Стоя у руля, Антонио Балдуино рисует себе страшную картину: баркас налетает на каменистую отмель и все погибают. Крики ужаса и звуки поцелуев замирают в пучине… Толстяк, за одну ночь потерявший и звезду и ангела, шепчет:
   — Он не должен был это делать…

СЛАДКИЙ ЗАПАХ ТАБАКА

   Сладкий запах табака! Сладкий запах табака! Он лез Толстяку в широкие ноздри и доводил его до головокружения. Баркас простоял в порту всего два дня, пока в близлежащих городках — Кашоэйре и Сан-Фелисе была ярмарка. А потом он отправился дальше — в другие небольшие порты: Марагожипе, Санто-Амаро, Назаре-дас-Фарильяс, Итапарику, увозя Мануэла и его жену, которая пела всю ночь и от которой пахло морем. Баркас распустил паруса и отплыл поутру. Это было печальное утро, ведь расставаться всегда невесело.
   Антонио Балдуино и Толстяк остались в старом городке Кашоэйре и в поисках работы исходили его вдоль и поперек. Городок весь был пропитан сладковатым табачным ароматом, идущим из Сан-Фелиса, расположенного на другом берегу реки Парагуасу. В Сан-Фелисе — огромные табачные фабрики, они занимают целые кварталы и приносят неслыханные доходы своим белым владельцам. Запах табака опьянял, в голове все путалось, а Толстяк, возбуждаясь, выдумывал всякие небылицы или вспоминал выдуманные раньше. На табачных фабриках для них не было работы. Там работали одни женщины — бледные, худые, со слезящимися глазами, они вручную изготовляли дорогие сигары для министерских банкетов. Мужчины здесь не годились: их руки были слишком грубыми и неловкими для этой работы, работы изнурительной и отупляющей.
   В тот дождливый день, когда баркас приплыл в Кашоэйру, они на лодке поехали в Сан-Фелис. Толстяк принялся рассказывать очередную историю: Толстяк несомненно был рожден поэтом, и, умей он читать и писать, он мог бы с легкостью зарабатывать себе на жизнь сочинением куплетов АВС и разных историй. Но Толстяк ни одного дня не ходил в школу, и потому он просто рассказывал своим низким и звучным голосом обо всем, что он где-нибудь услышал, или пересказывал старые легенды, запомнившиеся ему с детства, или сочинял разные истории, что выходило у него особенно хорошо, когда он был в подпитии. И если бы не его мания вечно приплетать ко всему ангелов, то и вовсе бы ему цены не было. Но Толстяк отличался непомерной набожностью.
   Лодка маневрировала между обнажившимися отмелями. Река обмелела, и жители, закатав штаны и сняв рубахи, ловили рыбу прямо посреди реки. Толстяк продолжал рассказывать:
   — И тогда Педро Малазарте, хитрая бестия, и говорит хозяину горшка: «Видишь, какое стадо свиней… здесь их больше полтыщи, да что там полтыщи, больше тыщи, нет, больше двух, трех тыщ, — да их здесь столько — я уж и со счета сбился…» А хозяин горшка видит только, что из песка торчат свинячьи хвостики и нет им конца-краю. Ветер их шевелит, и похоже, что и вправду живые свинки ушли в песок, а оттуда выставили свои хвостики и помахивают ими. Тут Педро Малазарте еще больше его раззадоривает: «Все эти свиньи, говорит, заколдованные, вместо дерьма из них деньги сыплются… Каждый раз не меньше пяти мильрейсов. А подрастут — уже по десять мильрейсов, и так до тыщи потом накладывают, когда уж на возрасте сделаются. И все это я тебе отдам в обмен на горшок».
   — И тот ему поверил? — прервал рассказчика лодочник.
   — Да у него, дурака, глаза разгорелись от жадности. И отдал он горшок с фейжоадой[37] Педро Малазарте, а в обмен получил стадо свиней. Педро Малазарте наказал ему: до утра свиней не откапывать. Утром они сами выйдут и начнут гадить деньгами. Хозяин горшка остался ждать, пока свиньи сами из песка выйдут. Прошел вечер, прошла ночь, и снова настало утро, и так вот по сей день сидит он и ждет… Не верите, можете сами пойти посмотреть…
   Лодочник хохотал, Антонио Балдуино ждал продолжения истории с горшком. Он любил слушать про Педро Малазарте, ловкача и пройдоху, который любого мог надуть и жил-поживал в свое удовольствие. Антонио Балдуино видел его, как живого, как он странствует по свету, и в любой стране он как у себя дома, и даже в царство небесное проникает он, чтоб отнести деньги богатой вдовы ее покойному мужу, а то он, бедняга, хоть и попал в рай, но там ведь без денег тоже несладко. И Антонио Балдуино верит, что тот лысый человек, которого он видел на макумбе у Жубиабы, был не кто иной, как сам Педро Малазарте. Разве не объехал он весь свет и не повидал все на свете?
   — Я вот думаю, что тот лысый тип, что приходил на макумбу к Жубиабе, был Педро Малазарте…
   — Какой тип? — Толстяк не мог вспомнить.
   — А в тот день, когда Ошала выбрал Марию…
   — Ах, тот… Помню… Да нет, тот белый ездит курьером, и еще он сочиняет АВС. Я знаю его историю… У него отец был коннозаводчик, и однажды тот белый удрал с фазенды на лучшем гнедом скакуне и объехал на нем весь мир. Встречал он в своих странствиях отважных мужчин и коварных женщин и о всех сочинял куплеты…
   — Он про меня тоже напишет…
   — Про тебя?
   — Да, про меня, негра Антонио Балдуино, про самого храброго из всех, кого он встречал… про самого храброго в драке и неутомимого в любви… Так он про меня напишет, он мне сам сказал…
   Толстяк восхищенно воззрился на друга. А тот горделиво стоял, упершись в бока руками. Лодка пришвартовалась у грязного причала.
 
* * *
   Одуряющий сладкий дух шел от табачных фабрик. Удильщики собирали свой скудный улов. Высокий протяжный гудок возвестил о конце рабочего дня на фабрике. Антонио Балдуино стоял на углу, смеялся своим звонким смехом, слушая россказни Толстяка, и поджидал табачниц. Сейчас он захороводит какую-нибудь мулаточку, чтобы позабавиться с ней на пляже — не все же ей сидеть за своими сигарами.
   Но вот они появились: такие бледные и усталые, отравленные этим сладким табачным запахом, въевшимся в их руки, платья, тела. Они идут, подавленные, молча, огромной толпой, и все — словно больные. Многие курят дешевые сигары — после того как целый день делали сигары самых дорогих сортов. Сильно затягиваются. Какой-то белый парень разговаривает с мулаточкой, еще не успевшей побледнеть и исхудать, как ее товарки. Она смеется, а он шепчет ей:
   — Я тебя поставлю на выгодную работу…
   Антонио Балдуино говорит Толстяку:
   — Вот эта одна еще годится, так к ней уже мастер подъезжает…
   Женщины проходят мимо, опьяневшие от табачного запаха, и разбредаются по узким, уже сумеречным улочкам и неосвещенным переулкам города. Разговоров почти не слышно, а если говорят, то шепотом, приученные штрафами за разговоры на фабрике. Вот идет беременная, с огромным животом, останавливается и целует встречающего ее мужа. Он несет домой скудный улов. Теперь они идут рядом, он поддерживает жену под руку, и она жалуется ему, что нарвалась на штраф, а за что? За то, что на минуту бросила работу — такие были боли, думала, что схватки начались.
   — А сколько дней потеряю из-за ребенка, — вдруг говорит женщина… — Сколько дней…
   Голос ее жалобно дрожит. Ее муж идет, опустив голову и сжав кулаки. Антонио Балдуино слушает все это и, не выдержав, яростно сплевывает.
   Толстяк шепчет молитву. А мимо все идут и идут женщины с табачной фабрики. А вокруг рекламные плакаты и на них: «Лучшие в мире сигары… Украшение банкетов, званых обедов, деловых завтраков…» Идут женщины — их руками делаются эти сигары… Женщины так печальны: невозможно поверить, что они возвращаются домой, к мужьям, детям. Толстяк вздыхает:
   — Господи, точно хоронят кого…
   Хорошенькая мулаточка уходит с мастером-немцем. А беременная горько плачет, припав к мужнину плечу.
 
* * *
   В ресторане отеля, оборудованном весьма пышно для такого небольшого городка, как Кашоэйра, юные немцы пьют виски и едят специально для них приготовленные блюда. Из Баии сюда приезжают женщины, чтобы спать с этими белокурыми и красивыми парнями. Белокурые, красивые парни — сыновья и наследники нынешних хозяев и сами будущие хозяева табачных фабрик. Они пьют и разглагольствуют о Гитлере и о великой Германии, которая, несомненно, победит в ближайшей мировой войне. А когда виски ударяет им в головы, они начинают петь свои воинственные песни. Девочка-нищенка прерывает их пир словами:
   — Подайте, Христа ради, мать у меня помирает…
 
* * *
   Белокурые немцы, сидевшие за ужином в ресторане, не видели луну, которая вышла из-за холмов и повисла над рекой. На берегу реки собрались работницы с мужьями и детьми. Мужчины играли на гитаре, а женщины показывали луне своих отпрысков:
   Взгляни на детей, крестная мать, нам помоги их воспитать…
   Дождь все моросил. Лодочник, переправлявший Антонио Балдуино и Толстяка через Парагуасу, подошел к ним:
   — Ну что, ребята, надо бы подзаправиться…
   — Да сейчас идем…
   — Может, пойдем ко мне… У нас, правда, кроме рыбы, ничего нет, но зато от всей души…
   Он повернулся к Толстяку:
   — Ты уж расскажи что-нибудь, чтобы и моя старуха послушала. Она должна с фабрики вернуться. У нас семеро: пять дочек и два сына.
   Улыбаясь, лодочник ждал, согласятся ли друзья. Втроем они сворачивают в переулок, затем оказываются на грязной улице, при виде которой Антонио Балдуино сразу же вспоминает свой родной холм. Перед тускло освещенными хибарами дети лепят из черной глины человечков и животных.
   — Сюда, — говорит лодочник.
   Черные от копоти стены. Изображение Иисуса Христа из Бонфина. Гитара. В кроватке, сколоченной из ящиков, спит младенец. Ему месяца три, не больше. Отец целует его, и малыш просыпается и тянет к нему ручонки, улыбаясь беззубым ртом. Другой еще только начал ходить и цепляется за материны юбки. Живот у него уже вздутый, как и у тех детей, что лепят на улице человечков из глины.
   Лодочник знакомит Антонио Балдуино и Толстяка со своей женой:
   — Вот тебе два друга. Этот, — он показывает на Толстяка, — такие истории рассказывает — заслушаешься…
   Женщина продолжает молча жевать табак. У нее толстые губы и желтое нездоровое лицо. Она берет у мужа рыбу и уходит в кухню. Оттуда доносится ее голос, зовущий детей.
   Антонио Балдуино снимает со стены гитару. Толстяк спрашивает лодочника:
   — Здесь, видать, жизнь нелегкая…
   — Работа тяжелая… да и работают только женщины, а мужчины рыбу ловят да подрабатывают перевозом.
   — Ну, а женщинам-то хорошо платят?
   — Какое там хорошо… А еще штрафы, да то ребенок родился, то приболела — за все высчитают. А потом чуть состарилась — вон… Жизнь здесь короткая…
   — Да… невесело все это…
   — Невесело? — Лодочник горько смеется. — А ведь подумать, что есть люди — нарочно себя голодом морят, ради красоты… А здесь, если уж с одной фабрики уволят, на другую — не возьмут. Сговорились хозяева между собой. И рыбу-то не каждый день едим.
   В дверях молча остановился молодой негр и кивает головой в знак согласия с лодочником. Толстяк чувствует себя неловко, что завел такой тягостный разговор:
   — Бог поможет…
   — Как бы не так — разве еще какую болячку подцепишь… Хозяйка моя молится вот, — он кивнул в сторону висящего на стене Христа, — а я уж разуверился… Такую нужду терпим — мочи нет. Бывало, что даже меньшой, вот ей, — лодочник показал на девочку лет пяти, — тогда мальчишки еще не народились, — и ей в рот положить нечего… Бог забыл бедняков…
   Его жена выходит из кухни и сплевывает черной слюной:
   — Не кощунствуй… Бог тебя накажет…
   Парень у дверей не выдерживает:
   — А я в душе тоже в него не верю… Молюсь, а не верю… А как в него верить-то? Разложит ведь немец-мастер Мариинью, как пить дать. Он уж наобещал ей, что даст работу повыгодней…
   Толстяк молится про себя. Он просит бога, чтобы тот не позволил немцу обмануть Мариинью и чтобы всегда было что поесть в доме лодочника. Антонио Балдуино понимает по виду Толстяка, что тот молится, и понимает, что все это зря.
   — Я скажу вам, что думаю, а вы не пугайтесь. Правильней бы всего расправиться с этими белыми — и все тут…
   Рыба уже на столе. Молодой негр исчезает, а пройдет несколько месяцев, и он получит тридцать лет тюрьмы за убийство мастера-немца, который оставил Мариинью с ребенком и без работы.
   На всех еды мало, и голодные малыши просят еще. В тусклом свете тени сидящих за столом кажутся чудовищно-огромными.
 
* * *
   Толстяк рассказал историю про горшок с фейжоадой, и дети уснули. Одна из девочек спала, зажав в черной ручонке глиняную куколку, и в ее снах помятая черная кукла превратилась в роскошную фарфоровую куклу с белокурыми волосами; кукла говорила «мама», и, когда ее укладывали спать, глаза у нее закрывались. После ужина мужчины снова пошли к реке. Там они снова играли на гитаре и пели, а луна смотрела на них во все глаза. Женщины в латаных-перелатаных платьях прохаживались по набережной. Река текла и исчезала под мостом.
   Толстяк запевает «Песню о Вилэле», Антонио Балдуино аккомпанирует ему на гитаре. Все, раскрыв рот, слушают про то, как сражался жагунсо Вилэла с капитаном невольничьего корабля… Песня героическая, капитан был не робкого десятка, а Вилэла — храбрец из храбрецов:
   Был капитан — отважный малый: не сдался в плен врагам своим, а наш Вилэла был храбрее и после смерти стал святым…
   — Здорово, — восхищается кто-то из слушателей.
   — Что-то я не слыхала о святых разбойниках, — грубо обрывает его восторги одна из женщин, низкорослая и тощая.
   — А вот есть такие, и их бы при жизни не худо в святые зачислить. — Защитник Вилэлы, говоря, постукивает в такт песне по парапету. — Разве жагунсо грабят бедняков? Они сами такие же бедняки, как и все мы… Я бы тоже хотел быть жагунсо…
   — А будь ты проклят со своими бандитами. Ты что, не видел, что они сделали с полковником Анастасио?.. Уши ему отрезали, нос отрезали, и даже…
   Но слова женщины не вызывают у слушателей сострадания к полковнику. А защитник Вилэлы говорит:
   — А ты вспомни-ка, как твой полковник надругался над дочками Симана Безрукого? Четыре дочки были у Симана, так тот хоть бы одну не тронул, нет, всех четырех слопал… Безрукий, бедняга, в уме тронулся… А полковнику что?.. Были бы у Симана еще дочки, он и их бы не пожалел… Так что по заслугам с ним расправились…
   — Давай-ка другую, — просит он Толстяка.
   Но теперь черед Антонио Балдуино, и он поет самбы и разные песенки, от которых слушающие их женщины делаются еще печальнее.
   Церковный колокол отбивает девять часов.
   — Пошли к Фабрисио, потанцуем, — приглашает крепыш негр.
   Антонио Балдуино, Толстяк и кое-кто еще уходят вместе с негром. Остальные разбредаются кто куда: по домам, в кино или просто пройтись под луной по набережной, откуда видны река и мост…
 
* * *
   Фабрисио встретил гостей, держа в руке большой стакан с кашасой:
   — Ну, кому охота горло промочить?
   Промочить горло захотели все, и стакан пошел по кругу, — хозяином он был предусмотрительно наполнен до краев.
   Лодочник показал Фабрисио на своих новых знакомых:
   — Вот привел к тебе хороших парней.
   — Входите, входите, будьте как дома. — Хозяин поочередно обнялся с Толстяком и Балдуино.
   Все вошли в большую комнату. Танцы уже были в разгаре: пары кружились под аккордеон, который ходуном ходил в руках мулата с усиками. Но даже здесь, в отдаленном от фабрик предместье, царил сладкий табачный дух: он забивал собой запах разгоряченных танцами тел. Пары кружились все неистовей, аккордеонист подбавлял жару, то вставая, то садясь вместе с летающим в его руках аккордеоном, и, все больше возбуждаясь, он притопывал и пританцовывал, задевая тех, кто оказывался возле него.
   Когда наконец аккордеонист кончил танец, лодочник объявил:
   — Друзья, я привел гитариста — играет он, как бог, а его приятель, вот этот толстячок, знает уйму забавных историй…
   Антонио Балдуино шепнул Толстяку:
   — Здесь, пожалуй, можно раздобыть девчонку…
   Хозяин позвал Антонио Балдуино пропустить с ним еще стаканчик, а когда они вернулись, Антонио взял гитару и спел с Толстяком все самые лучшие свои самбы. Аккордеонист был обижен, что какие-то пришлые завладели вниманием собравшихся, но молчал. Когда все самбы были перепеты, Антонио предложил аккордеонисту:
   — Пойдем выпьем, дружище, ты здорово играешь…
   — Да уж как умею… Вот ты поешь, это да…
   Он показал Антонио Балдуино на двух мулаток:
   — Вон с той можно сговориться… Это — моя девчонка, а та ее подружка, хочешь, можешь с ней пойти…
   Аккордеонист взял аккордеон, и все снова завертелись в танце. Ноги что есть силы шлепали об пол, тела жарко касались друг друга, все были пьяны: кто от кашасы, кто от музыки. Танцующие в такт музыке хлопали в ладоши, тела сплетались, расплетались, кружились в одиночку, затем вновь сходились грудь с грудью, живот к животу, бедра к бедрам…
   — Ах ты, моя радость…
   Ритм все учащался, аккордеонист танцевал вместе со всеми, комната кружилась, потолок вдруг оказывался полом, потом стеной, потом возвращался на место, а потом вдруг все исчезало и все словно висели вниз головой. Коптилки прогорели, и на стенах комнаты танцевали тени, исполинские, устрашающие. Пол уже уходил у танцоров из-под ног, а тела, касаясь друг друга, вспыхивали желанием. Взлетали юбки, неистово раскачивались бедра, и ягодицы двигались так, словно существовали независимо от тела. В танце кружилось все: мужчины, женщины, тени, свет коптилок. Все растворилось в этом кружении — комната, люди, и в почти полной темноте безраздельно царили ритм, сладкий запах табака и горячие прикосновения. Но желание исчезло, исчезло все, осталась только чистая радость танца.
 
* * *
   Антонио Балдуино написал на песке: Режина. Женщина рядом с ним, очнувшись от послелюбовного изнеможения, улыбнулась и поцеловала негра. Но волна, накатив, смыла имя женщины, которое негр начертил острием ножа. Антонио Балдуино разразился звонким неудержимым смехом. Женщине стало обидно, и она заплакала.

РУКА

   Табачная плантация шла вверх по холму и казалась бесконечной. Начало ее лежало на равнине, а потом она взбиралась на холм и оттуда спускалась вниз — зеленая, нескончаемая; по ней рядами тянулись низкорослые растения с крупными широкими листьями.
   Ветер трепал листья, и, если бы не защитные мешочки, он развеял бы семена табака по всей плантации.
   На поле заканчивали работу две женщины: одна — старая, морщинистая, другая — молодая, здоровая баба, покуривавшая между делом пятидесятирейсовую сигару. Согнувшись в три погибели, они устало-заученными движениями обрывали табачные листья, потом выпрямились, обеспокоенные: на поле остались они одни. Мужчины уже уходили — впереди маячили их горбатые силуэты. Они несли на спинах горы табачных листьев, которые будут развешаны перед их жилищами под навесом, предохраняющим листья от слишком яркого солнца и ливней. Высушенные листья уступали место только что собранным, и занавес из табачных листьев был неотъемлемой частью рабочих бараков.
   Четыре барака образовывали замкнутый четырехугольник с внутренним двором: там сборщики табака собирались после работы поболтать и послушать гитару. Старуха пошла в свой барак, где ее муж уже с нетерпением ждал ужина. Молодая остановилась поболтать на террейро — так именовали свой двор барачные жители.
   Толстяк посмотрел вслед старухе сборщице и затосковал о своей бабке, оставленной им в Баие:
   — Совсем одна осталась, спаси ее боже… — проговорил он. — Кто ее, бедную, накормит?
   — Да брось ты, не останется она голодная…
   — Да я не про эту говорю. — Толстяк засмущался. — Я говорю…
   Молодая батрачка уперлась руками в бока, приготовившись слушать очередную историю.
   — Про кого ты толкуешь-то?
   — Да я про свою старуху… Старая она уже совсем. Ест только, что ей в рот положишь…
   Женщина захохотала, а мужчины пошли отпускать малопристойные шутки.
   — Это ты так мулатку свою ублажаешь? Все в ротик ей кладешь? А что, она — милашка?
   — Да, ей-богу, это я о своей бабке, ей-богу… Ни одного зуба у нее нет, и ходит она еле-еле…
   Двор постепенно заполнялся. Антонио Балдуино разлегся посреди террейро голым животом кверху.
   — Ну и умаялся я, братцы…
   Толстяк призвал Антонио в свидетели.
   — Скажи им, ведь правда у меня есть бабка? И она сама не может есть…
   Все снова захохотали. А молодая батрачка продолжала подшучивать:
   — У тебя что, парень, жена такая старая, что ты ее бабкой зовешь?
   Смех не прекращался, и Толстяк не знал, куда ему деваться.
   — Клянусь вам, клянусь, — только и мог повторять он, целуя сложенные крестом пальцы.
   — Давай ее сюда, Толстяк. Я на ней женюсь и сам буду ее кормить…
   — Да клянусь вам, что это моя бабка…
   — Ну так что же… Бывает, что старуха лучше молодухи…
   Антонио Балдуино вскочил.
   — Клянусь, братцы, — сказал он, — все вы грязные животные. У Толстяка вправду есть бабка. У него еще есть ангел-хранитель. И у него есть еще кое-что, о чем у вас и понятия-то нет… Толстяк — добрый, вы даже не знаете, какой он добрый…
   Толстяк совсем смутился. Все замолчали, а женщины смотрели на Толстяка с каким-то испугом.
   — Толстяк — добрый, а вы все — злые. Толстяк…
   Антонио смолк и устремил взгляд на бескрайние табачные поля.
   Рикардо пробормотал:
   — Подумаешь, я тоже кормил свою бабку…
   Но женщина, прежде чем уйти к себе в барак, подошла к Толстяку и попросила:
   — Помолись за меня… И уговори Антонио собрать деньги, чтоб тем, кого здесь на работу не берут, добраться до какаовых плантаций. — Она посмотрела на табачные листья. — Огребут нынче хозяева деньжищ — страшно подумать…
   Рикардо подхватывает:
   — Работы нынче по горло. Табак уродился, а сеу Зекинья не хочет больше никого нанимать. Не знаю, как это он вас двоих еще взял…
   — В Кашоэйре народ с голоду помирает… Вот и идут сюда…
   — Гнуть спину за десять тостанов в день…
   Где-то неподалеку заревел осел. Антонио Балдуино окликнул мужа старухи сборщицы, тот вышел во двор, дожевывая ужин:
   — Слышишь, твой отец тебя требует…
   — А может, это тебя зовет твой дедушка?
   Все засмеялись. Антонио Балдуино понизил голос:
   — Не обижайся. Я о другом: ведь правда, синья Тотонья — аппетитная штучка?
   — А ты попробуй — тогда узнаешь… У ее мужа четверо покойников на совести. Он шутить не любит, бьет без промаха.
   — На все пойдешь, коль два месяца без бабы…
   Старик засмеялся. Рикардо вскинулся на него:
   — Тебе, женатому, хорошо смеяться… Хоть и старая и рожа, а все-таки баба… А я здесь уже год торчу, хоть кобылу себе в постель тащи…
   — Да я вовсе не над этим смеюсь… Я когда сюда попал, на табачные плантации, здесь уж так повелось. Хватил я лиха, пока не заполучил Селесту, — она жила здесь и была совсем еще девчонка. Теперь-то она рожа, а в то время поискал бы еще такую красотку… До нее бы уж давно кто-нибудь из батраков добрался — сам знаешь, здесь на женщин все, как птица урубу на падаль, кидаются. Но все отца ее боялись: тот пригрозил, что убьет любого, кто сунется к его дочке. Но я тогда уж два года женского запаха не чуял и внушал себе, что никто со мной ничего не сделает: каждый умрет, как ему на роду написано. И однажды дождливой ночью позвал я Селесту погулять. Отец ее дома был, ружье свое чистил. Он даже о чем-то со мной говорил и смеялся… А я прямо весь трясся от страха… Но, когда Селеста ко мне вышла, я уж ничего не смог с собой поделать… И тут же в кустах, неподалеку от ее дома, повалил ее, и все…
   Все слушали старика, опустив глаза. Антонио Балдуино чертил что-то на земле ножом. Рикардо в нетерпении потирал руки…
   Старик продолжал:
   — Два года я жил без женщины… Все платье на Селесте было разорвано… В страхе я побежал, сам не зная куда, — все ждал, что старик меня убьет.
   — А потом…
   — Ну куда здесь убежишь? Наутро набрался я храбрости и пошел к Селестиному отцу. Он сидел дома и опять ружье чистил. Увидел меня и сразу ружье ко мне дулом… Ну, думаю, сейчас он меня прикончит, — а сам, дай мне волю, опять бы на Селесту накинулся… Собрался я с духом, и открыл я ему все, как было. И сказал, что хочу жениться на его дочке, а человек, мол, я верный и работящий. Старик лицо руками закрыл и молчит, а я к смерти готовлюсь. Однако смотрю, вроде убивать он меня не собирается. Помолчал и говорит: «Этого надо было ждать. Мужчине нужна женщина, а здесь женщин наперечет. Забирай ее к себе, но женись, как обещал». Я прямо ушам своим не поверил, а старый Жоан добавил: «Прощаю тебя, потому как повинился ты мне во всем. Как мужчина поступил, не испугался».
   Потом он позвал Селесту и велел ей идти со мной. А сам снова принялся чистить ружье. Но когда мы уходили, клянусь вам, старик плакал…
   Все молчали. Ветер шевелил табачные листья. Рикардо тяжело вздохнул и сказал:
   — Вот и обходись, как знаешь, когда здесь всего две бабы, да и те замужние…
   — А дочка синьи Лауры?
   — Захоти она, я бы на ней женился, — выпалил Рикардо.
   Антонио Балдуино с размаху воткнул нож в землю. Высокий негр сказал:
   — Когда-нибудь я до нее доберусь, хоть силком, хоть по доброй воле…
   — Но ведь ей еще и двенадцати нет, — ужаснулся Толстяк.