– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил!– веселился Дата.
   Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
   – Фуф, смраду от него!.. Это был Дардак.
   – Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
   Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
   Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
   – Вот вы... заладили: народ, народ... Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать,– вот и вся его забота. Так-то, милок!
   – А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.
   – А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
   Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
   От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
   Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
   Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. Н двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим «то родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все не мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
   – Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.
   – Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.
   – Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.
   – Устал я, Шалва... Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
   Силы, казалось, и впрямь оставили его.
   – Знаете, о чем я думаю, господа?
   – Мы слушаем...
   – Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую... Я изнемог...
   – Отдохните, князь Вано,– сказал Дата.– Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
   – Нет. Мое место здесь,– господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.
   – Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
   Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю...» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
   – Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
   – Нет.
   – Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
   – Для настоящей любви время нужно, Шалва,– ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.
   – Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
   – В песне.
   – Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.
   – Это не любовь, я думаю.
   – А что же?
   – Не знаю, как сказать... Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть, темного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
   – Может быть, ты и прав,– согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен/ты бывал?
   После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тух же погасло, и он снова помрачнел.
   – Одни раз... это, кажется, была любовь, но... давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
   Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
   Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были, вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище .....еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
   Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
   В одной из групп жаловался тюремный портной:
   – Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
   – Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей,– успокоил кто-то.
   В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
   – Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
   – А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!
   – А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу... а революцию пусть они сами делают!...
   Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
   – Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
   Не знаю, как с петлями и покаянными письмами,– кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
   Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
   – Надо, товарищи, дать им парламент,– посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
   Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
   Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
   Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
   – Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, ко революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.
   Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
   – Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай... помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
   Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
   Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
   – Революция, брат,– школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
   – Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?
   – Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.
   Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
   – Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось,– подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.
   – Тебе вода, Класион, досталась, а мне... что? – В голосе Чониа был укор.
   – Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.
   – Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
   – Как живешь, что поделываешь?
   – Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И ток на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!
   – Тогда сделай-ка еще одно доброе дело,– прервал его Класион,– ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
   Чониа засеменил к бане.
   Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
   – Простыл я, видно, вчера,– сказал он, едва отдышавшись.– Нездоровится мне что-то.
   Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, ко об этом – позже.
   – Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? – сказал Дата Туташхиа. – Пойдем поглядим, что там за парламент?
   С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина.
   – Вы только поглядите на этих недоносков,– возмутился Поктиа,– сколько кирпича натаскали! И для чего, спрашивается...
   В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича – нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктия распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк:
   – Велика важность, кончим и отнесем обратно. Раз нужно, конечно, отнесем, а как же?
   Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился.
   – Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! – Оратор патетически вскинул руку, но его прервали:
   – Само правило не годится, надо изменить!
   – Почему не годится?! – возмутился оратор.
   – Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та ситуация, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! – с большим чувством сформулировал оппонент.
   – Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! – поддакнул из глубины карантина чей-то бас.
   – «Нора», успокойтесь! – прикрикнул оратор.
   – Эта мысль принадлежит одной «Норе». Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! – крикнули снова.
   В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал:
   – Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь!
   Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение.
   – Сколько всего освобождающихся? – спросил Дата вестового.
   – Восемнадцать, но уходит – тринадцать на пятерых будут писать... как это?
   – Оформлять...
   – Да-да, оформлять... эй, Керкадзе, ты что, пойдешь?
   – К сожалению, я вынужден... господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению... так, да?
   – Уйдешь ты или нет, в конце-то концов? – поторопили его из другого угла.
   Керкадзе покинул трибуну.
   – Таких хлебом не корми, только языком почесать дай,– шепнул я Дате.
   – Чего ж ты хочешь? – ответил Дата. – Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает – вот и не торопится.
   Во дворе нам навстречу шел Бикентий Иалканидзе.
   – Письмо у меня... записка... Фоме,– сказал он. – Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус... вот так... между прочим, будто гуляем. У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких.
   Воспаление легких для него... в такое время...
   Бикентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед.
   Письмо было от тифлисского нелегального комитета.
   «В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача – сохранение прошедших бои участников».
   Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки – верный признак, что он взволнован.
   – Сколько человек прочли письмо? – спросил Фома Комодов.
   Я посчитал:
   – Семеро!
   – Уничтожьте его.
   Амбо Хлгатян поднес к письму огонь.
   На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Кода, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем – дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу – в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец,– и это был чрезвычайно существенный результат – нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили.
   – А дальше что делать?
   – Объясним народу, что цель достигнута... – продолжил кто-то, но его прервали:
   – Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?
   – Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.
   – Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты – авантюрист!
   – Я говорю – разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?
   – Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!
   – Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение – это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край...
   – Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек...
   – А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»
   – Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру,– сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. – А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они и так дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно – научить их большему, сделать лучше, чем они были.
   – Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться. Видал, пушки уволокли!
   – Ну, были б мы на воле и такой же бухт бунтовали, что бы тогда?
   – На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала... поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!
   Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.
   А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественно, ибо цель арестанта, идущего и обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии, и тем самым обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм – длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап – из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.
   У Класиона спал жар, но что он не жилец – это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.
   Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Бикентпя Иалканидзе.
   – Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае – уходим! – первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.
   – Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?
   – Правильно, – не растерялся оратор. – Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал «Отртачальской демократией».
   Аплодисменты.
   – ...Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..
   – Шалва, иди сюда, мы подвинемся,– позвал меня Бикентий Иалкагшдзе.
   Я протиснулся и сел с друзьями.
   – Что вы тут делаете? – спросил я Бикентия.
   – Да ты что... Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам... Они профсоюзы учредили, профсоюзы,– восторженно шептал мне в ухо Бикентий,– работников питания, отдельно – медицины и гигиены... И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести. На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.
   – Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя,– сказал он,– чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось: и полиция тебе, и армия, и разведка – свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает, чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай – не придумаешь. Одно осталось: навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю... Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас как кур перебьют, если бунт не свернем.