Страница:
Сразу загнали спать! Мне, может, так нужно было бы с этим генералом поговорить! Может, он генерал танковых войск! Может, он Сергея Иванова, и Демидова, и Мироненко знал. Может, он воевал с ними вместе! Может, он согласится к нам в школу прийти и про них рассказать!
Вот если бы случилось чудо — пришёл бы сейчас сюда этот Сергей Иванов, я бы ему всё, всё рассказал! И он бы всё понял! Все ко мне относятся несправедливо… Всё-таки фамилии танкистов я искал, и это было трудно… Даже двойки получал. И ничего я не специалист по джинсам — я, может, про них и забыл давно.
Я стал думать о Сергее Иванове. Сколько уже про него людей говорило, и только хорошее. Вот уже тридцать с лишним лет, как он убит, а его всё вспоминают… А если бы я погиб, меня как бы вспоминали? Может, только Ага вспоминала бы, ну ещё Васька, родители, конечно, и, наверное, Эмлемба… Хотя ей-то я ничего хорошего не сделал.
А этот Иванов сколько успел всего сделать! Пионервожатым был, оркестр организовал! Воевал на трёх войнах, сколько людей спас, а был всего вдвое меня старше. Мне тринадцать, а ему двадцать три было, когда он погиб. А пионервожатым он был, когда был моим ровесником. А у нас в классе вообще уже второй год пионервожатого нет. Приходили какие-то, да всё ненадолго… Интересно: а вот я смог бы стать пионервожатым? Ну, в каком-нибудь малявочном классе, во втором или в третьем. Малявки бы меня любили! Я бы всё-всё для них делал: и в походы с ними ходил, и штуки всякие мастерил… Вот был бы у нас в классе хороший пионервожатый, и моя бы жизнь по-другому сложилась… От пионервожатого многое зависит.
Я смотрел, как по потолку проплывают тени от автомашин, что иногда проходят по нашей тихой улице, и думал: «А вот сейчас пойду и всё у этого генерала расспрошу! Может, он и правда с Ивановым вместе служил?»
Я вышел в столовую. Все уже разошлись, только на кухне из-за неплотно прикрытой двери выбивался свет и слышались голоса. Я подошёл и заглянул в щёлку. Генерал и дед вытирали полотенцем тарелки и ставили в сервант…
— Я поражаюсь тебе и завидую! — говорил деду генерал. — Ни одного срыва! На одном дыхании живёшь!
— Это так только со стороны выглядит, — ответил дед, и я удивился, потому что никогда не слышал у него такого грустного голоса.
— Ну да, со стороны. Я тебя с тридцать пятого года знаю, ты всегда был на острие движения… Мы за тобой только поспевали… Ты же по характеру вожак! Тебе всё удаётся!
— Не всё, — вздохнул дед. — Закурим?
Они сели, дед ловко свернул самокрутку.
— И мне сверни, — сказал генерал. — А то, знаешь, у меня пальцы стали неуклюжие, не то что в двадцать лет.
Долго шипела спичка.
— Вот ты говоришь: всегда впереди… — начал дед. — А кто за тобой? Мы с тобой сколько не видались?
— Да лет двадцать пять. Я в академию поехал, а ты вдруг демобилизовался. Кстати, я никак понять не могу: почему?
— Не военный я человек, — сказал дед.
— То есть как? — ахнул генерал, и стул под ним удивлённо заскрипел. — До таких звёзд дослужился — и не военный…
— А вот и не военный! — сказал дед. — Когда Родину защищать — другое дело… Я учиться хотел… чему-нибудь такому мирному, чтобы войной и не пахло… Я чуть кондитером не стал.
— Ну тебя! — отмахнулся генерал. — Наплетёшь всякого.
— Я с войны пришёл и ни о чём так не мечтал, как мундир скинуть и за мирное дело приняться… А вот некая известная тебе особа спланировала свою жизнь, естественно за счёт моей, так, чтобы я в большие чины вышел… Я думал, она меня любит, а она, оказывается, мои звёзды любила…
— Это ты про жену?
— Именно.
— Красивая была женщина. Как артистка.
— Это точно. Вот я пять лет на эту красоту полюбовался да и рванул на Север. Сначала водителем вездехода, потом начальником колонны…
— А она что?
— Она — прекрасно. Отвоевала эту квартиру, набила её всяким барахлом. Вот только счастья тут нет… Злая стала, всё меня винила, что я ей жизнь отравил. А мы и виделись за двадцать лет совместной жизни — раз, два и обчёлся…
Они опять зазвенели посудой.
— Может, и правда жизнь заела? — сказал дед. — Так я ей и не сумел объяснить, что человек счастлив не когда у него всего много, а когда он доволен тем, что имеет… И довольство это не в вещах.
— Так ты что — несчастлив? — спросил генерал.
— Совсем счастливы бывают только круглые дураки. Счастье — это миг, но он всю жизнь озаряет. Я вот эти миги сосчитать могу. Когда нас немцы три дня с собаками гнали, а потом мы к своим вырвались — счастье было. День Победы — счастье! Дочка родилась — счастье! До Южного полюса дошёл с первым караваном — счастье! Вот эту машину всю жизнь обдумывал, сделал и сегодня патент получил — счастье!
— Счастье, а не весел! — сказал генерал. И они обнялись. Толстенный генерал и мой худющий, мосластый дед.
— На фронте люди кругом были — счастье. На Севере каждый человек как под микроскопом — крупным планом — счастье. А вот теперь судьба мне мстит…
— За что?
— За то, что сам, хоть и не часто, счастлив был, а жену понимать это счастье… не обучил…
— Вон ты куда хватил. Другая она была, не такая, как ты… Всё на свою мерку не переделаешь.
— То-то и оно. И дочь другая, и зять ей под стать… И внук… Все другие… А может, по-другому жить надо было? Вот сейчас войны нет, всего в достатке, а живём не вместе, а рядом… Гриша, а тебе не кажется, что мы мамонты? Только те вымерли, а мы остались.
— Э, командир… Что-то ты не то говоришь… Конкретно, в чём различие?
— А в том, — сказал вдруг громко дед. — Мы-то в тринадцать лет честью своей дорожили! Знали, что подслушивать подло. И больше всего своё достоинство пионерское хранили, а внучек мой дорогой, на меня похожий! Копия! Вот стоит…
И он распахнул дверь.
— Не стою я! — только и успел я крикнуть.
— И врёт! — горько усмехнулся дед. — И глаза бесстыжие!
Глава двадцать первая
Глава двадцать вторая
Глава двадцать третья
Вот если бы случилось чудо — пришёл бы сейчас сюда этот Сергей Иванов, я бы ему всё, всё рассказал! И он бы всё понял! Все ко мне относятся несправедливо… Всё-таки фамилии танкистов я искал, и это было трудно… Даже двойки получал. И ничего я не специалист по джинсам — я, может, про них и забыл давно.
Я стал думать о Сергее Иванове. Сколько уже про него людей говорило, и только хорошее. Вот уже тридцать с лишним лет, как он убит, а его всё вспоминают… А если бы я погиб, меня как бы вспоминали? Может, только Ага вспоминала бы, ну ещё Васька, родители, конечно, и, наверное, Эмлемба… Хотя ей-то я ничего хорошего не сделал.
А этот Иванов сколько успел всего сделать! Пионервожатым был, оркестр организовал! Воевал на трёх войнах, сколько людей спас, а был всего вдвое меня старше. Мне тринадцать, а ему двадцать три было, когда он погиб. А пионервожатым он был, когда был моим ровесником. А у нас в классе вообще уже второй год пионервожатого нет. Приходили какие-то, да всё ненадолго… Интересно: а вот я смог бы стать пионервожатым? Ну, в каком-нибудь малявочном классе, во втором или в третьем. Малявки бы меня любили! Я бы всё-всё для них делал: и в походы с ними ходил, и штуки всякие мастерил… Вот был бы у нас в классе хороший пионервожатый, и моя бы жизнь по-другому сложилась… От пионервожатого многое зависит.
Я смотрел, как по потолку проплывают тени от автомашин, что иногда проходят по нашей тихой улице, и думал: «А вот сейчас пойду и всё у этого генерала расспрошу! Может, он и правда с Ивановым вместе служил?»
Я вышел в столовую. Все уже разошлись, только на кухне из-за неплотно прикрытой двери выбивался свет и слышались голоса. Я подошёл и заглянул в щёлку. Генерал и дед вытирали полотенцем тарелки и ставили в сервант…
— Я поражаюсь тебе и завидую! — говорил деду генерал. — Ни одного срыва! На одном дыхании живёшь!
— Это так только со стороны выглядит, — ответил дед, и я удивился, потому что никогда не слышал у него такого грустного голоса.
— Ну да, со стороны. Я тебя с тридцать пятого года знаю, ты всегда был на острие движения… Мы за тобой только поспевали… Ты же по характеру вожак! Тебе всё удаётся!
— Не всё, — вздохнул дед. — Закурим?
Они сели, дед ловко свернул самокрутку.
— И мне сверни, — сказал генерал. — А то, знаешь, у меня пальцы стали неуклюжие, не то что в двадцать лет.
Долго шипела спичка.
— Вот ты говоришь: всегда впереди… — начал дед. — А кто за тобой? Мы с тобой сколько не видались?
— Да лет двадцать пять. Я в академию поехал, а ты вдруг демобилизовался. Кстати, я никак понять не могу: почему?
— Не военный я человек, — сказал дед.
— То есть как? — ахнул генерал, и стул под ним удивлённо заскрипел. — До таких звёзд дослужился — и не военный…
— А вот и не военный! — сказал дед. — Когда Родину защищать — другое дело… Я учиться хотел… чему-нибудь такому мирному, чтобы войной и не пахло… Я чуть кондитером не стал.
— Ну тебя! — отмахнулся генерал. — Наплетёшь всякого.
— Я с войны пришёл и ни о чём так не мечтал, как мундир скинуть и за мирное дело приняться… А вот некая известная тебе особа спланировала свою жизнь, естественно за счёт моей, так, чтобы я в большие чины вышел… Я думал, она меня любит, а она, оказывается, мои звёзды любила…
— Это ты про жену?
— Именно.
— Красивая была женщина. Как артистка.
— Это точно. Вот я пять лет на эту красоту полюбовался да и рванул на Север. Сначала водителем вездехода, потом начальником колонны…
— А она что?
— Она — прекрасно. Отвоевала эту квартиру, набила её всяким барахлом. Вот только счастья тут нет… Злая стала, всё меня винила, что я ей жизнь отравил. А мы и виделись за двадцать лет совместной жизни — раз, два и обчёлся…
Они опять зазвенели посудой.
— Может, и правда жизнь заела? — сказал дед. — Так я ей и не сумел объяснить, что человек счастлив не когда у него всего много, а когда он доволен тем, что имеет… И довольство это не в вещах.
— Так ты что — несчастлив? — спросил генерал.
— Совсем счастливы бывают только круглые дураки. Счастье — это миг, но он всю жизнь озаряет. Я вот эти миги сосчитать могу. Когда нас немцы три дня с собаками гнали, а потом мы к своим вырвались — счастье было. День Победы — счастье! Дочка родилась — счастье! До Южного полюса дошёл с первым караваном — счастье! Вот эту машину всю жизнь обдумывал, сделал и сегодня патент получил — счастье!
— Счастье, а не весел! — сказал генерал. И они обнялись. Толстенный генерал и мой худющий, мосластый дед.
— На фронте люди кругом были — счастье. На Севере каждый человек как под микроскопом — крупным планом — счастье. А вот теперь судьба мне мстит…
— За что?
— За то, что сам, хоть и не часто, счастлив был, а жену понимать это счастье… не обучил…
— Вон ты куда хватил. Другая она была, не такая, как ты… Всё на свою мерку не переделаешь.
— То-то и оно. И дочь другая, и зять ей под стать… И внук… Все другие… А может, по-другому жить надо было? Вот сейчас войны нет, всего в достатке, а живём не вместе, а рядом… Гриша, а тебе не кажется, что мы мамонты? Только те вымерли, а мы остались.
— Э, командир… Что-то ты не то говоришь… Конкретно, в чём различие?
— А в том, — сказал вдруг громко дед. — Мы-то в тринадцать лет честью своей дорожили! Знали, что подслушивать подло. И больше всего своё достоинство пионерское хранили, а внучек мой дорогой, на меня похожий! Копия! Вот стоит…
И он распахнул дверь.
— Не стою я! — только и успел я крикнуть.
— И врёт! — горько усмехнулся дед. — И глаза бесстыжие!
Глава двадцать первая
ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ КИЛОМЕТРОВ
Взрослым вообще ничего не докажешь и не объяснишь! Я же не подслушивал! Я хотел с генералом поговорить о Сергее Иванове! Ещё хорошо, что дед не знает про то, как я темноты побаиваюсь. А то бы запросто при генерале об этом сказал!
А я, между прочим, и не очень побаиваюсь! Вон, когда мне показалось, что Ага ночью плачет, меня ноги сами вынесли — я и подумать не успел, что в столовой страшно.
Я подумал про Агу, и моя злость сама собой стала куда-то уходить.
А действительно! Ведь я тогда ничего не боялся! И тут мне в голову интересная мысль пришла — я даже сел на кровати. Ведь это потому получилось, что я в ту минуту не думал про страшное, про то, что я чего-то жуткое увидеть могу, а про Агу думал, что ей плохо… И тут же я про этого Серёжу Иванова подумал. Он, наверное, такой бесстрашный был потому, что всегда про других думал, а не про то, как ему самому плохо будет.
Я вскочил и стал ходить по комнате.
Да что же это со мной? Ничего понять невозможно! Раньше жил себе не тужил, а как стал этого Иванова разыскивать, так вдруг всех стало жалко: и Агу, и Форген-Моргена, и Эмлембу (как она за меня ручонку тянула, с платочком засморканным), и даже деда жалко!
И за что его жалеть, не понимаю, а как вспомню его кепку мохнатую и поднятый воротник пальто (он зимой и летом в осеннем пальто ходит), так мне его почему-то жаль…
Как будто он себе не может шубу купить! Он же, Ага говорила, миллион заработал.
А всё равно, хоть и миллион, а мне его жалко. Это всё из-за Иванова началось! Я ведь об Иванове всё время думаю. Нет. Ещё раньше, когда мне в Доме прессы Георгий Алексеевич жестяную кружку подсунул. Может, она и правда волшебная?
Я взобрался на подоконник и стал смотреть в окно. У нас дом стоит на углу, и далеко видно. Всё окна, окна… И везде люди живут. И везде жили такие же ребята, как Иванов, а потом война началась и их всех убили… Ищи не ищи! И Демидов, и Мироненко, и этот Серёжа. Их было двадцать миллионов! Вот если бы их поставить плечом к плечу в одну шеренгу, они вытянулись бы строем на двадцать миллионов метров.
Я подышал на стекло и стал считать.
— Вот двадцать миллионов метров. В одном километре — тысяча метров. Нули сокращаем. Получается двадцать тысяч километров. Половина экватора! Ой-ой-ой… Это значит, человек выезжает на поезде из Бреста во Владивосток, а они вдоль насыпи стоят. Он днём и ночью едет, едет… Через степи, горы, через реки, через тайгу… Поезд гудит, стучат колёса на стыках… А как глянешь в окно, они стоят… Стоят молодые и постарше, стоят пехотинцы, танкисты, кавалеристы, лётчики, моряки… В летнем и зимнем обмундировании, в пилотках и касках, в ушанках и бескозырках. Неделями идёт поезд, а они всё стоят… И смотрят на меня… Какой я? И где-то там, в этой цепи, стоят и Мироненко, и Демидов… И Серёжа Иванов… Самый лучший человек на свете, как про него Антонина Николаевна сказала… Самый лучший, самый храбрый, потому что был самый добрый…
Тридцать лет нет его на свете, а его всё ещё помнят.
Если на меня со стороны посмотреть, так я и трус, и обманщик… На самом-то деле это не так, но со стороны… Ведь никто не знает, что я думал, а все видят, что я делал… Ребятам ничего про фамилии не сказал, про Форген-Моргена промолчал…
Разве бы этот Серёжа Иванов смог жить, как я? Да никогда! О нём кто ни вспомнит — весёлый-весёлый был. А почему он был весёлым? Ни врать ему было не надо, ни ловчить! Заработал двойку — получи! Но только чтобы всё честно!
И вдруг я увидел высоко над домами луну! Здоровенную! Я сначала не понял даже, что это луна. Думал, фонарь такой на стройке где-нибудь зажгли… А потом смотрю — луна! Я её тыщу миллионов лет не видел. На улице её не видно, фонари горят, а дома я в окно, может, первый раз смотрю так поздно…
Вон какая оранжевая! И движется быстро.
А я, между прочим, и не очень побаиваюсь! Вон, когда мне показалось, что Ага ночью плачет, меня ноги сами вынесли — я и подумать не успел, что в столовой страшно.
Я подумал про Агу, и моя злость сама собой стала куда-то уходить.
А действительно! Ведь я тогда ничего не боялся! И тут мне в голову интересная мысль пришла — я даже сел на кровати. Ведь это потому получилось, что я в ту минуту не думал про страшное, про то, что я чего-то жуткое увидеть могу, а про Агу думал, что ей плохо… И тут же я про этого Серёжу Иванова подумал. Он, наверное, такой бесстрашный был потому, что всегда про других думал, а не про то, как ему самому плохо будет.
Я вскочил и стал ходить по комнате.
Да что же это со мной? Ничего понять невозможно! Раньше жил себе не тужил, а как стал этого Иванова разыскивать, так вдруг всех стало жалко: и Агу, и Форген-Моргена, и Эмлембу (как она за меня ручонку тянула, с платочком засморканным), и даже деда жалко!
И за что его жалеть, не понимаю, а как вспомню его кепку мохнатую и поднятый воротник пальто (он зимой и летом в осеннем пальто ходит), так мне его почему-то жаль…
Как будто он себе не может шубу купить! Он же, Ага говорила, миллион заработал.
А всё равно, хоть и миллион, а мне его жалко. Это всё из-за Иванова началось! Я ведь об Иванове всё время думаю. Нет. Ещё раньше, когда мне в Доме прессы Георгий Алексеевич жестяную кружку подсунул. Может, она и правда волшебная?
Я взобрался на подоконник и стал смотреть в окно. У нас дом стоит на углу, и далеко видно. Всё окна, окна… И везде люди живут. И везде жили такие же ребята, как Иванов, а потом война началась и их всех убили… Ищи не ищи! И Демидов, и Мироненко, и этот Серёжа. Их было двадцать миллионов! Вот если бы их поставить плечом к плечу в одну шеренгу, они вытянулись бы строем на двадцать миллионов метров.
Я подышал на стекло и стал считать.
— Вот двадцать миллионов метров. В одном километре — тысяча метров. Нули сокращаем. Получается двадцать тысяч километров. Половина экватора! Ой-ой-ой… Это значит, человек выезжает на поезде из Бреста во Владивосток, а они вдоль насыпи стоят. Он днём и ночью едет, едет… Через степи, горы, через реки, через тайгу… Поезд гудит, стучат колёса на стыках… А как глянешь в окно, они стоят… Стоят молодые и постарше, стоят пехотинцы, танкисты, кавалеристы, лётчики, моряки… В летнем и зимнем обмундировании, в пилотках и касках, в ушанках и бескозырках. Неделями идёт поезд, а они всё стоят… И смотрят на меня… Какой я? И где-то там, в этой цепи, стоят и Мироненко, и Демидов… И Серёжа Иванов… Самый лучший человек на свете, как про него Антонина Николаевна сказала… Самый лучший, самый храбрый, потому что был самый добрый…
Тридцать лет нет его на свете, а его всё ещё помнят.
Если на меня со стороны посмотреть, так я и трус, и обманщик… На самом-то деле это не так, но со стороны… Ведь никто не знает, что я думал, а все видят, что я делал… Ребятам ничего про фамилии не сказал, про Форген-Моргена промолчал…
Разве бы этот Серёжа Иванов смог жить, как я? Да никогда! О нём кто ни вспомнит — весёлый-весёлый был. А почему он был весёлым? Ни врать ему было не надо, ни ловчить! Заработал двойку — получи! Но только чтобы всё честно!
И вдруг я увидел высоко над домами луну! Здоровенную! Я сначала не понял даже, что это луна. Думал, фонарь такой на стройке где-нибудь зажгли… А потом смотрю — луна! Я её тыщу миллионов лет не видел. На улице её не видно, фонари горят, а дома я в окно, может, первый раз смотрю так поздно…
Вон какая оранжевая! И движется быстро.
Глава двадцать вторая
НЕ МОЖЕТ ТАКОГО БЫТЬ!
Я пошёл после уроков прямо к Эмлембе домой! А чего? Тем более что в школе её не встретил. Позвонил — бабушка мне открыла. Как в комнату вошёл, так всё понял. На Ленкином письменном столе стояла фотография наших танкистов в рамочке, и на рамочке была чёрная лента, завязанная бантом.
— Лена в булочную пошла, сейчас вернётся! — сказала бабушка. — Посиди, я на кухне.
Я сел к столу. Увидел папку. «Материалы поиска» — было написано на ней круглым почерком. Папка была завязана, и я её раскрыл. Оттуда высыпалась пачка всяких бумаг со звёздочками и печатями: Центральный архив, Совет ветеранов танковых войск, Комитет защиты мира, Музей Советской Армии…
«На ваш запрос отвечаем…», «Доводим до вашего сведения…», «Сообщаем…» — замельтешили ответы, и наконец — копия извещения. Такое же, как у Антонины Николаевны я читал…
Я сидел и даже не знал, чему удивляться. Тому ли, что Ленка такую громадную работу проделала, или тому, что она уже знала про смерть Иванова и молчала… Вот так Ленка!
Я не слышал, как она вошла, — почувствовал, как у моих ног что-то завертелось: Пудик преданно тыкался мне носом в колени.
— Ну вот, — прошелестело у меня за спиной. — Теперь вы тоже знаете.
Ленка, с развязавшимися бантами, в коротеньком стареньком пальтишке, виновато глядела в пол.
— Только вы не подумайте, Костя, — прошептала она, — я давно сказать хотела… но вас не было ни дома, ни в школе… И я всё думала: а может, он жив…
— Да ладно! — сказал я. — Чего ты.
Ленка присела к столу и стала водить пальцем по скатерти. И вдруг Пудик завыл. Жалобно так.
Ве-ве-ве ва-у-у-у…
— Да вы что! — сказал я. — Чего вы разнюнились?
Мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы Ленка развеселилась, и Пудик тоже. Если бы я умел ходить на руках, я бы сразу на руки стал и заболтал ногами. Ленка бы, конечно, сказала: «Ну что ты как дурачок», но засмеялась бы… Но к сожалению, я не умею стоять на руках.
— Как же, — прошептала она. — Искали, искали, а теперь всё кончилось…
— Как это кончилось! — закричал я. — Ничего не кончилось! С самого начала было ясно, что их нет на свете! — Эмлемба только голову ниже опустила. — Это бы если, — говорю, — они на необитаемом острове были, как капитан Грант, а мы приплыли за ними, а они уже умерли, — тогда другое дело. А тут они уже тридцать лет как погибли…
— Да, — сказала Ленка. — То всё искали, искали, а теперь приду домой — и делать нечего… Сижу и сижу!
— Как это делать нечего? — Я и не заметил, что очень громко кричу. Бабушка вбежала перепуганная — я тогда только понял, что кричу. — Да они все трое — безымянные герои! Мы про них только фамилии знаем, да что они были хорошие, да что они погибли… А они герои! Этот Серёжа Иванов наверняка должен быть Героем Советского Союза! Он, может быть, первый в мире танковый таран совершил! И вообще! — Я кричал и видел, что Эмлемба успокаивается. — Давай! — закричал я. — Давай одевайся! Поедем к одному старику, он нам, может, ещё кое-что про Иванова расскажет.
— Я одета! — вскочила Ленка.
— Нет уж, нет уж! — сказала бабушка. — В таком затрапезном виде! В люди идёшь — оденься прилично.
Пока она одевалась, я с Пудиком играл, а сам думал: вот как интересно получается. Я ведь не собирался поиск продолжать, а теперь как посмотрел на Ленку, так опять красным следопытом заделался. И это хорошо, потому что я как про танкистов подумаю, всё мне кажется, будто я перед ними виноватый.
И опять мы ехали целую вечность до Парковой улицы и шли через лес. Тут ещё кругом здоровенные сугробы лежали. Но только они уже были не такие, как в январе. С одного бока снег был белый, — правда, в каких-то чёрных точках и пористый, как сахар, когда кусочек в чае намочишь, — а с другой стороны, где сугробы солнце освещало, они все были истаявшие — мохнатые от сосулек и пустые внутри. Если бы я был маленький, как гном, и мог ходить там, в этих пустотах, то мне казалось бы, что это ледяные дворцы.
А Ленка сказала, что тут нужно быть не гномом, а гулливеровским лилипутом, потому что гномы побольше, а лилипуты совсем маленькие, меньше пальца.
Пока мы спорили, кто больше — гном или лилипут, дошли до ДИПа. Даже не заметили — так быстро.
Форген-Морген обрадовался, и вообще все старики очень обрадовались! Хотя мы им ничего не принесли, и от этого мне стало неловко. Как это так — без подарка?
— У меня для вас есть кое-что! Есть кое-что! — приговаривал Форген-Морген.
Он убежал к себе в комнату и вернулся с большим альбомом.
— Вот! — сказал он, разворачивая его толстые страницы. — Это вот тот польский альбом об освобождении Гданьска, здесь есть фотография Сергея Иванова. Вот я нашёл этот альбом в библиотеке. Совершенно случайно.
Вокруг нас сгрудились старики и, как маленькие дети, рассматривали каждую фотографию во всех подробностях.
— Вот это я снимал и это… — гордо говорил Форген-Морген.
На снимках были развалины города, горящие танки, польские и русские солдаты, бегущие в атаку. Убитые. И наконец, солдаты по колено в воде Балтийского моря.
Они умывались, брызгались, а один поляк, стоя по пояс в воде, отдавал честь расстеленному на воде вымпелу, где латинскими буквами было написано: «Вестерплате».
Ещё на одной фотографии в воде стоял танк. Танк был немецкий, но свастика на нём была закрашена и криво нарисован белый польский орёл. Около этого орла притулились польские солдаты, а на броне сидели обнявшись два польских офицера.
— Вот он! — сказал Форген-Морген, ткнув в одного пальцем. — Вот Сергей Иванов.
— Какой же это Сергей Иванов, если это поляк! Вон у него мундир польский и фуражка!
— Но я же помню! Я же помню! — растерялся Форген-Морген. — Мы с ним встретились. Он меня узнал, а я его. И вот снимок. Это весной тысяча девятьсот сорок пятого года. Вот снимок. Я помню.
Ленка глянула на меня многозначительно. И сказала:
— Он вполне мог поменяться мундиром с каким-нибудь польским товарищем. Это, конечно, он!
— Ну да! — обрадовался Форген-Морген. — Я же помню!
— Вы знаете, — сказала одна старушка. — Я тоже воевала в Польше. Во время боёв поляки обратились к нашему командованию с просьбой — прислать военных специалистов. Командиров артиллерии, танков и так далее. И наши офицеры носили польскую форму. Я помню, так было.
— Вот именно! Вот именно! — обрадовался Форген-Морген. — Я его и после встречал. И после…
Я рассматривал офицера. Вероятно, в альбом фотография была перепечатана из газеты. Лицо у офицера было всё в газетных точках, а кроме того, пол-лица скрывала тень от длинного козырька польской квадратной фуражки.
«Да какой же это Иванов, — чуть было не сказал я, — если я сам своими глазами видел похоронное извещение. Этот снимок сделан в сорок пятом году, а Иванов убит в сорок четвёртом».
— Вы знаете! — сказал Форген-Морген. — У меня ведь целы все негативы. Я часть отдал в Центральный архив, но у меня остались контролечки и негативы. Вот если бы у меня был фотоувеличитель. Удивительное дело, — сказал он, — я был репортёр и всю войну снимал, но работал на казённых аппаратах и с казёнными увеличителями. Аппарат-то у меня свой есть, а увеличителя никогда не было. Я, знаете ли, когда остался один…
И тут у него опять стала дёргаться голова…
— А подпись? — спросил я быстро. — Ведь под этой фотографией должна быть подпись.
Старики загалдели, и та женщина, что воевала в Польше, стала читать по складам:
— «Панцерны полк (значит — танковый полк) полковника Тарана вышел к Балтике первым. На снимке полковник Таран, капитан Каминьский со своими бойцами…»
— Но это Иванов! — прижимая свои худые руки к груди и хлопая морщинистыми веками, говорил Форген-Морген. — Это Сергей Иванов, я же помню… Это, наверное, опечатка… Вот если бы у меня был фотоувеличитель, я бы разыскал негатив и отпечатал эту фотографию крупнее. Без растра, ну без этих газетных точек… Как следует.
— Так в чём дело, друг мой! — сказал бровастый старик. — Имеется такая форма обслуживания населения, как пункты проката. Мы можем взять там напрокат увеличитель, и таким образом ваша фотография и равным образом память получат подтверждение.
— Да нет, — сказал Форген-Морген. — В прокате любительские увеличители, а мне нужен большой — профессиональный. Вот есть такие сейчас, мне говорили, «Крокусы», но они стоят уйму денег… Перед самой войной мой сын и Даша — так звали мою жену — накопили денег и купили прекрасный дорогой увеличитель и спрятали от меня… Чтобы подарить ко дню рождения. Но у нас была небольшая комната, и спрятать большой увеличитель было очень сложно. Я его сразу нашёл и даже рассмотрел, но делал вид, что ничего не знаю… Мы все делали вид, что ничего не знаем, чтобы был сюрприз… — Форген-Морген замигал, заулыбался и сразу сник. — Так они мне его подарить и не успели…
«Он до того времени не доживёт», — подумал я. Вот ведь как часто бывает, и я представил, как Ленка везёт Форгену-Моргену увеличитель, а ей тот бровастый говорит: «Ах, медлительные люди, вы немножко опоздали». Он читал эти стихи, когда провожал нас до ворот.
— Костя! — сказала Эмлемба. — А вдруг, действительно, это Иванов?
— Да брось ты! У нас же документ есть, что он убит и похоронен.
— Разве не бывает ошибок? Думали, что он убит, а он только ранен.
— Знаешь что! — сказал я. — Я этот альбом с фотографией одному человеку покажу. Но вообще-то, Форген-Морген может всё перепутать!
— Но он же помнит!
— Да ничего он не помнит. Он в прошлый раз Иванова Васильевым называл! Знаешь, он за войну сколько снял танкистов?
— Давай! — сказала Ленка, прижимая к груди альбом. — Давай переснимем эту фотографию и напишем в Польшу.
— Ха! — сказал я. — Куда писать-то?
— В Гданьск!
— На деревню дедушке… Нужно точно адрес знать.
— А мы узнаем! Пошли в редакцию! К Георгию Алексеевичу…
Только мне этого ещё не хватало! Не могу же я к нему явиться с бухты-барахты! Явился не запылился! Конечно, он человек воспитанный, не скажет: «Вали отсюда, нам такие обманщики ни к чему». Он просто не станет обращать на меня внимания, как будто я шкаф или стол.
Можно, конечно, сразу с порога закричать: «Извините-простите! Признаю свои ошибки! Всё осознал, всё понял!» Между прочим, совсем недавно я так бы и поступил. Смотрел бы честными глазами, помаргивал. Ну и что бы он мне сделал? А вот теперь я почему-то так не могу.
Мне теперь, как я что-нибудь дурное сделать хочу, сразу танкисты вспоминаются. Мне кажется: вот я вру, а они ползут по болоту под обстрелом, сейчас Мироненко вскочит — и та-та-та-та… И он упадёт лицом в воду. Или Иванов ножовкой раненому ступню отпиливает…
Я как представлю себе избушку лесника, и свет лампы керосиновой, и ножовку эту страшную, так мне все мои обиды и всякие неприятности пустяками кажутся…
Не могу с Георгием Алексеевичем я встретиться. У него глаза особенные — «траурные»…
— Лена в булочную пошла, сейчас вернётся! — сказала бабушка. — Посиди, я на кухне.
Я сел к столу. Увидел папку. «Материалы поиска» — было написано на ней круглым почерком. Папка была завязана, и я её раскрыл. Оттуда высыпалась пачка всяких бумаг со звёздочками и печатями: Центральный архив, Совет ветеранов танковых войск, Комитет защиты мира, Музей Советской Армии…
«На ваш запрос отвечаем…», «Доводим до вашего сведения…», «Сообщаем…» — замельтешили ответы, и наконец — копия извещения. Такое же, как у Антонины Николаевны я читал…
Я сидел и даже не знал, чему удивляться. Тому ли, что Ленка такую громадную работу проделала, или тому, что она уже знала про смерть Иванова и молчала… Вот так Ленка!
Я не слышал, как она вошла, — почувствовал, как у моих ног что-то завертелось: Пудик преданно тыкался мне носом в колени.
— Ну вот, — прошелестело у меня за спиной. — Теперь вы тоже знаете.
Ленка, с развязавшимися бантами, в коротеньком стареньком пальтишке, виновато глядела в пол.
— Только вы не подумайте, Костя, — прошептала она, — я давно сказать хотела… но вас не было ни дома, ни в школе… И я всё думала: а может, он жив…
— Да ладно! — сказал я. — Чего ты.
Ленка присела к столу и стала водить пальцем по скатерти. И вдруг Пудик завыл. Жалобно так.
Ве-ве-ве ва-у-у-у…
— Да вы что! — сказал я. — Чего вы разнюнились?
Мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы Ленка развеселилась, и Пудик тоже. Если бы я умел ходить на руках, я бы сразу на руки стал и заболтал ногами. Ленка бы, конечно, сказала: «Ну что ты как дурачок», но засмеялась бы… Но к сожалению, я не умею стоять на руках.
— Как же, — прошептала она. — Искали, искали, а теперь всё кончилось…
— Как это кончилось! — закричал я. — Ничего не кончилось! С самого начала было ясно, что их нет на свете! — Эмлемба только голову ниже опустила. — Это бы если, — говорю, — они на необитаемом острове были, как капитан Грант, а мы приплыли за ними, а они уже умерли, — тогда другое дело. А тут они уже тридцать лет как погибли…
— Да, — сказала Ленка. — То всё искали, искали, а теперь приду домой — и делать нечего… Сижу и сижу!
— Как это делать нечего? — Я и не заметил, что очень громко кричу. Бабушка вбежала перепуганная — я тогда только понял, что кричу. — Да они все трое — безымянные герои! Мы про них только фамилии знаем, да что они были хорошие, да что они погибли… А они герои! Этот Серёжа Иванов наверняка должен быть Героем Советского Союза! Он, может быть, первый в мире танковый таран совершил! И вообще! — Я кричал и видел, что Эмлемба успокаивается. — Давай! — закричал я. — Давай одевайся! Поедем к одному старику, он нам, может, ещё кое-что про Иванова расскажет.
— Я одета! — вскочила Ленка.
— Нет уж, нет уж! — сказала бабушка. — В таком затрапезном виде! В люди идёшь — оденься прилично.
Пока она одевалась, я с Пудиком играл, а сам думал: вот как интересно получается. Я ведь не собирался поиск продолжать, а теперь как посмотрел на Ленку, так опять красным следопытом заделался. И это хорошо, потому что я как про танкистов подумаю, всё мне кажется, будто я перед ними виноватый.
И опять мы ехали целую вечность до Парковой улицы и шли через лес. Тут ещё кругом здоровенные сугробы лежали. Но только они уже были не такие, как в январе. С одного бока снег был белый, — правда, в каких-то чёрных точках и пористый, как сахар, когда кусочек в чае намочишь, — а с другой стороны, где сугробы солнце освещало, они все были истаявшие — мохнатые от сосулек и пустые внутри. Если бы я был маленький, как гном, и мог ходить там, в этих пустотах, то мне казалось бы, что это ледяные дворцы.
А Ленка сказала, что тут нужно быть не гномом, а гулливеровским лилипутом, потому что гномы побольше, а лилипуты совсем маленькие, меньше пальца.
Пока мы спорили, кто больше — гном или лилипут, дошли до ДИПа. Даже не заметили — так быстро.
Форген-Морген обрадовался, и вообще все старики очень обрадовались! Хотя мы им ничего не принесли, и от этого мне стало неловко. Как это так — без подарка?
— У меня для вас есть кое-что! Есть кое-что! — приговаривал Форген-Морген.
Он убежал к себе в комнату и вернулся с большим альбомом.
— Вот! — сказал он, разворачивая его толстые страницы. — Это вот тот польский альбом об освобождении Гданьска, здесь есть фотография Сергея Иванова. Вот я нашёл этот альбом в библиотеке. Совершенно случайно.
Вокруг нас сгрудились старики и, как маленькие дети, рассматривали каждую фотографию во всех подробностях.
— Вот это я снимал и это… — гордо говорил Форген-Морген.
На снимках были развалины города, горящие танки, польские и русские солдаты, бегущие в атаку. Убитые. И наконец, солдаты по колено в воде Балтийского моря.
Они умывались, брызгались, а один поляк, стоя по пояс в воде, отдавал честь расстеленному на воде вымпелу, где латинскими буквами было написано: «Вестерплате».
Ещё на одной фотографии в воде стоял танк. Танк был немецкий, но свастика на нём была закрашена и криво нарисован белый польский орёл. Около этого орла притулились польские солдаты, а на броне сидели обнявшись два польских офицера.
— Вот он! — сказал Форген-Морген, ткнув в одного пальцем. — Вот Сергей Иванов.
— Какой же это Сергей Иванов, если это поляк! Вон у него мундир польский и фуражка!
— Но я же помню! Я же помню! — растерялся Форген-Морген. — Мы с ним встретились. Он меня узнал, а я его. И вот снимок. Это весной тысяча девятьсот сорок пятого года. Вот снимок. Я помню.
Ленка глянула на меня многозначительно. И сказала:
— Он вполне мог поменяться мундиром с каким-нибудь польским товарищем. Это, конечно, он!
— Ну да! — обрадовался Форген-Морген. — Я же помню!
— Вы знаете, — сказала одна старушка. — Я тоже воевала в Польше. Во время боёв поляки обратились к нашему командованию с просьбой — прислать военных специалистов. Командиров артиллерии, танков и так далее. И наши офицеры носили польскую форму. Я помню, так было.
— Вот именно! Вот именно! — обрадовался Форген-Морген. — Я его и после встречал. И после…
Я рассматривал офицера. Вероятно, в альбом фотография была перепечатана из газеты. Лицо у офицера было всё в газетных точках, а кроме того, пол-лица скрывала тень от длинного козырька польской квадратной фуражки.
«Да какой же это Иванов, — чуть было не сказал я, — если я сам своими глазами видел похоронное извещение. Этот снимок сделан в сорок пятом году, а Иванов убит в сорок четвёртом».
— Вы знаете! — сказал Форген-Морген. — У меня ведь целы все негативы. Я часть отдал в Центральный архив, но у меня остались контролечки и негативы. Вот если бы у меня был фотоувеличитель. Удивительное дело, — сказал он, — я был репортёр и всю войну снимал, но работал на казённых аппаратах и с казёнными увеличителями. Аппарат-то у меня свой есть, а увеличителя никогда не было. Я, знаете ли, когда остался один…
И тут у него опять стала дёргаться голова…
— А подпись? — спросил я быстро. — Ведь под этой фотографией должна быть подпись.
Старики загалдели, и та женщина, что воевала в Польше, стала читать по складам:
— «Панцерны полк (значит — танковый полк) полковника Тарана вышел к Балтике первым. На снимке полковник Таран, капитан Каминьский со своими бойцами…»
— Но это Иванов! — прижимая свои худые руки к груди и хлопая морщинистыми веками, говорил Форген-Морген. — Это Сергей Иванов, я же помню… Это, наверное, опечатка… Вот если бы у меня был фотоувеличитель, я бы разыскал негатив и отпечатал эту фотографию крупнее. Без растра, ну без этих газетных точек… Как следует.
— Так в чём дело, друг мой! — сказал бровастый старик. — Имеется такая форма обслуживания населения, как пункты проката. Мы можем взять там напрокат увеличитель, и таким образом ваша фотография и равным образом память получат подтверждение.
— Да нет, — сказал Форген-Морген. — В прокате любительские увеличители, а мне нужен большой — профессиональный. Вот есть такие сейчас, мне говорили, «Крокусы», но они стоят уйму денег… Перед самой войной мой сын и Даша — так звали мою жену — накопили денег и купили прекрасный дорогой увеличитель и спрятали от меня… Чтобы подарить ко дню рождения. Но у нас была небольшая комната, и спрятать большой увеличитель было очень сложно. Я его сразу нашёл и даже рассмотрел, но делал вид, что ничего не знаю… Мы все делали вид, что ничего не знаем, чтобы был сюрприз… — Форген-Морген замигал, заулыбался и сразу сник. — Так они мне его подарить и не успели…
* * *
— Если бы у меня было много денег, — сказала Ленка, когда мы шли обратно, — я бы обязательно подарила ему самый дорогой и самый лучший в мире увеличитель. Вот я окончу школу — пойду работать, заработаю кучу денег и куплю ему увеличитель.«Он до того времени не доживёт», — подумал я. Вот ведь как часто бывает, и я представил, как Ленка везёт Форгену-Моргену увеличитель, а ей тот бровастый говорит: «Ах, медлительные люди, вы немножко опоздали». Он читал эти стихи, когда провожал нас до ворот.
— Костя! — сказала Эмлемба. — А вдруг, действительно, это Иванов?
— Да брось ты! У нас же документ есть, что он убит и похоронен.
— Разве не бывает ошибок? Думали, что он убит, а он только ранен.
— Знаешь что! — сказал я. — Я этот альбом с фотографией одному человеку покажу. Но вообще-то, Форген-Морген может всё перепутать!
— Но он же помнит!
— Да ничего он не помнит. Он в прошлый раз Иванова Васильевым называл! Знаешь, он за войну сколько снял танкистов?
— Давай! — сказала Ленка, прижимая к груди альбом. — Давай переснимем эту фотографию и напишем в Польшу.
— Ха! — сказал я. — Куда писать-то?
— В Гданьск!
— На деревню дедушке… Нужно точно адрес знать.
— А мы узнаем! Пошли в редакцию! К Георгию Алексеевичу…
Только мне этого ещё не хватало! Не могу же я к нему явиться с бухты-барахты! Явился не запылился! Конечно, он человек воспитанный, не скажет: «Вали отсюда, нам такие обманщики ни к чему». Он просто не станет обращать на меня внимания, как будто я шкаф или стол.
Можно, конечно, сразу с порога закричать: «Извините-простите! Признаю свои ошибки! Всё осознал, всё понял!» Между прочим, совсем недавно я так бы и поступил. Смотрел бы честными глазами, помаргивал. Ну и что бы он мне сделал? А вот теперь я почему-то так не могу.
Мне теперь, как я что-нибудь дурное сделать хочу, сразу танкисты вспоминаются. Мне кажется: вот я вру, а они ползут по болоту под обстрелом, сейчас Мироненко вскочит — и та-та-та-та… И он упадёт лицом в воду. Или Иванов ножовкой раненому ступню отпиливает…
Я как представлю себе избушку лесника, и свет лампы керосиновой, и ножовку эту страшную, так мне все мои обиды и всякие неприятности пустяками кажутся…
Не могу с Георгием Алексеевичем я встретиться. У него глаза особенные — «траурные»…
Глава двадцать третья
ПУСТЬ СЛУЧИТСЯ ЧУДО!
Не успели мы приехать в наш район, как Ленка подскочила к первому попавшемуся автомату и стала крутить диск телефона. Я сначала подумал, что она домой звонит, потому что уже поздно — седьмой час, но слышу, она кричит:
— Георгий Алексеевич! Это я — Лена Пантелеева! Да!
Я ей страшные глаза делаю и руками машу: мол, нет меня, — но ей хоть бы что.
— Мы тут с Костей Макаровым стоим недалеко от редакции… Можно, мы придём? Вот, он тебе трубку велит передать!.. — И мне трубку суёт — прямо всё ухо мне отдавила.
— Костя! — слышу я голос. — Здравствуй, во-первых!
— Здрасте… — говорю я не своим голосом.
— У тебя сорок копеек есть? — спрашивает Георгий Алексеевич.
— Не знаю, есть! Сейчас посмотрю…
«Зачем ему сорок копеек понадобились?» — думаю я. А сам радуюсь, потому что он со мной так разговаривает, будто мы с ним вчера расстались и ничего не произошло.
— Есть сорок копеек!
— У меня к вам просьба. Зайдите в булочную и купите цыбик чаю…
— Чего такое «цыбик»? — шепчет Эмлемба. Она тут же, в автомате, торчит, с другой стороны трубку слушает.
— Пачку чаю, — говорит Георгий Алексеевич, — за тридцать восемь копеек — мне из редакции выходить не хочется, а у меня вся заварка кончилась… Я тебе деньги отдам. И давайте скорее приходите — у меня для вас новости.
Только теперь, в Доме прессы, я понял, как мне его не хватало, как не хватало старых газет, тишины библиотеки и ожидания, что вот-вот произойдёт чудо и я найду Сергея Иванова…
— Ну, дорогие мои! — говорит, снимая с нас пальто, Георгий Алексеевич. — Что у вас, рассказывайте, а потом я расскажу, что у меня!
Пока мы рассказываем про Форген-Моргена, Георгий Алексеевич внимательно рассматривает фото в альбоме своими «траурными» глазами.
— Да! — говорит он. — Повторяю себе всю жизнь, что чудес не бывает, но всю жизнь чуда жду! И знаете, что самое интересное: происходят чудеса! Ну-ка! — И он достаёт из шкафа жестяную кружку.
Ну как будто угадал, что мне очень хотелось чай из неё попить. Снова обжечься о её алюминиевые края, окунуть лицо в горячий пар крепкого чая…
— Вот ведь какая цепочка получается, — говорит Георгий Алексеевич. — Ну, а давайте — в порядке бреда, так сказать, — предположим, что Иванов не погиб, а действительно каким-то образом попал в польскую Народно-освободительную армию…
— Но ведь у нас же копия извещения есть!
— Извещение не фокус! Танк сгорел? Сгорел! Иванов в расположение части не вернулся? Не вернулся! Стало быть, погиб! А может, он и не погиб? Ну на минуточку, так сказать, из области фантастики сделаем допущение: а вдруг он не погиб?
— Ой! — говорит Эмлемба. — Пусть он будет жив! Ну пусть! Пусть случится чудо!
— Чудес не бывает! — говорю я.
Что у меня за язык за такой! Я сам изо всех сил хочу, чтобы Иванов был жив. Ну пусть хоть он один жив будет! А то Демидов убит! Мироненко убит… И ещё двадцать миллионов человек. Ну пусть хоть на одного будет поменьше, пусть он будет жив! Я так думаю, а говорю совсем другое: «Чудес не бывает!»
— А вдруг это не чудо! — Никогда бы я не подумал, что Георгий Алексеевич может так горячиться. Он почти что бегает по комнате, волосы ерошит, за сердце хватается. — А вот представим на минуточку Иванова. Полковника Иванова. Это опытный воин. Крепкий, волевой человек. Обратите внимание: все говорят о нём, как о человеке пламенного сердца и ледяного ума… Может, он и правда жив остался? А?
— А похоронка?
— Да что похоронка, — машет руками Георгий Алексеевич. — Мне такие люди попадались, у которых по пять похоронок на стене висит, а они живы и здоровы. Ты напрасно не веришь в репортёрскую память… Я, например, склонен признать, что фотограф Иванова узнал.
— Так ведь тут написано: «полковник Таран», — говорю я.
— Вот именно, вот именно: капитан Леон Каминьский и полковник Таран. Без имени. Ты что, не понимаешь? Ты не понимаешь, что это боевая кличка? Таран! Для танкиста такого, как Иванов, очень подходящая.
— Майор Вихрь! — говорит Эмлемба.
— Вот именно! Вот именно! Партизанское подпольное имя. Таран! Таран, — повторяет он.
И вдруг я догадываюсь.
— Георгий Алексеевич! — говорю я. — Мы свою находку рассказали, а вы? Вы что-то знаете… Что вы нашли?
— Хе-хе! — говорит Георгий Алексеевич. — В том-то и дело! Только нашёл не я, а ваш брат следопыт! Нашёл… очень интересная ниточка тянется. Вот он сейчас придёт и сам всё расскажет. А пока сообразим, куда нам посылать запросы. Значит, в Центральный архив Войска Польского…
— Георгий Алексеевич! Это я — Лена Пантелеева! Да!
Я ей страшные глаза делаю и руками машу: мол, нет меня, — но ей хоть бы что.
— Мы тут с Костей Макаровым стоим недалеко от редакции… Можно, мы придём? Вот, он тебе трубку велит передать!.. — И мне трубку суёт — прямо всё ухо мне отдавила.
— Костя! — слышу я голос. — Здравствуй, во-первых!
— Здрасте… — говорю я не своим голосом.
— У тебя сорок копеек есть? — спрашивает Георгий Алексеевич.
— Не знаю, есть! Сейчас посмотрю…
«Зачем ему сорок копеек понадобились?» — думаю я. А сам радуюсь, потому что он со мной так разговаривает, будто мы с ним вчера расстались и ничего не произошло.
— Есть сорок копеек!
— У меня к вам просьба. Зайдите в булочную и купите цыбик чаю…
— Чего такое «цыбик»? — шепчет Эмлемба. Она тут же, в автомате, торчит, с другой стороны трубку слушает.
— Пачку чаю, — говорит Георгий Алексеевич, — за тридцать восемь копеек — мне из редакции выходить не хочется, а у меня вся заварка кончилась… Я тебе деньги отдам. И давайте скорее приходите — у меня для вас новости.
Только теперь, в Доме прессы, я понял, как мне его не хватало, как не хватало старых газет, тишины библиотеки и ожидания, что вот-вот произойдёт чудо и я найду Сергея Иванова…
— Ну, дорогие мои! — говорит, снимая с нас пальто, Георгий Алексеевич. — Что у вас, рассказывайте, а потом я расскажу, что у меня!
Пока мы рассказываем про Форген-Моргена, Георгий Алексеевич внимательно рассматривает фото в альбоме своими «траурными» глазами.
— Да! — говорит он. — Повторяю себе всю жизнь, что чудес не бывает, но всю жизнь чуда жду! И знаете, что самое интересное: происходят чудеса! Ну-ка! — И он достаёт из шкафа жестяную кружку.
Ну как будто угадал, что мне очень хотелось чай из неё попить. Снова обжечься о её алюминиевые края, окунуть лицо в горячий пар крепкого чая…
— Вот ведь какая цепочка получается, — говорит Георгий Алексеевич. — Ну, а давайте — в порядке бреда, так сказать, — предположим, что Иванов не погиб, а действительно каким-то образом попал в польскую Народно-освободительную армию…
— Но ведь у нас же копия извещения есть!
— Извещение не фокус! Танк сгорел? Сгорел! Иванов в расположение части не вернулся? Не вернулся! Стало быть, погиб! А может, он и не погиб? Ну на минуточку, так сказать, из области фантастики сделаем допущение: а вдруг он не погиб?
— Ой! — говорит Эмлемба. — Пусть он будет жив! Ну пусть! Пусть случится чудо!
— Чудес не бывает! — говорю я.
Что у меня за язык за такой! Я сам изо всех сил хочу, чтобы Иванов был жив. Ну пусть хоть он один жив будет! А то Демидов убит! Мироненко убит… И ещё двадцать миллионов человек. Ну пусть хоть на одного будет поменьше, пусть он будет жив! Я так думаю, а говорю совсем другое: «Чудес не бывает!»
— А вдруг это не чудо! — Никогда бы я не подумал, что Георгий Алексеевич может так горячиться. Он почти что бегает по комнате, волосы ерошит, за сердце хватается. — А вот представим на минуточку Иванова. Полковника Иванова. Это опытный воин. Крепкий, волевой человек. Обратите внимание: все говорят о нём, как о человеке пламенного сердца и ледяного ума… Может, он и правда жив остался? А?
— А похоронка?
— Да что похоронка, — машет руками Георгий Алексеевич. — Мне такие люди попадались, у которых по пять похоронок на стене висит, а они живы и здоровы. Ты напрасно не веришь в репортёрскую память… Я, например, склонен признать, что фотограф Иванова узнал.
— Так ведь тут написано: «полковник Таран», — говорю я.
— Вот именно, вот именно: капитан Леон Каминьский и полковник Таран. Без имени. Ты что, не понимаешь? Ты не понимаешь, что это боевая кличка? Таран! Для танкиста такого, как Иванов, очень подходящая.
— Майор Вихрь! — говорит Эмлемба.
— Вот именно! Вот именно! Партизанское подпольное имя. Таран! Таран, — повторяет он.
И вдруг я догадываюсь.
— Георгий Алексеевич! — говорю я. — Мы свою находку рассказали, а вы? Вы что-то знаете… Что вы нашли?
— Хе-хе! — говорит Георгий Алексеевич. — В том-то и дело! Только нашёл не я, а ваш брат следопыт! Нашёл… очень интересная ниточка тянется. Вот он сейчас придёт и сам всё расскажет. А пока сообразим, куда нам посылать запросы. Значит, в Центральный архив Войска Польского…