тут не то что собственное имя, а стихотворение Маяковского или опера «Иван Сусанин» почудится.
Но мне было хорошо стоять и слушать, как она храпит.
Но сразу же я подумал, что постоянно над Агой смеюсь! Как я с ней ругаюсь и даже иногда специально её довожу, бывает, что до слёз!
— Ну и что! — сказал я шёпотом, потому что почувствовал, что ужасно покраснел. — Ну и что! Я же всё равно её люблю! Если с ней что-нибудь случится, я, наверное, умру от горя. Пусть она хоть какая старенькая станет, пусть даже ходить не сможет и нужно будет её с ложечки кормить, я её всё равно ни в какую больницу и ни в какой дом инвалидов не отдам!
«А вдруг? — подумал я. — Со мной что-нибудь случится? Ведь у тех старичков, что я в ДИПе видел, тоже дети были, а теперь нет никого. «Здесь ничего не происходит».
И я представил, как моя толстенькая Агочка идёт с палочкой по дорожкам парка, где скрипит снег и кружат над деревьями вороны, а меня нет на свете, и мне стало так грустно, что я вдруг заплакал.
Слёзы текли у меня по щекам и даже по шее.
«Вот я вырасту, а мои папа и мама совсем состарятся, и потом они умрут, и я останусь совсем один… как те старички. Конечно, я женюсь, и у меня будут дети. Может, я даже на Скворцовой женюсь и у нас будет много детей — двое или трое! Но вдруг они будут такие, как я?»
У меня даже спина замёрзла от страха! Ведь я нашей Аге ничего, ничего не рассказываю! Вон она как обрадовалась, когда Эмлемба её в кино пригласила. Ведь у моей бедной Агочки были родители и был муж Коля, которого убили на войне! А теперь остался только я! Но я плохой!
И от этого слёзы потекли у меня ещё сильнее! И я решил, что с завтрашнего дня начну совершенно другую жизнь! Я буду всем помогать! Буду ходить для Аги в магазин и даже мыть посуду и буду помогать отстающим в классе и даже начну заниматься с Васькой по математике.
И мне было хорошо стоять и мечтать о том, каким я буду завтра!
— Это что за номера! — Из двери дедовой комнаты ослепило светом и в нос ударил запах махорки, паяльной канифоли, и сам дед предстал передо мною на пороге. — Что ты здесь делаешь?
— В туалет иду! — огрызнулся я.
— Давай туда и марш обратно! — скомандовал он. — Третий час ночи, он по квартире разгуливает!
Вот ведь какой вредный! Дождался, пока я пошёл обратно, в мою комнату вошёл, посмотрел, как я в постель забрался, ещё на пороге постоял — всё, наверное, не знал, к чему бы придраться, но я лежал идеально: на правом боку, глаза закрыты, руки на одеяле!
— Ну давай спи! — сказал дед. — Третий час ночи.
Но вот когда он закрыл за собой дверь, я удивился: «Ого! Третий час ночи, а дед во всём одетый! Значит, ещё не ложился! И канифолью из его комнаты несло! Он что же, до трёх часов ночи там работает? Интересно, что он может там делать?»
Мне очень захотелось встать и посмотреть в замочную скважину, но потом я подумал, что от деда можно всего ожидать — не исключено, что он стоит за дверью (либо моей, либо своей), чтобы, когда я буду к замочной скважине пристраиваться, трахнуть меня по лбу в воспитательных целях! Может, сейчас затаился и ждёт! Но я выше этого, пусть ждёт — не дождётся!
Я стал опять думать о том, как с завтрашнего дня начну новую жизнь, но уже такие хорошие мысли, как в столовой, мне в голову не шли. Вечно дед всё испортит!
Но всё-таки я твёрдо решил: и в классе, и в кружке стать совсем другим человеком. Особенно в кружке! Завтра же приду на занятие и скажу, что мне имена тех, что на фотографии, известны! Вот, мол, я нашёл — берите, пользуйтесь — теперь давайте все вместе дальше искать!