Дата не принес ничего нового, кроме того, что Бикентий назвал ему первоисточник этой новости – начальника больницы, военного врача Щелкунова. Но зачем понадобилось жандарму поверять Бикентию государственную тайну?!
Лишь к рассвету мы перестали шептаться.
– Что же нам предпринять, чтобы предупредить злодеяние?– поставил вопрос Фома Комодов.
– Есть в каждой камере хотя бы по одному нашему человеку?– спросил Эзиз Челидзе. – Оповестим всех. Заставим кричать всю тюрьму и принудим администрацию отказаться от намерения. Жандармы, известно, боятся шума...
– И дардаковской компании надо передать: если они пойдут на эту мерзость, пусть не попадаются нам в руки – перебьем всех поодиночке – и виноватых, и не виноватых,– добавил Андро Чанеишвили.
– Можно организовать такой шум, что явится прокурор, мы передадим ему петицию против тюремной администрации, и они не посмеют,– сказал Петр Андращук.
– Да, да,– развеселился Класион,– прочтут нашу петицию, покраснеют все – от царя до Коца – и отпустят нас по домам.
– Этот путь не годится, товарищи! – вмешался я. – Суть нашей революции в том, что она борется не с одним каким-нибудь злом, но со всей ситуацией, порождающей зло. Можем мы ликвидировать самую ситуацию? Об этом надо думать, а спасти Какалашвили или Иванова – не так уж сложно.
– Спасти их может только бунт... А бунта не будет, если подлость не совершится,– твердил свое Класион Квимсадзе.
– Повод, я думаю, уже есть, но о том, что нужно для восстания, хочу поговорить один на один с Фомой,– объявил Дата Туташхиа.
Ни одному из нас опыта было не занимать, но Дату Туташхиа мы все считали силой совсем особого ранга. Мы знали: настанет минута, и он скажет свое и только свое слово.
– Вы согласны? – спросил Дата.
– Пусть так,– сказал Амбо.
Дата отошел от нас, выбрал укромное место и подозвал Фому. Говорили они долго, потом позвали меня.
– А ты все хорошо взвесил? Справишься? – спрашивал Фома Комодов Дату, когда я подходил к ним.
– Потому в этом деле и мало для меня интересного, что смогу. Достойный человек должен стараться делать то, чего он раньше не делал и что ему кажется невозможным. Вы, Фома, беретесь за то, что кажется невозможным, и я лишь потому оказался с вами, что быть с вами я по всему раскладу не мог.
– Не мог? – переспросил Фома. – Ты можешь сказать мне, Дата, ради чего ты идешь на такой большой риск?
– Мне непременно надо ответить?
– Это лишь просьба. Я для себя хочу знать.
– Попробую, если сумею...– Дата задумался. – Видишь ли, когда зло совершается у тебя на глазах, одолеть его легко, очень легко. Превратить зло в добро куда труднее, но все-таки можно. Но и у добра, и у зла есть свое гнездо, как, впрочем, у всего, что существует на этом свете. Если не разрушить гнездо зла, зло прорастет в других местах. Так вот, разорить гнездо зла – это очень большое дело, настолько большое, что ради него и пострадать стоит, и смерть не страшна. Поэтому я и берусь за то, о чем я тебе сказал, и вовсе не считаю, что иду на большой риск. Хочу, чтобы ты это знал.
Фома слушал, не отрывая глаз от лица Даты. Казалось, он ждал услышать что-то еще.
– Ну, а теперь я тебе все сказал, что у меня на уме и зачем берусь за ваше дело.
– Хорошо! – сказал Фома после долгого молчания. – Шалва! Дата обещает завтра ночью достать нам ключи от всех корпусов и камер, но как он собирается это сделать, говорить не хочет никому... кроме меня. Мы должны принять это условие. Я сообщу членам комитета, и мы решим, начинать бунт или нет. В нашей помощи Дата не нуждается. Зовет тебя одного! Трудное и рискованное это дело...
Я не дал Фоме договорить:
– Я готов. Не хочет он, чтобы я все знал, и не надо. Все равно пойду.
Чего греха таить, все члены комитета, себя не исключаю, колебались. Все мы были возбуждены и несказанно рады, что приближается решающий час, и все-таки в глубине души каждого тлела надежда, что Дате Туташхиа не удастся выполнить своего обещания! Понять это можно. Трудно ставить жизнь на карту, даже если делаешь это, все хладнокровно рассчитав и обдумав. Трудно даже, если поднимаешься против врага отчизны м за тобой – твой народ, твои дети и закон твоего государства, позволяющий тебе стать убийцей и обещающий при этом сохранить твое доброе имя. Что же говорить о горстке единомышленников, бросающихся на мощную империю и на закон, который немедленно объявит тебя убийцей, изменником, подонком. Это тяжкий груз, даже если сильна в тебе вера, что ты идешь на это ради лучшего будущего своего народа!
– Товарищи! Если кто-нибудь хочет выйти из нашего дела, не поздно и не стыдно это сделать,– сказал Фома Комодов. – Пусть идет, и мы не спросим его ни о чем до поры до времени.
Кто мог назвать себя трусом?
Мы все были готовы к действию. Лишь Андро Чанеишвилп спросил:
– Но почему Дата Туташхиа требует, чтобы мы слепо следовали за ним?
– Дата Туташхиа ничего от нас не требует,– возразил Фома.– Он лишь сообщил нам, что завтра вечером, с десяти до одиннадцати, в его руках будут ключи. От нас зависит, воспользуемся мы ими или нет.
– Что думаешь делать, почему скрываешь? – схватил Класион за руку Дату Туташхиа, проходившего мимо нас к Дембину.
– Вы только не обижайтесь. – Дата присел рядом с Класионом. – Всем вам ума не занимать, а для дела, за которое я берусь, и одного ума с лихвой хватит. Скажи я вам, что собираюсь делать, вы приметесь обсуждать и советы давать. И может статься, я с вами посчитаюсь, ваш совет в сомнение введет. Сомнение же и колебание плохой товарищ в таком деле. Поэтому я и не скажу вам ничего.
– Ну, а если от твоей затеи и нам, и нашему делу худо будет, тогда что? – спросил Амбо.
– Друг мой, Амбо, от царя Николашки тебе столько худа... что я смогу еще добавить? Мы в тюрьме, а тюремный закон ты знаешь лучше меня. Что я намерен делать и чего хочу, никому до этого дела быть не может! Я делаю то, что считаю нужным, а воспользуетесь вы этим или нет, я и знать не хочу. Только может так все сложиться, что я вам ой как понадоблюсь.
– В чем этот человек не прав? – спросил Фома Комодов.
– Прав до небес,– сказал Эзиз Челидзе.
– Не понимаю, к чему эти обиды?! – сказал Петр Андращук. – Чего вам еще надо? Хотим – воспользуемся. Нет? Аида по норам.
– Если кто хочет уйти – пусть скажет! – повторил Комодов. – Нет таких? Тогда приступим.
Начинать решили завтра вечером, когда заступит Моська. Если Дата действительно получит ключи, мы откроем камеры, и одно это станет знаком к началу мятежа.
В ту ночь никто не сомкнул глаз. Мы скрывали друг от друга, что не спим, каждому хотелось в глазах товарищей быть молодцом, да и боялись своим волнением заразить остальных.
Наконец рассвело. Мы поднялись, поели и принялись совещаться.
Нашей ближайшей целью было взять тюрьму, в которой мы сидели. Это значило: прогнать администрацию, заложить входы, возвести баррикады и стоять наготове до тех пор, пока развитие событий не поставит перед нами новые альтернативы. Здесь многое зависело от того, как поведут себя Метехская тюрьма, Тифлисский нелегальный комитет, тифлисский рабочий класс и, наконец, царь и Государственная дума, если вести о нашем бунте достигнут их ушей. Нашим главным требованием было неукоснительное выполнение предусмотренных манифестом семнадцатого октября обещаний, а дальше шли еще одиннадцать пунктов: облегчение условий тюремного режима, немедленное освобождение инвалидов, больных, малосрочников, женщин и т. д.
Мы совещались до прогулки. Почти все вопросы были решены, были распределены обязанности, написано несколько необходимых записок и текст воззвания, где освещались как общие цели бунта, так и коцевские бесчинства. Дальше оставалось лишь ждать.
Я слушал других, говорил сам, и меня все время не покидало чувство, что та раздвоенность, о которой я говорил, у всех нас словно усилилась и переросла в уверенность, что захват ключей не осуществится и не придется идти на смертельный риск.
Была даже минута, когда я подумал, что Дата Туташхиа даст нам ключи, а сделать мы ничего не сможем. Я не спускал с него глаз. После завтрака он играл в нарды до самого полудня. Потом целый час болтал со Спарапетом. Оба от души веселились. Еще час прогуливался с художником Лоладзе – был у нас такой в камере. Подсел к Дембину, и Лука Петрович ушел в воспоминания о жизни в ссылках. Словом, разгуливал по камере, будто и не затевалось ничего. И меня не звал! А ведь оставались считанные часы! Может быть, он передумал? Обнадеживало лишь то, что за это время Поктиа дважды ухитрялся выскочить из камеры: первый раз помог вылить и принести воды и при этом вынес, выходя, буханку черного хлеба. Надзиратель долго препирался с ним насчет этой буханки. Я взглянул на Туташхиа – он украдкой следил за Поктией. Буханку Дата утром взял у воров и спрятал в ней финку! Никто этого не заметил, кроме меня. Надзирателю наконец надоело препираться с Поктией, и он его выпустил. Вернулся Поктиа, конечно, без хлеба, и теперь меня терзала мысль, почему Дата в самый решающий момент постарался избавиться от своего единственного оружия. Во второй раз Поктиа вместе с уборщиком вынес парашу. Впервые за все время он дотронулся до этого сосуда. На этот раз он прихватил записку и вернувшись, что-то шепнул Дате. Еще я заметил, что после разговора с Датой, Лоладзе обошел всю камеру, собрал все карандаши, какие только имелись: и синие, и красные, и простые, и зеленые, растолок грифель и стал смешивать краски. Прикинув все и так, и этак, я решил все же, что намерения Даты никак не связаны с поведением Лоладзе.
На прогулку нас вывели к пяти часам. В шесть надзиратели сменялись, и потому нам дали всего полчаса – полагался час. В, течение этого получаса Поктиа не отрывал глаз от стены, отделявшей нас от тюремной больницы. Ясно, он ожидал записки, и, когда объявили, что прогулка окончена, не выдержал и стал препираться с надзирателем.
– Уйми его! – сказал мне Дата.
Я побыстрее увел его, а то он мог угодить в карцер. Дата догнал нас и выговорил своему адъютанту. Поктиа опустил голову.
Передние уже вошли в главную дверь корпуса, когда мимо нас проскользнула Нэнэ – уборщица подъезда – и кинула нам под ноги что-то завернутое в тряпицу.
– Подыми,– сказал мне глазами Дата.
Я нагнулся. Надзиратели ничего не заметили. Будь па моем месте Поктиа, к нему бы уже прилипли – слишком он намозолил сегодня глаза.
– Что здесь? – спросил я.
– Волосы.
В камере я развернул тряпицу. Действительно, в ней были волосы, толстые, грубые, седые вперемешку с черными. Дата отдал их Лоладзе. Художник поглядел, пощупал, остался, видно, доволен и принялся тут же мастерить парик и усы с поразившей меня сноровкой. «Видно, служил в театре гримером»,– подумал я.
Сменился надзиратель нашего этажа. Значит, и Моська принял свой полуподвал. В прошлом Моська был палачом. Потом его назначили начальником мул-этапа. Так в Ортачальской тюрьме называлась маленькая двухколесная арба, запряженная мулом. На ней вывозили покойников и хоронили здесь же, на ближайших склонах Телетских гор. Наконец Моська получил повышение – его назначили надзирателем и, видно, за особые заслуги и в знак особого доверия поручили самый трудный участок – подвал.
Значит, так: Моська и другие надзиратели его смены заступили в шесть часов вечера. Тогда же производился пересчет, на что уходил час. С семи до восьми – ужин. С восьми до десяти– вынос параш, туалет, доставка воды. В десять – отбой. В этот час все этажи обходил сам дежурный комендант. В ту ночь дежурил Канарейка. Это была фамилия, а не кличка. Он заглядывал в глазок почти всех камер, дабы убедиться, что в подвластных ему владениях царит мир, порядок и райское смирение. Арестанты оставили господину Канарейке его фамилию по контрасту: это был толстый, черный, полуседой, длинноусый субъект – лучшую кличку, чем Канарейка, вряд ли можно было придумать. Правда, у надзирателя каждого этажа имелся полный набор ключей от своих камер, но сами надзиратели были тоже заперты, так как спуск с этажа на этаж преграждался решеткой из толстых стальных прутьев, а двери, вмонтированные в эти решетки, запирались на мощные замки, ключи от которых вверялись дежурному коменданту. Таким образом, надзиратели находились в плену господина Канарейки, и если Дата Туташхиа обещал сдать нам ключи от всех корпусов и камер, значит, он должен был прежде всего завладеть комендантскими ключами, чтобы затем с их помощью добраться до надзирателей с их надзирательскими ключами от камер... Для того же, чтобы ограбить Канарейку, нужно было захватить нашего надзирателя с его ключами и устроить засаду Канарейке. Распутать весь этот замысел я был не в силах, и мое нервозное ожидание кончилось тем, что, когда мы выкатили в коридор пустые бочки от принесенной на ужин баланды, а это было часов в восемь вечера, Дата подозвал меня к себе и сказал:
– Шалва, необходимо, чтобы сегодня вечером оправку начали с нас. Тогда последними пойдут каторжане.
– А потом?
– Вон сидит старик Миндадзе. Вы ведь с ним земляки? Этот надзиратель хорошо к нему относится, и они, кажется, из одной деревни. Ты часто болтаешь с Миндадзе, и угощал его не раз...
– Что я должен делать?
– Пусть Миндадзе попросит надзирателя, чтобы нас повели оправляться первыми. Ты скажи Миндадзе, что у тебя живот разболелся, а он пусть попросит. Уважит его надзиратель. Ну, а если это не пройдет, каторжники найдут причину – все равно не выйдут первыми и окажутся в конце, но... кабы не заподозрили...
Минут через пять распахнулась дверь, и надзиратель повел нас на оправку. Поктиа побежал к камере каторжан и, вернувшись, доложил Дате:
– У них все в порядке. Спрашивают– как у нас. Я сказал – у нас тоже.
– Что смогут сделать эти закованные люди? – спросил я Дату, когда мы вернулись в камеру.
– Ты что, забыл? Закованы только те, кому каторжный приговор утвержден. У остальных кандалов нет.
– Вы очень нам нужны, Лука Петрович. – Дата повел меня к Дембину. – Просьба наша не совсем обычная, и дело довольно рискованное...
– Слушаю вас, господа... По возможности... Чем смогу!..
– На полчаса, самое большое на час, вам надо переодеться в форму надзирателя, простите, конечно, но так уж все сложилось.
– Надзирателя? – изумился Лука Петрович.– Мне надеть форму надзирателя?! Ни за что! Вы оскорбляете мои убеждения. Собачью шкуру! Никогда!..
– Лука Петрович, дорогой! – прервал я разбушевавшегося писателя-либерала. – Этого требует дело, это нужно революции.
– Послушайте, голубчик,– лицо Луки Петровича озарилось надеждой,– в этой постановке, я это вижу, для меня может найтись другая роль. У вас ведь много ролей, а на эту... подыщем другого.
– Лука Петрович,– взмолился я,– вы с нашим сегодняшним надзирателем как близнецы. Ваш отказ ставит операцию под угрозу провала!
А Дата Туташхиа втолковывал ему, что революционером является тот, кто ради дела готов переодеться даже в жандарма.
Дембина уломали.
Настал мой черед. Лоладзе обмотал меня какими-то тряпками, подложил какие-то комочки и подушечки, и когда, на его взгляд, я обрел габариты господина Канарейки, стал подгонять усы. Эту процедуру невозможно было скрыть. Нас окружили арестанты, решившие, что готовится очередной тюремный розыгрыш, и весело смаковали предстоящую забаву.
Вы не представляете, с каким увлечением хлопотал Лоладзе над каждым волоском. Подстригал, причесывал, приглаживал... Отступая на шаг, подбегал, поправлял, отходил и опять любовался.
– Ты, брат, оказывается, настоящий художник! – сказал ему Лука Петрович.
– Нет, мой милый, настоящее искусство начинается, когда человек сыт или убедит себя, что сыт,– так говаривал мой учитель Иван Никифорович Страстнов – великий был человек! И большой охотник до таких сентенций.
Вечерняя оправка добралась уже до другого конца коридора, и тут я заметил, что Дата будто волнуется. И всем членам комитета передалось его состояние. Уговор был такой, что каждый должен держаться, как всегда: кто лежать, кто играть в нарды, кто просто слоняться по камере. Все получалось наоборот. Все сидели на своих нарах и думали, думали, думали...
Мы с Датой прильнули к дверям, ловя каждый звук в коридоре.
Вот вошел в свою камеру последний арестант!
Вот лязгнул засов, звякнули ключи,
Камеру заперли.
Надзиратель открывает камеру каторжан. Опять звяканье ключей, скрип поднимаемого засова, лязг ударившегося в стену металла... Шаги... Шарканье множества ног, и... полная затаившаяся тишина.
Шаги, направляющиеся в нашу сторону... Человека два, может быть, три...
– Взяли! – прошептал Дата.
Дверь клозета заскрипела и с шумом захлопнулась. Кто-то быстрым шаркающим, неровным шагом подошел к камере каторжан, задвинул засов и повернул ключ в замке.
Снова шаги в нашу сторону. Тот же поспешный шаркающий звук. Кто-то заглянул в глазок нашей камеры, Глазок захлопнулся, и чуть приоткрылась дверь. За нею мелькнула и скрылась фигура Гоги Цуладзе. Дембин, я, Лоладзе и Дата Туташхиа вышли в коридор. На пороге камеры меня вдруг охватило острое желание обернуться на наших... но я не успел.
– Хоть бы сказал кто, что нас ждет! – пошутил Класион.
Шутка повисла в воздухе. Дата взял у Гоги связку ключей и стал запирать нашу камеру. Гоги пошел вперед. Мы втроем последовали, за ним в клозет.
Надзиратель с завязанными глазами, в одном белье, босой, стоял в углу, спиной к нам. На его затылке торчал толстый узел, концы полотенца свисали на плечи.
Дата вошел вслед за нами и знаком велел Дембину переодеться. Форму надзирателя держал один из двух неизвестных, которых мы застали, когда вошли сюда. Оба были в масках. Гоги протянул маску мне и Лоладзе.
Помню, Дембин никак не мог попасть ногой в надзирательский сапог, никак не мог устоять на одной ноге, и Дата его поддерживал. Руки ему не повиновались, пальцы дрожали. Наконец он был готов. Художник заставил писателя отпустить пояс, пропустил над поясом рубаху, поправил шинель, нахлобучил шапку чуть набекрень, как любил наш надзиратель. Словом, придал ему вид более натуральный.
Когда прозвенел отбой, Дембин и Дата вышли в коридор, а мы все остались в клозете. Один из каторжан держал под боком надзирателя большой самодельный нож. Спустя несколько минут мы услышали звук поворачиваемого ключа. Это Дембин впустил в камеру Дату.
Нам же предстояло дожидаться, пока комендант Канарейка соизволит пожаловать на наш этаж. Ждать надо было минут пятнадцать – двадцать, может быть, полчаса.
– Выйдем поглядим, что там... – шепнул я Гоги.
Гоги понял, как изнываю я от бездействия. Он тоже был сильно взволнован и лишь крайним напряжением воли сохранял спокойствие.
Мы вышли в коридор. Дембин стоял на площадке этажа и смотрел вниз.
– Канарейка в подвале,– сказал он. – А Дата говорил, что он сперва поднимется сюда... И Коц с ним в подвале.
– Придет,– что-то прикинув в уме, произнес Гоги. – Все правильно. Конечно... Ведь у них же сегодня дело есть в подвале...
Гоги на цыпочках подошел к нашей камере, отодвинул глазок и стал с кем-то перешептываться. Видно, Дата стоял по ту сторону двери. Грохнула дверь, ведущая в подвал, но не лязгнул засов, не звякнули ключи. Канарейка вышел из подвала и не запер за собой дверь! Значит, он собирается тут же вернуться. Комендант шел к нам. И один! Дембин замер у двери камеры каторжан. Мы скрылись в клозете. Гоги погасил свет, и это тоже было важной деталью операции...
Не прошло и минуты, как Канарейка вошел в освещенный двумя тусклыми лампочками длинный коридор нашего этажа. Лука Петрович прилип к глазку и, как велел ему Дата, сильно стукнул по двери связкой ключей. Звук прокатился по всему коридору и привлек внимание Канарейки. Дембин оторвался от глазка камеры каторжан и, повернувшись, уткнулся носом в глазок камеры напротив. Канарейка, по своему обыкновению, двинулся в противоположный конец коридора и, пройдя несколько шагов, сразу обнаружил нарушение: из чуть приоткрытой двери нужника не сочился свет. Он распахнул дверь и вошел, но тусклый свет коридора не мог разогнать темноты, скопившейся здесь. Мы стояли, вжавшись в стену рядом с дверью. Канарейка вошел и еще не успел разглядеть наши тени, как на горле и возле сердца ощутил прикосновение ножей. Еще миг, и его глаза были затянуты полотенцем. Он поднял руки вверх, и связка ключей от этажей очутилась у меня в руках. Понадобилось не более двух минут, чтобы Канарейка оказался в одном белье, а я уже красовался в его мундире. Лоладзе быстро наклеил мне усы, повертелся вокруг меня, похлопотал, добиваясь возможного сходства,– образец рядом, дело нехитрое, еще раз оглядел меня и отпустил, театрально раскинув руки.
– Feci quod potui, faciont meliora potentes! [Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает больше ( лат.)]– произнес он и вышел в коридор.
Канарейка и надзиратель остались в клозете под охраной двух каторжников в масках. Гогн жестом велел им смотреть в оба, и мы вышли вслед за Лоладзе.
Я открыл нашу камеру, и Дата Туташхиа с Поктией, весь наш комитет и еще несколько добровольцев вышли в коридор. Помню, прежде чем переступить порог, Петр Андращук перекрестился и что-то прошептал, видно помолился. Замешкался и Класион.
– Класион Квимсадзе! – торжественным шепотом произнес он. – Настала величайшая минута твоей жизни!– Он опустил глаза к порогу и лишь после этого перешагнул через него.
Дата Туташхиа передал ключи от нашего этажа Фоме Комодову. Шепотом, дважды повторив каждому его задание, Фома распределил обязанности. Казалось, люди потеряли способность думать, слушать, запоминать. Наконец Дембин и я – то бишь надзиратель и комендант Канарейка, ведя под своей охраной Дату Туташхиа, Поктию, Андро Чанеишвили, Алексея Снегиря, Эзиза Челидзе, Петра Андращука и Класиона Квимсадзе, стали спускаться вниз. Фома Комодов, Амбо Хлгатян и Гоги Цуладзе остались наверху и отправились по камерам разъяснять положение, читать воззвание, выявлять добровольцев... Дел было невпроворот.
Замок третьего этажа не поддавался. Руки у меня дрожали; может быть, я волновался оттого, что за спиной люди теряют терпение, выходят из себя, вот-вот кто-то скажет: дай, я открою! Надзиратель то ли был рядом, то ли подошел на эту затянувшуюся возню,– не знаю, но едва я открыл дверь, как он вытянулся передо мной.
– Кру-гом! Скотина! – не успел я договорить, как увидел его спину и концы полотенца, перехватившего его голову.
На этом этаж /остались Андро Чанеишвили и Эзиз Челидзе. Мы спустились на второй этаж, потом на первый. Здесь повторилось почти без изменений то же, что у нас наверху. Короче говоря, порог подвального коридора переступили я и Лука Петрович. За дверьми остались Класион Квимсадзе, Поктиа и Дата Туташхиа.
Дата Туташхиа не раз втолковывал мне: смелость – это привычка. За то короткое время, что мы спускались с нашего этажа в подвал, я так привык хватать надзирателей, что, увидев обожаемого Коца и еще более обожаемого Моську, прямиком направился к ним. Я шагал медленно, побрякивая ключами. На расстоянии пяти-шести шагов от меня опустив голову и очень уверенно ступал Дембин. Я остановился возле одной камеры и заглянул в глазок. То же самое сделал и Дембин – так было у нас условлено. Коц сидел в конце коридора на стуле. Рядом навытяжку стоял Моська. Когда я вошел в коридор, Коц лишь мазнул по мне глазами и скучающе отвел их в сторону.
Я шлепнул по двери камеры связкой ключей, и по этому знаку в коридор ворвались Дата, Поктиа и Класион. В узком коридоре Коц и Моська не могли разглядеть, кто бежал за нашей спиной. К тому же все были в масках, да и освещение здесь было, как везде,– вполовину, а то и в треть.
– Встань, скотина! Лицом к стене! – прошептал я.
Моська едва не свалился в обмороке, а Коц даже пошевелиться не мог, и его вместе со стулом повернули к стене Поктиа и Класион.
Дата отобрал у Моськи ключи, завязал ему глаза, а мы обработали Коца.
Я оглянулся. Дембин, торопливо раздеваясь, так далеко отшвырнул надзирательский сапог, что чуть не угодил прямо в Фому Комодова, входившего в это время в подвал.
Дата пошел по карцерам, выгоняя оттуда всех. У несчастного Какалашвили, который никак не мог понять, что происходит, глаза вылезли на лоб; он открыл было рот, но Фома приложил к губам палец, что вконец сбило с толку бедного гимназиста. Дардак тоже потянулся было к выходу, но Фома Комодов заткнул его обратно в карцер,
Дембин в одном белье очертя голову бросился вон из коридора.
Дата кивнул Класиону, чтобы Коца впустили в один из карцеров. Подойдя к Дате, Класион поднял восемь пальцев и кивнул на восьмую камеру, возле которой мы и стояли. Не понимая, в чем дело, Дата взглянул на Класиона. Класион хлопнул себя по заднице, и Дата расхохотался. Едва я сообразил, что сукин сын Класион предлагает бросить начальника тюрьмы к мужеложам, как за спиной моей раздался дружный смех. В коридоре уже вертелось человек двадцать, и все хохотали. Некоторых из них я и в лицо не знал. Смех побежал по камерам, и через какие-нибудь полминуты хохотала вся тюрьма – четыре тысячи человек.
Открыли восьмую камеру, втолкнули Коца. Конечно, никто бы его не тронул, но одной мысли сунуть его к мужеложам было достаточно для пожизненного позора начальника тюрьмы.
– Развяжите ему руки и снимите повязку с глаз,– приказал Фома.
Мужеложи стояли, сбившись в кучу, ничего не понимая. Первым подошел Харчо и стал развязывать руки Коцу. Набрался смелости и Алискер, он снял с его глаз полотенце.
Лишь к рассвету мы перестали шептаться.
– Что же нам предпринять, чтобы предупредить злодеяние?– поставил вопрос Фома Комодов.
– Есть в каждой камере хотя бы по одному нашему человеку?– спросил Эзиз Челидзе. – Оповестим всех. Заставим кричать всю тюрьму и принудим администрацию отказаться от намерения. Жандармы, известно, боятся шума...
– И дардаковской компании надо передать: если они пойдут на эту мерзость, пусть не попадаются нам в руки – перебьем всех поодиночке – и виноватых, и не виноватых,– добавил Андро Чанеишвили.
– Можно организовать такой шум, что явится прокурор, мы передадим ему петицию против тюремной администрации, и они не посмеют,– сказал Петр Андращук.
– Да, да,– развеселился Класион,– прочтут нашу петицию, покраснеют все – от царя до Коца – и отпустят нас по домам.
– Этот путь не годится, товарищи! – вмешался я. – Суть нашей революции в том, что она борется не с одним каким-нибудь злом, но со всей ситуацией, порождающей зло. Можем мы ликвидировать самую ситуацию? Об этом надо думать, а спасти Какалашвили или Иванова – не так уж сложно.
– Спасти их может только бунт... А бунта не будет, если подлость не совершится,– твердил свое Класион Квимсадзе.
– Повод, я думаю, уже есть, но о том, что нужно для восстания, хочу поговорить один на один с Фомой,– объявил Дата Туташхиа.
Ни одному из нас опыта было не занимать, но Дату Туташхиа мы все считали силой совсем особого ранга. Мы знали: настанет минута, и он скажет свое и только свое слово.
– Вы согласны? – спросил Дата.
– Пусть так,– сказал Амбо.
Дата отошел от нас, выбрал укромное место и подозвал Фому. Говорили они долго, потом позвали меня.
– А ты все хорошо взвесил? Справишься? – спрашивал Фома Комодов Дату, когда я подходил к ним.
– Потому в этом деле и мало для меня интересного, что смогу. Достойный человек должен стараться делать то, чего он раньше не делал и что ему кажется невозможным. Вы, Фома, беретесь за то, что кажется невозможным, и я лишь потому оказался с вами, что быть с вами я по всему раскладу не мог.
– Не мог? – переспросил Фома. – Ты можешь сказать мне, Дата, ради чего ты идешь на такой большой риск?
– Мне непременно надо ответить?
– Это лишь просьба. Я для себя хочу знать.
– Попробую, если сумею...– Дата задумался. – Видишь ли, когда зло совершается у тебя на глазах, одолеть его легко, очень легко. Превратить зло в добро куда труднее, но все-таки можно. Но и у добра, и у зла есть свое гнездо, как, впрочем, у всего, что существует на этом свете. Если не разрушить гнездо зла, зло прорастет в других местах. Так вот, разорить гнездо зла – это очень большое дело, настолько большое, что ради него и пострадать стоит, и смерть не страшна. Поэтому я и берусь за то, о чем я тебе сказал, и вовсе не считаю, что иду на большой риск. Хочу, чтобы ты это знал.
Фома слушал, не отрывая глаз от лица Даты. Казалось, он ждал услышать что-то еще.
– Ну, а теперь я тебе все сказал, что у меня на уме и зачем берусь за ваше дело.
– Хорошо! – сказал Фома после долгого молчания. – Шалва! Дата обещает завтра ночью достать нам ключи от всех корпусов и камер, но как он собирается это сделать, говорить не хочет никому... кроме меня. Мы должны принять это условие. Я сообщу членам комитета, и мы решим, начинать бунт или нет. В нашей помощи Дата не нуждается. Зовет тебя одного! Трудное и рискованное это дело...
Я не дал Фоме договорить:
– Я готов. Не хочет он, чтобы я все знал, и не надо. Все равно пойду.
Чего греха таить, все члены комитета, себя не исключаю, колебались. Все мы были возбуждены и несказанно рады, что приближается решающий час, и все-таки в глубине души каждого тлела надежда, что Дате Туташхиа не удастся выполнить своего обещания! Понять это можно. Трудно ставить жизнь на карту, даже если делаешь это, все хладнокровно рассчитав и обдумав. Трудно даже, если поднимаешься против врага отчизны м за тобой – твой народ, твои дети и закон твоего государства, позволяющий тебе стать убийцей и обещающий при этом сохранить твое доброе имя. Что же говорить о горстке единомышленников, бросающихся на мощную империю и на закон, который немедленно объявит тебя убийцей, изменником, подонком. Это тяжкий груз, даже если сильна в тебе вера, что ты идешь на это ради лучшего будущего своего народа!
– Товарищи! Если кто-нибудь хочет выйти из нашего дела, не поздно и не стыдно это сделать,– сказал Фома Комодов. – Пусть идет, и мы не спросим его ни о чем до поры до времени.
Кто мог назвать себя трусом?
Мы все были готовы к действию. Лишь Андро Чанеишвилп спросил:
– Но почему Дата Туташхиа требует, чтобы мы слепо следовали за ним?
– Дата Туташхиа ничего от нас не требует,– возразил Фома.– Он лишь сообщил нам, что завтра вечером, с десяти до одиннадцати, в его руках будут ключи. От нас зависит, воспользуемся мы ими или нет.
– Что думаешь делать, почему скрываешь? – схватил Класион за руку Дату Туташхиа, проходившего мимо нас к Дембину.
– Вы только не обижайтесь. – Дата присел рядом с Класионом. – Всем вам ума не занимать, а для дела, за которое я берусь, и одного ума с лихвой хватит. Скажи я вам, что собираюсь делать, вы приметесь обсуждать и советы давать. И может статься, я с вами посчитаюсь, ваш совет в сомнение введет. Сомнение же и колебание плохой товарищ в таком деле. Поэтому я и не скажу вам ничего.
– Ну, а если от твоей затеи и нам, и нашему делу худо будет, тогда что? – спросил Амбо.
– Друг мой, Амбо, от царя Николашки тебе столько худа... что я смогу еще добавить? Мы в тюрьме, а тюремный закон ты знаешь лучше меня. Что я намерен делать и чего хочу, никому до этого дела быть не может! Я делаю то, что считаю нужным, а воспользуетесь вы этим или нет, я и знать не хочу. Только может так все сложиться, что я вам ой как понадоблюсь.
– В чем этот человек не прав? – спросил Фома Комодов.
– Прав до небес,– сказал Эзиз Челидзе.
– Не понимаю, к чему эти обиды?! – сказал Петр Андращук. – Чего вам еще надо? Хотим – воспользуемся. Нет? Аида по норам.
– Если кто хочет уйти – пусть скажет! – повторил Комодов. – Нет таких? Тогда приступим.
Начинать решили завтра вечером, когда заступит Моська. Если Дата действительно получит ключи, мы откроем камеры, и одно это станет знаком к началу мятежа.
В ту ночь никто не сомкнул глаз. Мы скрывали друг от друга, что не спим, каждому хотелось в глазах товарищей быть молодцом, да и боялись своим волнением заразить остальных.
Наконец рассвело. Мы поднялись, поели и принялись совещаться.
Нашей ближайшей целью было взять тюрьму, в которой мы сидели. Это значило: прогнать администрацию, заложить входы, возвести баррикады и стоять наготове до тех пор, пока развитие событий не поставит перед нами новые альтернативы. Здесь многое зависело от того, как поведут себя Метехская тюрьма, Тифлисский нелегальный комитет, тифлисский рабочий класс и, наконец, царь и Государственная дума, если вести о нашем бунте достигнут их ушей. Нашим главным требованием было неукоснительное выполнение предусмотренных манифестом семнадцатого октября обещаний, а дальше шли еще одиннадцать пунктов: облегчение условий тюремного режима, немедленное освобождение инвалидов, больных, малосрочников, женщин и т. д.
Мы совещались до прогулки. Почти все вопросы были решены, были распределены обязанности, написано несколько необходимых записок и текст воззвания, где освещались как общие цели бунта, так и коцевские бесчинства. Дальше оставалось лишь ждать.
Я слушал других, говорил сам, и меня все время не покидало чувство, что та раздвоенность, о которой я говорил, у всех нас словно усилилась и переросла в уверенность, что захват ключей не осуществится и не придется идти на смертельный риск.
Была даже минута, когда я подумал, что Дата Туташхиа даст нам ключи, а сделать мы ничего не сможем. Я не спускал с него глаз. После завтрака он играл в нарды до самого полудня. Потом целый час болтал со Спарапетом. Оба от души веселились. Еще час прогуливался с художником Лоладзе – был у нас такой в камере. Подсел к Дембину, и Лука Петрович ушел в воспоминания о жизни в ссылках. Словом, разгуливал по камере, будто и не затевалось ничего. И меня не звал! А ведь оставались считанные часы! Может быть, он передумал? Обнадеживало лишь то, что за это время Поктиа дважды ухитрялся выскочить из камеры: первый раз помог вылить и принести воды и при этом вынес, выходя, буханку черного хлеба. Надзиратель долго препирался с ним насчет этой буханки. Я взглянул на Туташхиа – он украдкой следил за Поктией. Буханку Дата утром взял у воров и спрятал в ней финку! Никто этого не заметил, кроме меня. Надзирателю наконец надоело препираться с Поктией, и он его выпустил. Вернулся Поктиа, конечно, без хлеба, и теперь меня терзала мысль, почему Дата в самый решающий момент постарался избавиться от своего единственного оружия. Во второй раз Поктиа вместе с уборщиком вынес парашу. Впервые за все время он дотронулся до этого сосуда. На этот раз он прихватил записку и вернувшись, что-то шепнул Дате. Еще я заметил, что после разговора с Датой, Лоладзе обошел всю камеру, собрал все карандаши, какие только имелись: и синие, и красные, и простые, и зеленые, растолок грифель и стал смешивать краски. Прикинув все и так, и этак, я решил все же, что намерения Даты никак не связаны с поведением Лоладзе.
На прогулку нас вывели к пяти часам. В шесть надзиратели сменялись, и потому нам дали всего полчаса – полагался час. В, течение этого получаса Поктиа не отрывал глаз от стены, отделявшей нас от тюремной больницы. Ясно, он ожидал записки, и, когда объявили, что прогулка окончена, не выдержал и стал препираться с надзирателем.
– Уйми его! – сказал мне Дата.
Я побыстрее увел его, а то он мог угодить в карцер. Дата догнал нас и выговорил своему адъютанту. Поктиа опустил голову.
Передние уже вошли в главную дверь корпуса, когда мимо нас проскользнула Нэнэ – уборщица подъезда – и кинула нам под ноги что-то завернутое в тряпицу.
– Подыми,– сказал мне глазами Дата.
Я нагнулся. Надзиратели ничего не заметили. Будь па моем месте Поктиа, к нему бы уже прилипли – слишком он намозолил сегодня глаза.
– Что здесь? – спросил я.
– Волосы.
В камере я развернул тряпицу. Действительно, в ней были волосы, толстые, грубые, седые вперемешку с черными. Дата отдал их Лоладзе. Художник поглядел, пощупал, остался, видно, доволен и принялся тут же мастерить парик и усы с поразившей меня сноровкой. «Видно, служил в театре гримером»,– подумал я.
Сменился надзиратель нашего этажа. Значит, и Моська принял свой полуподвал. В прошлом Моська был палачом. Потом его назначили начальником мул-этапа. Так в Ортачальской тюрьме называлась маленькая двухколесная арба, запряженная мулом. На ней вывозили покойников и хоронили здесь же, на ближайших склонах Телетских гор. Наконец Моська получил повышение – его назначили надзирателем и, видно, за особые заслуги и в знак особого доверия поручили самый трудный участок – подвал.
Значит, так: Моська и другие надзиратели его смены заступили в шесть часов вечера. Тогда же производился пересчет, на что уходил час. С семи до восьми – ужин. С восьми до десяти– вынос параш, туалет, доставка воды. В десять – отбой. В этот час все этажи обходил сам дежурный комендант. В ту ночь дежурил Канарейка. Это была фамилия, а не кличка. Он заглядывал в глазок почти всех камер, дабы убедиться, что в подвластных ему владениях царит мир, порядок и райское смирение. Арестанты оставили господину Канарейке его фамилию по контрасту: это был толстый, черный, полуседой, длинноусый субъект – лучшую кличку, чем Канарейка, вряд ли можно было придумать. Правда, у надзирателя каждого этажа имелся полный набор ключей от своих камер, но сами надзиратели были тоже заперты, так как спуск с этажа на этаж преграждался решеткой из толстых стальных прутьев, а двери, вмонтированные в эти решетки, запирались на мощные замки, ключи от которых вверялись дежурному коменданту. Таким образом, надзиратели находились в плену господина Канарейки, и если Дата Туташхиа обещал сдать нам ключи от всех корпусов и камер, значит, он должен был прежде всего завладеть комендантскими ключами, чтобы затем с их помощью добраться до надзирателей с их надзирательскими ключами от камер... Для того же, чтобы ограбить Канарейку, нужно было захватить нашего надзирателя с его ключами и устроить засаду Канарейке. Распутать весь этот замысел я был не в силах, и мое нервозное ожидание кончилось тем, что, когда мы выкатили в коридор пустые бочки от принесенной на ужин баланды, а это было часов в восемь вечера, Дата подозвал меня к себе и сказал:
– Шалва, необходимо, чтобы сегодня вечером оправку начали с нас. Тогда последними пойдут каторжане.
– А потом?
– Вон сидит старик Миндадзе. Вы ведь с ним земляки? Этот надзиратель хорошо к нему относится, и они, кажется, из одной деревни. Ты часто болтаешь с Миндадзе, и угощал его не раз...
– Что я должен делать?
– Пусть Миндадзе попросит надзирателя, чтобы нас повели оправляться первыми. Ты скажи Миндадзе, что у тебя живот разболелся, а он пусть попросит. Уважит его надзиратель. Ну, а если это не пройдет, каторжники найдут причину – все равно не выйдут первыми и окажутся в конце, но... кабы не заподозрили...
Минут через пять распахнулась дверь, и надзиратель повел нас на оправку. Поктиа побежал к камере каторжан и, вернувшись, доложил Дате:
– У них все в порядке. Спрашивают– как у нас. Я сказал – у нас тоже.
– Что смогут сделать эти закованные люди? – спросил я Дату, когда мы вернулись в камеру.
– Ты что, забыл? Закованы только те, кому каторжный приговор утвержден. У остальных кандалов нет.
– Вы очень нам нужны, Лука Петрович. – Дата повел меня к Дембину. – Просьба наша не совсем обычная, и дело довольно рискованное...
– Слушаю вас, господа... По возможности... Чем смогу!..
– На полчаса, самое большое на час, вам надо переодеться в форму надзирателя, простите, конечно, но так уж все сложилось.
– Надзирателя? – изумился Лука Петрович.– Мне надеть форму надзирателя?! Ни за что! Вы оскорбляете мои убеждения. Собачью шкуру! Никогда!..
– Лука Петрович, дорогой! – прервал я разбушевавшегося писателя-либерала. – Этого требует дело, это нужно революции.
– Послушайте, голубчик,– лицо Луки Петровича озарилось надеждой,– в этой постановке, я это вижу, для меня может найтись другая роль. У вас ведь много ролей, а на эту... подыщем другого.
– Лука Петрович,– взмолился я,– вы с нашим сегодняшним надзирателем как близнецы. Ваш отказ ставит операцию под угрозу провала!
А Дата Туташхиа втолковывал ему, что революционером является тот, кто ради дела готов переодеться даже в жандарма.
Дембина уломали.
Настал мой черед. Лоладзе обмотал меня какими-то тряпками, подложил какие-то комочки и подушечки, и когда, на его взгляд, я обрел габариты господина Канарейки, стал подгонять усы. Эту процедуру невозможно было скрыть. Нас окружили арестанты, решившие, что готовится очередной тюремный розыгрыш, и весело смаковали предстоящую забаву.
Вы не представляете, с каким увлечением хлопотал Лоладзе над каждым волоском. Подстригал, причесывал, приглаживал... Отступая на шаг, подбегал, поправлял, отходил и опять любовался.
– Ты, брат, оказывается, настоящий художник! – сказал ему Лука Петрович.
– Нет, мой милый, настоящее искусство начинается, когда человек сыт или убедит себя, что сыт,– так говаривал мой учитель Иван Никифорович Страстнов – великий был человек! И большой охотник до таких сентенций.
Вечерняя оправка добралась уже до другого конца коридора, и тут я заметил, что Дата будто волнуется. И всем членам комитета передалось его состояние. Уговор был такой, что каждый должен держаться, как всегда: кто лежать, кто играть в нарды, кто просто слоняться по камере. Все получалось наоборот. Все сидели на своих нарах и думали, думали, думали...
Мы с Датой прильнули к дверям, ловя каждый звук в коридоре.
Вот вошел в свою камеру последний арестант!
Вот лязгнул засов, звякнули ключи,
Камеру заперли.
Надзиратель открывает камеру каторжан. Опять звяканье ключей, скрип поднимаемого засова, лязг ударившегося в стену металла... Шаги... Шарканье множества ног, и... полная затаившаяся тишина.
Шаги, направляющиеся в нашу сторону... Человека два, может быть, три...
– Взяли! – прошептал Дата.
Дверь клозета заскрипела и с шумом захлопнулась. Кто-то быстрым шаркающим, неровным шагом подошел к камере каторжан, задвинул засов и повернул ключ в замке.
Снова шаги в нашу сторону. Тот же поспешный шаркающий звук. Кто-то заглянул в глазок нашей камеры, Глазок захлопнулся, и чуть приоткрылась дверь. За нею мелькнула и скрылась фигура Гоги Цуладзе. Дембин, я, Лоладзе и Дата Туташхиа вышли в коридор. На пороге камеры меня вдруг охватило острое желание обернуться на наших... но я не успел.
– Хоть бы сказал кто, что нас ждет! – пошутил Класион.
Шутка повисла в воздухе. Дата взял у Гоги связку ключей и стал запирать нашу камеру. Гоги пошел вперед. Мы втроем последовали, за ним в клозет.
Надзиратель с завязанными глазами, в одном белье, босой, стоял в углу, спиной к нам. На его затылке торчал толстый узел, концы полотенца свисали на плечи.
Дата вошел вслед за нами и знаком велел Дембину переодеться. Форму надзирателя держал один из двух неизвестных, которых мы застали, когда вошли сюда. Оба были в масках. Гоги протянул маску мне и Лоладзе.
Помню, Дембин никак не мог попасть ногой в надзирательский сапог, никак не мог устоять на одной ноге, и Дата его поддерживал. Руки ему не повиновались, пальцы дрожали. Наконец он был готов. Художник заставил писателя отпустить пояс, пропустил над поясом рубаху, поправил шинель, нахлобучил шапку чуть набекрень, как любил наш надзиратель. Словом, придал ему вид более натуральный.
Когда прозвенел отбой, Дембин и Дата вышли в коридор, а мы все остались в клозете. Один из каторжан держал под боком надзирателя большой самодельный нож. Спустя несколько минут мы услышали звук поворачиваемого ключа. Это Дембин впустил в камеру Дату.
Нам же предстояло дожидаться, пока комендант Канарейка соизволит пожаловать на наш этаж. Ждать надо было минут пятнадцать – двадцать, может быть, полчаса.
– Выйдем поглядим, что там... – шепнул я Гоги.
Гоги понял, как изнываю я от бездействия. Он тоже был сильно взволнован и лишь крайним напряжением воли сохранял спокойствие.
Мы вышли в коридор. Дембин стоял на площадке этажа и смотрел вниз.
– Канарейка в подвале,– сказал он. – А Дата говорил, что он сперва поднимется сюда... И Коц с ним в подвале.
– Придет,– что-то прикинув в уме, произнес Гоги. – Все правильно. Конечно... Ведь у них же сегодня дело есть в подвале...
Гоги на цыпочках подошел к нашей камере, отодвинул глазок и стал с кем-то перешептываться. Видно, Дата стоял по ту сторону двери. Грохнула дверь, ведущая в подвал, но не лязгнул засов, не звякнули ключи. Канарейка вышел из подвала и не запер за собой дверь! Значит, он собирается тут же вернуться. Комендант шел к нам. И один! Дембин замер у двери камеры каторжан. Мы скрылись в клозете. Гоги погасил свет, и это тоже было важной деталью операции...
Не прошло и минуты, как Канарейка вошел в освещенный двумя тусклыми лампочками длинный коридор нашего этажа. Лука Петрович прилип к глазку и, как велел ему Дата, сильно стукнул по двери связкой ключей. Звук прокатился по всему коридору и привлек внимание Канарейки. Дембин оторвался от глазка камеры каторжан и, повернувшись, уткнулся носом в глазок камеры напротив. Канарейка, по своему обыкновению, двинулся в противоположный конец коридора и, пройдя несколько шагов, сразу обнаружил нарушение: из чуть приоткрытой двери нужника не сочился свет. Он распахнул дверь и вошел, но тусклый свет коридора не мог разогнать темноты, скопившейся здесь. Мы стояли, вжавшись в стену рядом с дверью. Канарейка вошел и еще не успел разглядеть наши тени, как на горле и возле сердца ощутил прикосновение ножей. Еще миг, и его глаза были затянуты полотенцем. Он поднял руки вверх, и связка ключей от этажей очутилась у меня в руках. Понадобилось не более двух минут, чтобы Канарейка оказался в одном белье, а я уже красовался в его мундире. Лоладзе быстро наклеил мне усы, повертелся вокруг меня, похлопотал, добиваясь возможного сходства,– образец рядом, дело нехитрое, еще раз оглядел меня и отпустил, театрально раскинув руки.
– Feci quod potui, faciont meliora potentes! [Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает больше ( лат.)]– произнес он и вышел в коридор.
Канарейка и надзиратель остались в клозете под охраной двух каторжников в масках. Гогн жестом велел им смотреть в оба, и мы вышли вслед за Лоладзе.
Я открыл нашу камеру, и Дата Туташхиа с Поктией, весь наш комитет и еще несколько добровольцев вышли в коридор. Помню, прежде чем переступить порог, Петр Андращук перекрестился и что-то прошептал, видно помолился. Замешкался и Класион.
– Класион Квимсадзе! – торжественным шепотом произнес он. – Настала величайшая минута твоей жизни!– Он опустил глаза к порогу и лишь после этого перешагнул через него.
Дата Туташхиа передал ключи от нашего этажа Фоме Комодову. Шепотом, дважды повторив каждому его задание, Фома распределил обязанности. Казалось, люди потеряли способность думать, слушать, запоминать. Наконец Дембин и я – то бишь надзиратель и комендант Канарейка, ведя под своей охраной Дату Туташхиа, Поктию, Андро Чанеишвили, Алексея Снегиря, Эзиза Челидзе, Петра Андращука и Класиона Квимсадзе, стали спускаться вниз. Фома Комодов, Амбо Хлгатян и Гоги Цуладзе остались наверху и отправились по камерам разъяснять положение, читать воззвание, выявлять добровольцев... Дел было невпроворот.
Замок третьего этажа не поддавался. Руки у меня дрожали; может быть, я волновался оттого, что за спиной люди теряют терпение, выходят из себя, вот-вот кто-то скажет: дай, я открою! Надзиратель то ли был рядом, то ли подошел на эту затянувшуюся возню,– не знаю, но едва я открыл дверь, как он вытянулся передо мной.
– Кру-гом! Скотина! – не успел я договорить, как увидел его спину и концы полотенца, перехватившего его голову.
На этом этаж /остались Андро Чанеишвили и Эзиз Челидзе. Мы спустились на второй этаж, потом на первый. Здесь повторилось почти без изменений то же, что у нас наверху. Короче говоря, порог подвального коридора переступили я и Лука Петрович. За дверьми остались Класион Квимсадзе, Поктиа и Дата Туташхиа.
Дата Туташхиа не раз втолковывал мне: смелость – это привычка. За то короткое время, что мы спускались с нашего этажа в подвал, я так привык хватать надзирателей, что, увидев обожаемого Коца и еще более обожаемого Моську, прямиком направился к ним. Я шагал медленно, побрякивая ключами. На расстоянии пяти-шести шагов от меня опустив голову и очень уверенно ступал Дембин. Я остановился возле одной камеры и заглянул в глазок. То же самое сделал и Дембин – так было у нас условлено. Коц сидел в конце коридора на стуле. Рядом навытяжку стоял Моська. Когда я вошел в коридор, Коц лишь мазнул по мне глазами и скучающе отвел их в сторону.
Я шлепнул по двери камеры связкой ключей, и по этому знаку в коридор ворвались Дата, Поктиа и Класион. В узком коридоре Коц и Моська не могли разглядеть, кто бежал за нашей спиной. К тому же все были в масках, да и освещение здесь было, как везде,– вполовину, а то и в треть.
– Встань, скотина! Лицом к стене! – прошептал я.
Моська едва не свалился в обмороке, а Коц даже пошевелиться не мог, и его вместе со стулом повернули к стене Поктиа и Класион.
Дата отобрал у Моськи ключи, завязал ему глаза, а мы обработали Коца.
Я оглянулся. Дембин, торопливо раздеваясь, так далеко отшвырнул надзирательский сапог, что чуть не угодил прямо в Фому Комодова, входившего в это время в подвал.
Дата пошел по карцерам, выгоняя оттуда всех. У несчастного Какалашвили, который никак не мог понять, что происходит, глаза вылезли на лоб; он открыл было рот, но Фома приложил к губам палец, что вконец сбило с толку бедного гимназиста. Дардак тоже потянулся было к выходу, но Фома Комодов заткнул его обратно в карцер,
Дембин в одном белье очертя голову бросился вон из коридора.
Дата кивнул Класиону, чтобы Коца впустили в один из карцеров. Подойдя к Дате, Класион поднял восемь пальцев и кивнул на восьмую камеру, возле которой мы и стояли. Не понимая, в чем дело, Дата взглянул на Класиона. Класион хлопнул себя по заднице, и Дата расхохотался. Едва я сообразил, что сукин сын Класион предлагает бросить начальника тюрьмы к мужеложам, как за спиной моей раздался дружный смех. В коридоре уже вертелось человек двадцать, и все хохотали. Некоторых из них я и в лицо не знал. Смех побежал по камерам, и через какие-нибудь полминуты хохотала вся тюрьма – четыре тысячи человек.
Открыли восьмую камеру, втолкнули Коца. Конечно, никто бы его не тронул, но одной мысли сунуть его к мужеложам было достаточно для пожизненного позора начальника тюрьмы.
– Развяжите ему руки и снимите повязку с глаз,– приказал Фома.
Мужеложи стояли, сбившись в кучу, ничего не понимая. Первым подошел Харчо и стал развязывать руки Коцу. Набрался смелости и Алискер, он снял с его глаз полотенце.