Страница:
Я помню, как они ругались с Мироненко. Серёжа кричал, что революция для того и делалась, чтобы люди были счастливы! Социализм — это власть хороших людей! Вот это я запомнила навсегда. Это его слова.
Он был удивительный. Иной человек на такую мелочь, как плачущая девчонка, и внимания не обратил бы, а если бы и обратил, то, в лучшем случае, дал бы конфетку, и всё. Мол, не плачь, девочка. А он решил обучить меня играть на горне!!
И обучил! Это было самое счастливое время. Хоть я и ростом-то была не выше горна и силёнок у меня было маловато, но я старалась изо всех сил…
Я рассматривал Антонину Николаевну. Ну ни за что я бы не сказал, что она была пионеркой до войны. Я бы ей лет двадцать пять дал, не больше. У неё только около глаз морщинки — так ведь это не от старости, а от того, что она часто улыбается! И почему-то мне было хорошо оттого, что она такая молодая! И что она красивая. Правда красивая! Как улыбнётся — прямо светлее становится, я никогда не видел, чтобы человек так улыбался.
— Серёжа жил с отцом в огромной квартире. Его отец был профессором в университете. И ещё с ним жила старенькая Серёжина няня. А мать его была переводчицей в посольстве и была убита, когда Серёжа был ещё совсем маленький. Она сопровождала делегацию дипломатов, и на них напали бандиты — была провокация. У Серёжи над столом висел её портрет. Очень красивая была…
Вот так они и жили. У них с отцом были удивительные отношения — они были как два товарища. Понимали друг друга с полуслова. Я сейчас думаю: как это Тимофей Васильевич, Серёжин папа, только мог вытерпеть нашу музыку?
Ведь за мной весь наш класс стал учиться играть на духовых инструментах. Как загудим, Серёжина нянька сразу в гости собирается… Серёжа отцу говорит:
— Папа, мы тебе не мешаем?
— Нисколько, — отвечает отец. — Духовой оркестр, знаете ли, бодрит… — А у самого из ушей вата торчит — спасение от нашей музыки…
А иногда он сам садился за пианино и они с Серёжей играли в четыре руки. Или Серёжа играл на трубе, а отец ему аккомпанировал…
Но самое лучшее время было, когда после репетиции мы садились в Серёжиной комнате разговаривать. Господи, о чём мы только не говорили! Обо всём на свете… У него комнатушка была узенькая-узенькая, да ещё верстак там стоял и книги, — как мы там только умещались. Набьёмся как шпроты в банку и разговариваем, мечтаем…
Антонина Николаевна улыбнулась, и снова словно вся комната осветилась, но тут же она опустила голову.
— А потом война в Испании. Серёжа пришёл мрачный-мрачный. Никогда он таким не был… «Это, — говорит, — ребята, начало…»
Вот удивительно он вперёд смотрел… Ему ещё семнадцати не было. «Фашистов, — говорит, — нужно встречать во всеоружии…» Мечтал быть музыкантом, изобретателем… Он очень хорошо во всякой механике разбирался… Собирался батискаф подводный сделать, а пошёл в танковое училище… Оставил меня заместителем… Сагитировал почти всех мальчишек своего класса и — в танковое училище… Какие они тогда приехали! Красивые! Сильные! Это после боёв на Баин-Цаган…
«Какие же красивые? — подумал я. — У лейтенанта Иванова всё лицо забинтовано — какие красивые?»
— Я тогда училась в седьмом классе и была пионервожатой. Я старалась быть во всём на Серёжу похожей… У меня так всю жизнь. Когда нужно какое-нибудь решение принимать, всегда глаза закрою, его себе представлю и думаю: а как бы он поступил? И сразу легко на душе делается…
Весь сорок первый год была сандружинницей, потом окончила курсы радисток. И пошла на фронт…
На прощание зашла к Серёжиному отцу, узнать: нет ли от Серёжи известий? Я его не узнала. Он весь опух от голода. Очень возмущался, что его отказываются брать в ополчение. А какое там ополчение… еле ходил. Через месяц умер от истощения… Но об этом я уже после войны узнала…
И он мне тогда сказал: «Был такой учёный Фарадей. Он сказал замечательную фразу: «Я видел дальше других, потому что опирался на плечи титанов…» А вот сейчас мир наш, землю нашу поддерживаете вы с Серёжей… И не просто мир, а все грядущие поколения… И мы победим! Мы сильнее всех, потому что мы защищаем справедливость и милосердие…» Справедливость и милосердие! — повторила она.
Я не хотел говорить, но у меня как-то само выскочило:
— А что с ним дальше было?..
И я понял, что ерунду сказал, что, наверное, не надо было спрашивать. Потому что Антонина Николаевна встала, подошла к столу и достала из верхнего ящика узенькую серую полоску и письмо треугольником.
Глава восемнадцатая
Глава девятнадцатая
25 ОКТЯБРЯ 1941 ГОДА
Глава двадцатая
Он был удивительный. Иной человек на такую мелочь, как плачущая девчонка, и внимания не обратил бы, а если бы и обратил, то, в лучшем случае, дал бы конфетку, и всё. Мол, не плачь, девочка. А он решил обучить меня играть на горне!!
И обучил! Это было самое счастливое время. Хоть я и ростом-то была не выше горна и силёнок у меня было маловато, но я старалась изо всех сил…
Я рассматривал Антонину Николаевну. Ну ни за что я бы не сказал, что она была пионеркой до войны. Я бы ей лет двадцать пять дал, не больше. У неё только около глаз морщинки — так ведь это не от старости, а от того, что она часто улыбается! И почему-то мне было хорошо оттого, что она такая молодая! И что она красивая. Правда красивая! Как улыбнётся — прямо светлее становится, я никогда не видел, чтобы человек так улыбался.
— Серёжа жил с отцом в огромной квартире. Его отец был профессором в университете. И ещё с ним жила старенькая Серёжина няня. А мать его была переводчицей в посольстве и была убита, когда Серёжа был ещё совсем маленький. Она сопровождала делегацию дипломатов, и на них напали бандиты — была провокация. У Серёжи над столом висел её портрет. Очень красивая была…
Вот так они и жили. У них с отцом были удивительные отношения — они были как два товарища. Понимали друг друга с полуслова. Я сейчас думаю: как это Тимофей Васильевич, Серёжин папа, только мог вытерпеть нашу музыку?
Ведь за мной весь наш класс стал учиться играть на духовых инструментах. Как загудим, Серёжина нянька сразу в гости собирается… Серёжа отцу говорит:
— Папа, мы тебе не мешаем?
— Нисколько, — отвечает отец. — Духовой оркестр, знаете ли, бодрит… — А у самого из ушей вата торчит — спасение от нашей музыки…
А иногда он сам садился за пианино и они с Серёжей играли в четыре руки. Или Серёжа играл на трубе, а отец ему аккомпанировал…
Но самое лучшее время было, когда после репетиции мы садились в Серёжиной комнате разговаривать. Господи, о чём мы только не говорили! Обо всём на свете… У него комнатушка была узенькая-узенькая, да ещё верстак там стоял и книги, — как мы там только умещались. Набьёмся как шпроты в банку и разговариваем, мечтаем…
Антонина Николаевна улыбнулась, и снова словно вся комната осветилась, но тут же она опустила голову.
— А потом война в Испании. Серёжа пришёл мрачный-мрачный. Никогда он таким не был… «Это, — говорит, — ребята, начало…»
Вот удивительно он вперёд смотрел… Ему ещё семнадцати не было. «Фашистов, — говорит, — нужно встречать во всеоружии…» Мечтал быть музыкантом, изобретателем… Он очень хорошо во всякой механике разбирался… Собирался батискаф подводный сделать, а пошёл в танковое училище… Оставил меня заместителем… Сагитировал почти всех мальчишек своего класса и — в танковое училище… Какие они тогда приехали! Красивые! Сильные! Это после боёв на Баин-Цаган…
«Какие же красивые? — подумал я. — У лейтенанта Иванова всё лицо забинтовано — какие красивые?»
— Я тогда училась в седьмом классе и была пионервожатой. Я старалась быть во всём на Серёжу похожей… У меня так всю жизнь. Когда нужно какое-нибудь решение принимать, всегда глаза закрою, его себе представлю и думаю: а как бы он поступил? И сразу легко на душе делается…
Весь сорок первый год была сандружинницей, потом окончила курсы радисток. И пошла на фронт…
На прощание зашла к Серёжиному отцу, узнать: нет ли от Серёжи известий? Я его не узнала. Он весь опух от голода. Очень возмущался, что его отказываются брать в ополчение. А какое там ополчение… еле ходил. Через месяц умер от истощения… Но об этом я уже после войны узнала…
И он мне тогда сказал: «Был такой учёный Фарадей. Он сказал замечательную фразу: «Я видел дальше других, потому что опирался на плечи титанов…» А вот сейчас мир наш, землю нашу поддерживаете вы с Серёжей… И не просто мир, а все грядущие поколения… И мы победим! Мы сильнее всех, потому что мы защищаем справедливость и милосердие…» Справедливость и милосердие! — повторила она.
Я не хотел говорить, но у меня как-то само выскочило:
— А что с ним дальше было?..
И я понял, что ерунду сказал, что, наверное, не надо было спрашивать. Потому что Антонина Николаевна встала, подошла к столу и достала из верхнего ящика узенькую серую полоску и письмо треугольником.
«На ваш запрос сообщаем, что майор Иванов Сергей Тимофеевич 1920 г. р., уроженец г. Ленинграда, проявив мужество и героизм, пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами 15 февраля 1944 года при взятии города Чернецова. Представлен к ордену Боевого Красного Знамени (посмертно).
(неразборчиво) июля 1944 г.
Начальник архива (неразборчиво) танковой армии майор Баранов».
«Дорогой наш товарищ!
Дорогая Тоня!
Пишут к Вам боевые однополчане Сергея Тимофеевича Иванова. Вы просите нас рассказать о том бое, где, героически сражаясь, майор Иванов пал смертью храбрых.
Дело было так: наш танковый батальон под командованием товарища Иванова форсировал по льду водную преграду и под огнём противника ворвался в город Чернецов. Мы натолкнулись на плотную оборону. До улиц города добрались только две машины. Майора Иванова и наша. Командир отдал приказ — крушить оборону противника. Несколько часов мы утюжили фашистов, но силы были неравны. Немцы подтянули противотанковую артиллерию. Танк майора был подбит и загорелся. Сергей Тимофеевич приказал экипажу перебраться в нашу машину и пробиваться к своим, а сам снял пулемёт, взял гранаты и остался прикрывать наш отход.
Мы видели, как он отстреливался, прячась за горящим танком в центре площади, как фашисты расстреляли танк из пушек, в упор. Дорогая Тоня, Вы пишете, что были пионеркой в отряде нашего командира, сообщаем Вам, что перед боем он вспоминал о своих пионерах. В планшете он возил пионерский галстук.
Дорогой наш боевой товарищ! Мы никогда не забудем нашего командира! Страшно отомстим мы фашистам за его гибель и за сотни смертей, что принесли они на нашу землю.
Клянёмся!
Смерть немецким оккупантам!
Лейтенант Дубинин,
сержант Титов,
младший сержант Товпека,
рядовой Мингалимов».
Глава восемнадцатая
ВОТ ТАК ВСЕ И КОНЧИЛОСЬ
Васька плакал. Он сидел на корточках, прижавшись спиной к гранитному парапету набережной, уткнув лицо в колени, и плакал. Я стоял рядом как столб. Когда он стал всхлипывать, я растерялся, потому что разве можно реветь в шестом классе, да ещё мальчишке?
Он ещё там, у Антонины Николаевны, стал мокрыми глазами поглядывать, когда она нам извещение и письмо показала и, спохватившись, кинулась Ваську умывать и поить нас чаем.
Мы больше не говорили ни про Мироненко, ни про Демидова, ни про Серёжу Иванова. Что говорить? Учились все вместе в школе, пошли вместе в танковое училище, вместе воевали, и все трое погибли…
Фотографию Антонина Николаевна положила на стол лицом вниз, чтобы на неё не смотреть, а то она от неё оторваться не могла, всё оглядывалась, гладила рукой, и замолкала на полуслове…
И ещё я заметил, что она на меня старается не смотреть.
Она захлопотала, доставая из серванта чашки, сухари ванильные да конфеты… Но Васька ни к чему не притронулся и весь как-то обмяк. А когда Антонина Николаевна повела его умывать, и потом он был весь как тряпка, только глазами мокрыми по стенкам водил…
А когда мы простились и ушли, он и двух кварталов не отошёл, свернулся калачиком и зарыдал.
— Пойдём домой! Ну что ты… — говорил я, стараясь поднять его, но он отмахивался:
— Сейчас, сейчас, — и не вставал…
— Ну что ты как девчонка разревелся! Ну погибли. Уже тридцать лет прошло со дня Победы… Что же всё плакать?
— Да пусть хоть сто лет пройдёт! — закричал Васька. — Пусть хоть миллион — всё равно их жалко будет… Тебе-то хорошо! — всхлипнул он. — У тебя дед живой, а мой без вести пропал! А мамин отец от ран умер! Ни одного деда у меня нет и ни одной бабушки… — И плечи у него опять затряслись.
— Ага! — Я не хотел его дразнить, мне самому плакать хотелось, но нужно же было, чтобы Васька перестал реветь. Хорошо ещё, что было поздно и никого из прохожих мы не видели. А то бы уже пристали: «Мальчик, кто тебя?» — Ага, — сказал я Ваське, — так это ты не дедов своих жалеешь, а себя, потому что у тебя дедов нет. Дед — это не игрушка…
Я не успел договорить, потому что Васька вскочил и двинул меня в глаз кулаком. Ещё хорошо, что я увернуться успел, а то бы синяк был… Ну, я ему, конечно, тоже… Мы катались по тротуару, и Васька как сумасшедший кричал:
— Дурак! Не понимаешь ничего! Она же его до сих пор любит! У неё же никого нет… Дурак! У неё ни детей, ни родственников!
Драться было трудно, потому что мы были в зимних пальто, да и вообще — чего драться-то? У меня на Ваську совсем зла не было, да и он, наверно, ударил меня потому, что очень расстроился. Ну, на нервной почве, значит…
Мы запыхались и перестали драться…
— Ну ладно, — сказал я. — Что ты взъелся-то?
— Дурак! — дулся Васька. — Ты понимаешь, кто для Антонины Николаевны этот Сергей Иванов? Самый лучший человек на свете. Она его любит, а его убили… Его нет! Понимаешь, нет! Убитый он!
— Чего ты орёшь? — закричал я на Ваську. — Ты думаешь, я вообще…
— Я всё удивляюсь, — бормотал Васька. — Как ни придёшь во Дворец, она там: с утра до вечера! А у неё нет никого! Ей идти некуда! Она и музыкальное училище, наверное, кончила, чтобы на этого Иванова походить… У неё в доме видал какая холодина? Она туда только ночевать приходит!
Снег сыпался на нас, блестел в свете фонарей, словно вокруг каждой лампы был намотан прозрачный сверкающий шар света и снежинок.
— Хочешь, — сказал я Ваське, — я в оркестр запишусь?
— Врёшь? — не поверил он.
— А что? — сказал я. — Из следопытов я ушёл, да теперь и искать некого: убиты они все трое… Дома мне тоже делать нечего. Давай запишусь?
— Нормально! — сказал Васька. — У нас, знаешь, в группе ударных всегда есть вакансии — хочешь в большой барабан бить или в тарелки, а потом на трубу перейдёшь? Или на корнет? А? И будем вместе ходить и возьмём над Антониной Николаевной шефство…
— Ладно! — сказал я.
— А то Сергея этого убили, детей у неё нет… За неё и заступиться некому.
— Её обижает кто?
— Обижают не обижают, а всё равно она одна! — сказал Васька. — А этот Сергей Иванов, наверное, и не знал, что она его любит.
— Почему это не знал?
— Да потому, что на той фотографии ему двадцать лет, а ей не то двенадцать, не то тринадцать… Она бы ему сказала: я вас люблю! Он бы ей: иди в куклы играть… А потом они и не виделись!
— Да! — сказал я. — Я раньше думал, что такая любовь только в кино… А у меня, знаешь, тётя Ага тоже до сих пор своего мужа вспоминает и любит…
— Они, наверное, были очень хорошие, — сказал Васька. — Этот Иванов так вообще как Тимур…
— И почему это хорошие всегда погибают? — сказал я.
— Всякие погибают, — возразил Васька. — Только хороших помнят, а плохих нет… Вот и всё.
— И ещё потому, что они везде первые идут! Такой молодой был и столько всего успел…
— А ты бы хотел с ним встретиться? — спросил Васька.
«Я бы не хотел! Ещё как бы хотел! — подумал я. — Ваське-то что, у него всего и забот — тройки, двойки да хомячки… А у меня…»
И я как вспомнил про следопытов, про то, как меня выгнали, и про то, как дед шутит, да вообще про всю свою жизнь… И такая взяла меня тоска…
Он ещё там, у Антонины Николаевны, стал мокрыми глазами поглядывать, когда она нам извещение и письмо показала и, спохватившись, кинулась Ваську умывать и поить нас чаем.
Мы больше не говорили ни про Мироненко, ни про Демидова, ни про Серёжу Иванова. Что говорить? Учились все вместе в школе, пошли вместе в танковое училище, вместе воевали, и все трое погибли…
Фотографию Антонина Николаевна положила на стол лицом вниз, чтобы на неё не смотреть, а то она от неё оторваться не могла, всё оглядывалась, гладила рукой, и замолкала на полуслове…
И ещё я заметил, что она на меня старается не смотреть.
Она захлопотала, доставая из серванта чашки, сухари ванильные да конфеты… Но Васька ни к чему не притронулся и весь как-то обмяк. А когда Антонина Николаевна повела его умывать, и потом он был весь как тряпка, только глазами мокрыми по стенкам водил…
А когда мы простились и ушли, он и двух кварталов не отошёл, свернулся калачиком и зарыдал.
— Пойдём домой! Ну что ты… — говорил я, стараясь поднять его, но он отмахивался:
— Сейчас, сейчас, — и не вставал…
— Ну что ты как девчонка разревелся! Ну погибли. Уже тридцать лет прошло со дня Победы… Что же всё плакать?
— Да пусть хоть сто лет пройдёт! — закричал Васька. — Пусть хоть миллион — всё равно их жалко будет… Тебе-то хорошо! — всхлипнул он. — У тебя дед живой, а мой без вести пропал! А мамин отец от ран умер! Ни одного деда у меня нет и ни одной бабушки… — И плечи у него опять затряслись.
— Ага! — Я не хотел его дразнить, мне самому плакать хотелось, но нужно же было, чтобы Васька перестал реветь. Хорошо ещё, что было поздно и никого из прохожих мы не видели. А то бы уже пристали: «Мальчик, кто тебя?» — Ага, — сказал я Ваське, — так это ты не дедов своих жалеешь, а себя, потому что у тебя дедов нет. Дед — это не игрушка…
Я не успел договорить, потому что Васька вскочил и двинул меня в глаз кулаком. Ещё хорошо, что я увернуться успел, а то бы синяк был… Ну, я ему, конечно, тоже… Мы катались по тротуару, и Васька как сумасшедший кричал:
— Дурак! Не понимаешь ничего! Она же его до сих пор любит! У неё же никого нет… Дурак! У неё ни детей, ни родственников!
Драться было трудно, потому что мы были в зимних пальто, да и вообще — чего драться-то? У меня на Ваську совсем зла не было, да и он, наверно, ударил меня потому, что очень расстроился. Ну, на нервной почве, значит…
Мы запыхались и перестали драться…
— Ну ладно, — сказал я. — Что ты взъелся-то?
— Дурак! — дулся Васька. — Ты понимаешь, кто для Антонины Николаевны этот Сергей Иванов? Самый лучший человек на свете. Она его любит, а его убили… Его нет! Понимаешь, нет! Убитый он!
— Чего ты орёшь? — закричал я на Ваську. — Ты думаешь, я вообще…
— Я всё удивляюсь, — бормотал Васька. — Как ни придёшь во Дворец, она там: с утра до вечера! А у неё нет никого! Ей идти некуда! Она и музыкальное училище, наверное, кончила, чтобы на этого Иванова походить… У неё в доме видал какая холодина? Она туда только ночевать приходит!
Снег сыпался на нас, блестел в свете фонарей, словно вокруг каждой лампы был намотан прозрачный сверкающий шар света и снежинок.
— Хочешь, — сказал я Ваське, — я в оркестр запишусь?
— Врёшь? — не поверил он.
— А что? — сказал я. — Из следопытов я ушёл, да теперь и искать некого: убиты они все трое… Дома мне тоже делать нечего. Давай запишусь?
— Нормально! — сказал Васька. — У нас, знаешь, в группе ударных всегда есть вакансии — хочешь в большой барабан бить или в тарелки, а потом на трубу перейдёшь? Или на корнет? А? И будем вместе ходить и возьмём над Антониной Николаевной шефство…
— Ладно! — сказал я.
— А то Сергея этого убили, детей у неё нет… За неё и заступиться некому.
— Её обижает кто?
— Обижают не обижают, а всё равно она одна! — сказал Васька. — А этот Сергей Иванов, наверное, и не знал, что она его любит.
— Почему это не знал?
— Да потому, что на той фотографии ему двадцать лет, а ей не то двенадцать, не то тринадцать… Она бы ему сказала: я вас люблю! Он бы ей: иди в куклы играть… А потом они и не виделись!
— Да! — сказал я. — Я раньше думал, что такая любовь только в кино… А у меня, знаешь, тётя Ага тоже до сих пор своего мужа вспоминает и любит…
— Они, наверное, были очень хорошие, — сказал Васька. — Этот Иванов так вообще как Тимур…
— И почему это хорошие всегда погибают? — сказал я.
— Всякие погибают, — возразил Васька. — Только хороших помнят, а плохих нет… Вот и всё.
— И ещё потому, что они везде первые идут! Такой молодой был и столько всего успел…
— А ты бы хотел с ним встретиться? — спросил Васька.
«Я бы не хотел! Ещё как бы хотел! — подумал я. — Ваське-то что, у него всего и забот — тройки, двойки да хомячки… А у меня…»
И я как вспомнил про следопытов, про то, как меня выгнали, и про то, как дед шутит, да вообще про всю свою жизнь… И такая взяла меня тоска…
Глава девятнадцатая
НУ И ПУСТЬ!
— Макаров! — нагнал меня в коридоре Роберт Иванович. — Что, голубчик, на занятия кружка не ходишь?
Я чуть на пол не сел.
— Так меня же исключили!
— Ничего подобного, — сказал Роберт Иванович. — Совсем не так. И это зафиксировано в протоколе. Тебя переизбрали. Ты не председатель кружка, но из кружка тебя никто не исключал и не может исключить… Потому что ребята против этого!
— Ха! — сказал я. — Это Пантелеева, что ли?
— Не только, не только.
— А кто ещё?
— Да процентов сорок.
— Ну?
— Вот тебе и «ну»! — И, подмигнув мне из-за очков, директор добавил: — А ты как думал? Ты вообще, Макаров, меня удивляешь. У тебя поразительная способность жить совершенно обособленно. Как это у тебя получается?
— Ничего не обособленно, — сказал я. — Учусь нормально, все поручения выполняю…
— Да брось ты! — похлопал меня по плечу Роберт Иванович. — Ничего в твоём способе жить хорошего нет. Иной раз так одиноко станет. А?
— Ничего не одиноко… — пробурчал я.
— Кстати! — не слушая меня, сказал Роберт Иванович. — К нам же сегодня приезжает профессор Субботин. Как раз по твоей теме!
— Какой ещё Субботин?
— Ох, Макаров, Макаров… Да письмо который прислал! Которого Иванов и Мироненко раненого выносили… Вспомнил? У него командировка, вот он и к нам забежит на минуточку…
Ничего себе «забежит», ещё хорошо, что наш директор этих слов при самом профессоре Субботине не сказал! «Забежит»! Он минут пять из «Волги» вылезал. Потом выпрямился, что-то на бедре у себя защёлкнул и стал тяжело подниматься по лестнице. Эмлемба с другими девчонками его у входа встречала с цветами, а я за колонной стоял, чтобы особенно в глаза не бросаться.
Я никогда живого профессора не видел, но точно знаю, что этот Субботин на профессора совершенно непохож. Настоящий профессор должен быть седенький, и в такой чёрной шапочке, и с бородкой… У нас в кабинете химии портрет есть. Академик Зелинский — изобретатель противогаза. Вот это профессор. А тут идёт здоровенный дядька, молодой и румяный, в американских очках, и волосы на голове, как два вороньих крыла, на виски разваливаются… Совершенно на вид никакой не профессор.
И вообще он вёл себя не так, как я думал. Я думал, он станет рассказывать про танковый таран, про то, как они через линию фронта прорывались… Прожектора кругом! Пули свистят, и они ползут! Фашист из окопа — раз, а они его — ты-ты-ты из автомата или кинжалом… Ну я же про войну всё знаю! Я же все фильмы про войну смотрю… А этот профессор Субботин поднялся на сцену в актовом зале, взял стул. Опять чего-то на бедре защёлкнул и, пока мы ему хлопали, на стуле примостился. Потом руку поднял и говорит:
— Давайте, ребята, мы без этих «ура» и без оваций… Я же не Алла Пугачёва…
Все засмеялись. Он говорит:
— Ну вот и хорошо. А теперь будем говорить о вещах тяжёлых. Я приехал сюда, потому что Сергей Иванов, которого вы разыскиваете, самый дорогой для меня человек! Да. Вы, конечно, заметили, что я инвалид. У меня нет обеих ног… — Он постучал по голеням, и раздался деревянный пустой звук.
Я чуть на пол не сел.
— Так меня же исключили!
— Ничего подобного, — сказал Роберт Иванович. — Совсем не так. И это зафиксировано в протоколе. Тебя переизбрали. Ты не председатель кружка, но из кружка тебя никто не исключал и не может исключить… Потому что ребята против этого!
— Ха! — сказал я. — Это Пантелеева, что ли?
— Не только, не только.
— А кто ещё?
— Да процентов сорок.
— Ну?
— Вот тебе и «ну»! — И, подмигнув мне из-за очков, директор добавил: — А ты как думал? Ты вообще, Макаров, меня удивляешь. У тебя поразительная способность жить совершенно обособленно. Как это у тебя получается?
— Ничего не обособленно, — сказал я. — Учусь нормально, все поручения выполняю…
— Да брось ты! — похлопал меня по плечу Роберт Иванович. — Ничего в твоём способе жить хорошего нет. Иной раз так одиноко станет. А?
— Ничего не одиноко… — пробурчал я.
— Кстати! — не слушая меня, сказал Роберт Иванович. — К нам же сегодня приезжает профессор Субботин. Как раз по твоей теме!
— Какой ещё Субботин?
— Ох, Макаров, Макаров… Да письмо который прислал! Которого Иванов и Мироненко раненого выносили… Вспомнил? У него командировка, вот он и к нам забежит на минуточку…
Ничего себе «забежит», ещё хорошо, что наш директор этих слов при самом профессоре Субботине не сказал! «Забежит»! Он минут пять из «Волги» вылезал. Потом выпрямился, что-то на бедре у себя защёлкнул и стал тяжело подниматься по лестнице. Эмлемба с другими девчонками его у входа встречала с цветами, а я за колонной стоял, чтобы особенно в глаза не бросаться.
Я никогда живого профессора не видел, но точно знаю, что этот Субботин на профессора совершенно непохож. Настоящий профессор должен быть седенький, и в такой чёрной шапочке, и с бородкой… У нас в кабинете химии портрет есть. Академик Зелинский — изобретатель противогаза. Вот это профессор. А тут идёт здоровенный дядька, молодой и румяный, в американских очках, и волосы на голове, как два вороньих крыла, на виски разваливаются… Совершенно на вид никакой не профессор.
И вообще он вёл себя не так, как я думал. Я думал, он станет рассказывать про танковый таран, про то, как они через линию фронта прорывались… Прожектора кругом! Пули свистят, и они ползут! Фашист из окопа — раз, а они его — ты-ты-ты из автомата или кинжалом… Ну я же про войну всё знаю! Я же все фильмы про войну смотрю… А этот профессор Субботин поднялся на сцену в актовом зале, взял стул. Опять чего-то на бедре защёлкнул и, пока мы ему хлопали, на стуле примостился. Потом руку поднял и говорит:
— Давайте, ребята, мы без этих «ура» и без оваций… Я же не Алла Пугачёва…
Все засмеялись. Он говорит:
— Ну вот и хорошо. А теперь будем говорить о вещах тяжёлых. Я приехал сюда, потому что Сергей Иванов, которого вы разыскиваете, самый дорогой для меня человек! Да. Вы, конечно, заметили, что я инвалид. У меня нет обеих ног… — Он постучал по голеням, и раздался деревянный пустой звук.
25 ОКТЯБРЯ 1941 ГОДА
Они шли вторую неделю. И вот уже четыре дня слышали за спиной лай немецких овчарок. Раненый был в забытьи. Время от времени он приходил в себя и требовал, умолял, чтобы его бросили, чтобы его добили, не мучали, не тащили по болотам и бурелому.
— Ребята! — говорил он, облизывая распухшие, растрескавшиеся губы. — Бросьте меня! Вы к своим выйдете! Будете воевать, а я куда? Ноги-то нет! Куда я годен?
— Ты что, балерина? — говорил лейтенант Иванов. — Не смеши ты меня! Я смеяться не могу…
Во время танкового тарана он ударился о казённик пушки и выбил все передние зубы. Вероятно, были сломаны нос и скула, оттого лицо было раздуто, как футбольный мяч.
Однажды, придя в себя, Субботин увидел, как Сергей, обхватив руками голову, тихо стонет и раскачивается из стороны в сторону.
— Серёжа, — позвал он. — Лицо болит?
— Да нет, — ответил тот, поднимаясь. — Это я так, шея затекла.
И опять они поднимали носилки на плечи и несли раненого дальше.
— Была жизнь, были планы… собирался институт закончить в сорок втором… — говорил Субботин. — А теперь всё к чёрту.
— До чего ты мне надоел! — отвечал Сергей. — Закончишь свой институт! Может, даже в сорок втором. Радоваться должен, что только ногу потерял там, где другие головы оставили!
Субботин был в жару и поэтому не страдал от голода, а вот Иванов и Мироненко давно съели последний сухарь.
С каждым днём Мироненко становился всё молчаливее и мрачнее…
— Всё что угодно! — услышал однажды ночью его шёпот Субботин. — Всё что угодно я готов принять! Но только не этот идиотский голод!
— Витя, ты что… — шептал ему в ответ Сергей. — Ты о хорошем думай. Держись! Вот выйдем к своим…
— Где они? Где они, свои? — зло всхлипнув, ответил Мироненко. — Вторую неделю идём, а фронта и не слышно. Где они? Что это такое?
— Это война! — сказал Сергей. — Это война! Мне отец говорил: «Война — противоестественное состояние человека!»
— А куда мы этого тащим? Куда?
— Что же, по-твоему, его бросить? Да ты что говоришь! Ты же сам потом от угрызений совести в петлю полезешь!
— Некогда будет совестью мучаться!
— Я тебя не держу! — сказал Сергей. — Я тебе не командир. Ты волен поступать, как хочешь. Но я раненого не брошу!
— Ты не командир? Ты всю жизнь командовал! — закричал Мироненко. — Вожатый вечный! Всю жизнь долдонил: «Надо, надо!..»
— Да брось ты, — сказал Сергей — Это уж так вышло, что я вожатым стал! А надо — действительно надо… Ты что, забыл, как мне в училище доставалось — я же самый дохлый в роте был… Да если хочешь знать, после войны… Я бы музыкантом стал…
— Ты — станешь! Ты как отбойный молоток!
— Нет, — сказал грустно Иванов. — Теперь трубе, извини за шутку, труба… зубов-то нет! Так что закончилась моя музыкальная история… Ты лучше поспи. И пусть тебе приснится королевский ужин…
Им повезло. Они наткнулись на избушку лесника. Лесник сказал, что фронт всего в двадцати километрах, да они и сами это видели по сполохам над лесом, по тому, как упорно шныряла вокруг немецкая полевая жандармерия.
— Двадцать километров! — мечтательно говорил, напившись молока и наевшись картошки, Мироненко. — Неужели только двадцать? Да на карачках проползём, а у своих завтра будем…
Лесник говорил, что здесь фронт не сплошной, пройти можно, и обещал показать дорогу через топь…
Но Сергей был невесел. Он перевязывал раненого и вдруг сказал:
— Ну-ко посмотри…
Мироненко, подавляя отвращение, глянул на культю.
— Да не сюда, — досадливо сказал Иванов. — Эта рана чистая. Ты вот куда гляди…
Вторая нога распухла, и ступня была похожа на студень — серая и холодная, с фиолетовым отливом…
— Узнаёшь? Она самая. Гангрена.
— Ты чего придумал? — со страхом прошептал Мироненко.
— Надо ступню отнимать! — сказал Сергей. — Я на Халхин-Голе в госпитале насмотрелся на эту прелесть. Он у нас к утру умрёт, если мы этого не сделаем.
Это было так страшно, что Мироненко даже не спорил.
— Ничего. Он без сознания. Не почует. А выхода у нас нет! — бормотал себе под нос Сергей.
— Он и так умрёт, — сказал лесник.
— Умрёт так умрёт. Мы сделали всё, что могли, — вздохнул Сергей. — Ставь, старик, таз на плиту и часа два кипяти нож сапожный и пилу… Есть у тебя ножовка?
— Под утро я пришёл в сознание! — говорил профессор. — И я видел, как погиб Мироненко. Мы уже почти что были у своих. К нам от кустов ползли наши разведчики. Он не выдержал и встал… И сразу сзади ударил пулемёт…
Наш гость замолчал и опустил голову. И весь зал, все ребята молчали…
— Я прошу вас, — сказал дрогнувшим голосом профессор Субботин, — найдите его! Найдите Серёжу! Я пытался, но я один, а вас много… Вам это под силу. Если бы вы знали… Если бы вы знали… — пробормотал он. — Он мне в госпитале говорил: «Гриша! Ты видишь, что творится. Ты видишь, сколько ребят полегло! Вот и Коля! Ведь он погиб, чтобы ты жил! А ты нюни распускаешь! Ног нет — горе! Но ведь это ещё не всё! Тебе же двадцать два года! Ты молодой, образованный человек. Ты обязан жить и так работать, чтобы не стыдно было самому себе сказать: «Я наших ребят не подвёл». Как бы мне хотелось… — сказал профессор, поднимаясь. — Как бы мне хотелось ему сказать: «Серёжа, я тебя не подвёл!»
Я сидел в самом конце зала и всё думал, как же мне сказать, что Иванова нет в живых! Васька, конечно, ни про какое собрание не слыхал, и его в зале не было… Так что о том, что Иванов убит, знал только один я.
Опять так могло получиться, что я скрыл от кружка свою находку, но я смотрел на ребят, как у них глаза горели и как они со всех сторон к этому профессору подступали, а Эмлемба вообще вцепилась ему в руку и глядела снизу вверх, как Пудик, — и я не мог им ничего сказать! Не мог.
— Ребята! — говорил он, облизывая распухшие, растрескавшиеся губы. — Бросьте меня! Вы к своим выйдете! Будете воевать, а я куда? Ноги-то нет! Куда я годен?
— Ты что, балерина? — говорил лейтенант Иванов. — Не смеши ты меня! Я смеяться не могу…
Во время танкового тарана он ударился о казённик пушки и выбил все передние зубы. Вероятно, были сломаны нос и скула, оттого лицо было раздуто, как футбольный мяч.
Однажды, придя в себя, Субботин увидел, как Сергей, обхватив руками голову, тихо стонет и раскачивается из стороны в сторону.
— Серёжа, — позвал он. — Лицо болит?
— Да нет, — ответил тот, поднимаясь. — Это я так, шея затекла.
И опять они поднимали носилки на плечи и несли раненого дальше.
— Была жизнь, были планы… собирался институт закончить в сорок втором… — говорил Субботин. — А теперь всё к чёрту.
— До чего ты мне надоел! — отвечал Сергей. — Закончишь свой институт! Может, даже в сорок втором. Радоваться должен, что только ногу потерял там, где другие головы оставили!
Субботин был в жару и поэтому не страдал от голода, а вот Иванов и Мироненко давно съели последний сухарь.
С каждым днём Мироненко становился всё молчаливее и мрачнее…
— Всё что угодно! — услышал однажды ночью его шёпот Субботин. — Всё что угодно я готов принять! Но только не этот идиотский голод!
— Витя, ты что… — шептал ему в ответ Сергей. — Ты о хорошем думай. Держись! Вот выйдем к своим…
— Где они? Где они, свои? — зло всхлипнув, ответил Мироненко. — Вторую неделю идём, а фронта и не слышно. Где они? Что это такое?
— Это война! — сказал Сергей. — Это война! Мне отец говорил: «Война — противоестественное состояние человека!»
— А куда мы этого тащим? Куда?
— Что же, по-твоему, его бросить? Да ты что говоришь! Ты же сам потом от угрызений совести в петлю полезешь!
— Некогда будет совестью мучаться!
— Я тебя не держу! — сказал Сергей. — Я тебе не командир. Ты волен поступать, как хочешь. Но я раненого не брошу!
— Ты не командир? Ты всю жизнь командовал! — закричал Мироненко. — Вожатый вечный! Всю жизнь долдонил: «Надо, надо!..»
— Да брось ты, — сказал Сергей — Это уж так вышло, что я вожатым стал! А надо — действительно надо… Ты что, забыл, как мне в училище доставалось — я же самый дохлый в роте был… Да если хочешь знать, после войны… Я бы музыкантом стал…
— Ты — станешь! Ты как отбойный молоток!
— Нет, — сказал грустно Иванов. — Теперь трубе, извини за шутку, труба… зубов-то нет! Так что закончилась моя музыкальная история… Ты лучше поспи. И пусть тебе приснится королевский ужин…
Им повезло. Они наткнулись на избушку лесника. Лесник сказал, что фронт всего в двадцати километрах, да они и сами это видели по сполохам над лесом, по тому, как упорно шныряла вокруг немецкая полевая жандармерия.
— Двадцать километров! — мечтательно говорил, напившись молока и наевшись картошки, Мироненко. — Неужели только двадцать? Да на карачках проползём, а у своих завтра будем…
Лесник говорил, что здесь фронт не сплошной, пройти можно, и обещал показать дорогу через топь…
Но Сергей был невесел. Он перевязывал раненого и вдруг сказал:
— Ну-ко посмотри…
Мироненко, подавляя отвращение, глянул на культю.
— Да не сюда, — досадливо сказал Иванов. — Эта рана чистая. Ты вот куда гляди…
Вторая нога распухла, и ступня была похожа на студень — серая и холодная, с фиолетовым отливом…
— Узнаёшь? Она самая. Гангрена.
— Ты чего придумал? — со страхом прошептал Мироненко.
— Надо ступню отнимать! — сказал Сергей. — Я на Халхин-Голе в госпитале насмотрелся на эту прелесть. Он у нас к утру умрёт, если мы этого не сделаем.
Это было так страшно, что Мироненко даже не спорил.
— Ничего. Он без сознания. Не почует. А выхода у нас нет! — бормотал себе под нос Сергей.
— Он и так умрёт, — сказал лесник.
— Умрёт так умрёт. Мы сделали всё, что могли, — вздохнул Сергей. — Ставь, старик, таз на плиту и часа два кипяти нож сапожный и пилу… Есть у тебя ножовка?
— Под утро я пришёл в сознание! — говорил профессор. — И я видел, как погиб Мироненко. Мы уже почти что были у своих. К нам от кустов ползли наши разведчики. Он не выдержал и встал… И сразу сзади ударил пулемёт…
Наш гость замолчал и опустил голову. И весь зал, все ребята молчали…
— Я прошу вас, — сказал дрогнувшим голосом профессор Субботин, — найдите его! Найдите Серёжу! Я пытался, но я один, а вас много… Вам это под силу. Если бы вы знали… Если бы вы знали… — пробормотал он. — Он мне в госпитале говорил: «Гриша! Ты видишь, что творится. Ты видишь, сколько ребят полегло! Вот и Коля! Ведь он погиб, чтобы ты жил! А ты нюни распускаешь! Ног нет — горе! Но ведь это ещё не всё! Тебе же двадцать два года! Ты молодой, образованный человек. Ты обязан жить и так работать, чтобы не стыдно было самому себе сказать: «Я наших ребят не подвёл». Как бы мне хотелось… — сказал профессор, поднимаясь. — Как бы мне хотелось ему сказать: «Серёжа, я тебя не подвёл!»
Я сидел в самом конце зала и всё думал, как же мне сказать, что Иванова нет в живых! Васька, конечно, ни про какое собрание не слыхал, и его в зале не было… Так что о том, что Иванов убит, знал только один я.
Опять так могло получиться, что я скрыл от кружка свою находку, но я смотрел на ребят, как у них глаза горели и как они со всех сторон к этому профессору подступали, а Эмлемба вообще вцепилась ему в руку и глядела снизу вверх, как Пудик, — и я не мог им ничего сказать! Не мог.
Глава двадцатая
НЕВОЗМОЖНЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
— Где ты шатаешься по ночам! — сказал папа, когда открывал мне дверь, и я увидел, что он страшно злой и расстроенный.
В квартире гудели мужские голоса. В столовой было полно людей. Мне в глаза сверкнули золотом широкие погоны на спинке стула, и я увидел широченный генеральский лампас на брюках толстоногого человека, который стоял посреди столовой на коленях, а багровое от напряжения лицо его щекой лежало на полу.
— Давай на меня! — сипел он. — Давай на траках и сразу на ходку переводи.
Ещё человек пять мужчин сидели на корточках на полу, стол был отодвинут к стене и ковёр с пола снят.
— Вперёд! — услышал я голос деда.
Я вытянул шею и увидел, как из его комнаты показалось что-то металлическое, поблёскивающее и шустро покатилось мне навстречу.
— Направо! — скомандовал дед. И железная каракатица повернула направо.
— Налево! — И она двинулась налево.
— Преграда! — закричал генерал и подтянул свёрнутый в рулон ковёр.
— Не ори! — сказал дед. — Говори спокойно, в определённом ритме.
— Преграда! — послушно сказал генерал.
Каракатица остановилась. Её гусеницы перестали вращаться. Откуда-то высунулись тонкие усы-антенны. Машина ощупала ими преграду, снизу у неё вдруг выросли ноги, много-много, как у сороконожки, и она вдруг полезла на ковёр…
— Лезет! — закричал генерал. — Лезет! Во! Лезет!
И он пополз за машиной на коленях, и другие дядьки полезли за ними гусиным шагом.
— И давление! Давление минимальное! — сказал самый молодой. — В тундре не будет ягель мять.
— Ну! — выкатил глаза генерал. — Сколько на сантиметр?
— Десять граммов, в модели — полграмма.
— Врёшь! — крикнул генерал. — Не может такого быть!
— Не веришь — гляди! — сказал дед, перекидывая в другой угол рта окурок самокрутки. — Ещё не верит!
У тёти Аги лицо стало белее потолка, когда дед схватил фарфоровые блюдечки и стал раскладывать их на полу.
— Вперёд! — рявкнул генерал. Машина полезла через посуду, чуть поскрипывая и сосредоточенно водя антеннами. — Колоссально! Фу, даже сердце прихватило. Это же то, что надо! Гиганты!
Машина подошла к моим ногам, ощупала их какими-то палками и равнодушно перелезла через ботинок.
— Во! — сказал генерал. — Это твой внук? Слушай, такое впечатление, что вас в одной форме отливали, — сказал он, тыча в меня пальцем. — Вылитый дед! Лет сорок назад вот этот бородатый был как этот конопатый.
«Ничего я не конопатый», — подумал я, хотел вывернуться из-под его руки, но тут глянул на его китель и ахнул. Дважды Герой Советского Союза! Я и Героя-то никогда так близко не видел, а тут дважды. У меня даже рот открылся.
— Давай знакомиться! — Моя рука утонула в его горячей огромной ладони.
— Ему завтра рано в школу! — криво улыбаясь, сказала мама. — Иди, иди…
— Ничего мне не рано… — попробовал я возразить.
— Константин! — сказал папа ледяным тоном.
— Иди, иди! — насмешливо прищурился дед. — У тебя режим, расписание, а то, не дай бог, двойку схватишь…
— Товарищи! — сказал генерал. — Да разве мальчишку можно такого удовольствия лишить? Дед такую машину построил, а внука на день рождения этой машины не приглашают… Да вы что?
— Его это не интересует! — усмехнулся дед. — Он у нас больше по джинсам специалист… Товаровед…
Я постарался сделать презрительное лицо, чтобы дед видел: мне на день рождения его машины совершенно наплевать!
Но, между прочим, мне было не наплевать. И я никак не мог заснуть, всё слушал, как они там в столовой шумят. Вон, оказывается, что дед паял по ночам у себя в комнате. А все эти дядьки — его бригада? «Он у нас по джинсам специалист!» Ну и что? Я, может быть, когда вырасту, то и по машинам специалистом буду! Между прочим, я — отличник. А пятёрка, если вдуматься, это оценка за отличные знания, — значит, кое-что я всё-таки знаю!
В квартире гудели мужские голоса. В столовой было полно людей. Мне в глаза сверкнули золотом широкие погоны на спинке стула, и я увидел широченный генеральский лампас на брюках толстоногого человека, который стоял посреди столовой на коленях, а багровое от напряжения лицо его щекой лежало на полу.
— Давай на меня! — сипел он. — Давай на траках и сразу на ходку переводи.
Ещё человек пять мужчин сидели на корточках на полу, стол был отодвинут к стене и ковёр с пола снят.
— Вперёд! — услышал я голос деда.
Я вытянул шею и увидел, как из его комнаты показалось что-то металлическое, поблёскивающее и шустро покатилось мне навстречу.
— Направо! — скомандовал дед. И железная каракатица повернула направо.
— Налево! — И она двинулась налево.
— Преграда! — закричал генерал и подтянул свёрнутый в рулон ковёр.
— Не ори! — сказал дед. — Говори спокойно, в определённом ритме.
— Преграда! — послушно сказал генерал.
Каракатица остановилась. Её гусеницы перестали вращаться. Откуда-то высунулись тонкие усы-антенны. Машина ощупала ими преграду, снизу у неё вдруг выросли ноги, много-много, как у сороконожки, и она вдруг полезла на ковёр…
— Лезет! — закричал генерал. — Лезет! Во! Лезет!
И он пополз за машиной на коленях, и другие дядьки полезли за ними гусиным шагом.
— И давление! Давление минимальное! — сказал самый молодой. — В тундре не будет ягель мять.
— Ну! — выкатил глаза генерал. — Сколько на сантиметр?
— Десять граммов, в модели — полграмма.
— Врёшь! — крикнул генерал. — Не может такого быть!
— Не веришь — гляди! — сказал дед, перекидывая в другой угол рта окурок самокрутки. — Ещё не верит!
У тёти Аги лицо стало белее потолка, когда дед схватил фарфоровые блюдечки и стал раскладывать их на полу.
— Вперёд! — рявкнул генерал. Машина полезла через посуду, чуть поскрипывая и сосредоточенно водя антеннами. — Колоссально! Фу, даже сердце прихватило. Это же то, что надо! Гиганты!
Машина подошла к моим ногам, ощупала их какими-то палками и равнодушно перелезла через ботинок.
— Во! — сказал генерал. — Это твой внук? Слушай, такое впечатление, что вас в одной форме отливали, — сказал он, тыча в меня пальцем. — Вылитый дед! Лет сорок назад вот этот бородатый был как этот конопатый.
«Ничего я не конопатый», — подумал я, хотел вывернуться из-под его руки, но тут глянул на его китель и ахнул. Дважды Герой Советского Союза! Я и Героя-то никогда так близко не видел, а тут дважды. У меня даже рот открылся.
— Давай знакомиться! — Моя рука утонула в его горячей огромной ладони.
— Ему завтра рано в школу! — криво улыбаясь, сказала мама. — Иди, иди…
— Ничего мне не рано… — попробовал я возразить.
— Константин! — сказал папа ледяным тоном.
— Иди, иди! — насмешливо прищурился дед. — У тебя режим, расписание, а то, не дай бог, двойку схватишь…
— Товарищи! — сказал генерал. — Да разве мальчишку можно такого удовольствия лишить? Дед такую машину построил, а внука на день рождения этой машины не приглашают… Да вы что?
— Его это не интересует! — усмехнулся дед. — Он у нас больше по джинсам специалист… Товаровед…
Я постарался сделать презрительное лицо, чтобы дед видел: мне на день рождения его машины совершенно наплевать!
Но, между прочим, мне было не наплевать. И я никак не мог заснуть, всё слушал, как они там в столовой шумят. Вон, оказывается, что дед паял по ночам у себя в комнате. А все эти дядьки — его бригада? «Он у нас по джинсам специалист!» Ну и что? Я, может быть, когда вырасту, то и по машинам специалистом буду! Между прочим, я — отличник. А пятёрка, если вдуматься, это оценка за отличные знания, — значит, кое-что я всё-таки знаю!