Страница:
- Вы тоже верите в магию чисел? – смятенно спросила мама. – А в экстрасенсов?
И пока мама соображала, кто же все-таки муж Агафьи, он отвел ее на кухню послушать Цезаря Франка на радиоле. На радиоле от усовершенствований во все стороны торчали провода, а головка снимателя была примотана лейкопластырем. Но поэтому звук был хороший, а Цезаря Франка Агафья не слыхала ни разу.
Она предложила потанцевать под симфонию а-бе-це-де-е-эф-ге-моль-минор, он взволнованно согласился. А в кухню потянулись гости смотреть на новобрачных. В зеркале старого буфета с деревянным виноградом новобрачный разглядел ее очень простое, очень дорогое платье.
- Это стоит сто пятьдесят? – тихонько спросил он.
- Нет, – сказала Агафья. – Это швейная машинка стоит сто пятьдесят. А материю я приглядела с подругой в универмаге. Очень практичная. У подруги и пошила, за три часа. Он проглотил что-то и откашлялся.
- Мама очень устала, – сказал он. – Ей до сих пор важно, что она княгиня.
- Мне тоже будет важно, – сказала Агафья.
- Почему?
- Я не знаю, – сказала Агафья. – Чтоб признали. Мама спросила:
- Вы собираетесь жить у нас?
- Нет, – сказала Агафья. – Мы уезжаем. У меня есть одноэтажный коттедж из дерева.
- Вряд ли сын решится…
- Я решила…
- Вы считаете, этого достаточно?
- Там воздух, – сказала Агафья. – И плодово-ягодные культуры.
- Володя…
Он взъерошил волосы:
- Я поеду с ней, куда она захочет, хоть на Северный полюс.
- Это ближе, – сказала Агафья.
Назавтра они уехали в поселок, а когда они расписались без очереди, Агафья стала княгиней. Случай редкостный, но можете спросить у Сгибневых или у кого угодно. Они уже шестнадцать лет вместе живут и все перевыполняют. Агафья в совхозе на разных работах, а он теперь специалист по кишечной микрофлоре и фауне среди куриц и поросят и в районе гремит.
Изредка появляются первые мужья Агафьи, смотрят на новую крышу коттеджа из дерева, где живет княгиня Гонолула. Один говорит:
- Я бы в этой халупе на курьих ногах дня бы не прожил. А другой говорит про князя Вову:
- Растленный тип.
Потом они горько пьют в вокзальном буфете и пропускают поезда – один за другим, один за другим.
Но поселок успокоился. Он всегда в Агафью верил. Неспокойны только президенты, они теперь хотят поразить Агафью из космоса.
Надеюсь, понятно, что все это не призыв князьям жениться на Агафьях и прочая сентиментальная чушь? Да ни боже мои! Из этого обычно получаются одни ужасы. А просто он потому и князь, что Агафью разглядел. Разглядел сердце живое и горделивую тягу вытащить свой номер, любой, но свой.
Никуда нельзя вырваться, ни в князья, ни в Агафьи. Можно, конечно, переменить среду. Но и среда ничего не обеспечит. Она – почва, подходящая или не очень. Ни картошка на юге ананасом не станет, ни ананас на севере в картошку не обернется. Вырваться можно лишь к себе. Но сколько людей мимо себя в лакеи проехали или в злодеи. А эти не проехали. И очертя голову – в обыденную жизнь, к себе, в люди. Дай бог этим двум людям здоровья, кабанчика каждый год и победить президентов, несмотря на любой подсчет голосов. Потому что они – народ, а народ не делится на людей, он из них складывается.
4
Дорогой дядя!
Однажды на кинофабрике зимой я проходил каким-то коридором первого этажа и остановился как вкопанный, или, если хотите, ноги приросли к полу. Нет у меня ни слов, ни лихих метафор, чтоб описать остолбенение.
Грузчики в робах, осыпанные снегом, вносили прямо из метели, сквозь тамбур с хлопающими дверями плоские большие ящики и ставили их к стенам. В таких раньше перевозили витринные стекла. Потом фомками стали отрывать доски и осторожно вытаскивать картины Дрезденской галереи.
Эти картины я в Москве видел дважды. Сначала строго по пропускам, где за каждой группой ходила тихая охрана, второй раз – на открытой выставке, куда по улицам шла очередь длиною в километр. Было жаркое лето, и очередь двигалась с такой же скоростью, с какой выходила с другого конца, как переваренная, – порциями человек по двадцать. Все картины Дрезденской галереи я знал по репродукциям, но при встрече с подлинниками я шел в каком-то дрожащем мареве. Я перебегал от группы к группе, проталкивался, потный и несчастный, и не мог поверить, что меня сейчас выпрут и все кончится. И ком стоял в горле от гордости за художника. Ни хрена, думал я, человек может. Были и разочарования. Но ни одна, ни одна репродукция даже близко не передавала впечатления от картин. Может, когда-нибудь будет, пока – нет. В репродукциях было все. Кроме пустяка. Таинственной гармонии.
Были и смешные вещи. Девушка с письмом у окна, Вермейера, оказалась серебряной, почти серой, а репродукции были веселого желтоватого цвета и, значит, пропадала вся суть картины, которая, конечно, была не в том, что давняя натурщица читает письмо. Но вернемся к зимнему коридору на кинофабрике.
Поостыв от изумления, я стоял в этом коридоре у каждой картины сколько хотел, и никто меня не гнал, и вдруг стал испытывать чувство, близкое к холодному отвращению. Либо я разлюбил живопись, занимаясь стряпней кинозаявок, надеясь, что они кому-то глянутся и мне за них дадут есть и пить, либо весь великий авторитет великих художников – липа. Передо мной молодой Рембрандт с Саскией на коленях, от которого я когда-то отходил в полуобмороке, а теперь стою и думаю: «И все? Да нет, неплохо сделано, мастеровито. Но какая-то тошнота, будто резинового ластика нажевался, и надо промыть рот». И только когда внесли самый большой ящик и, ободрав доски, открыли «Сикстинскую», до меня дошло – не могут ее внести из метели, за это убивать надо. Так что же это за монстры, которые выглядят хуже, чем честные репродукции?
И я ушел.
Я спросил режиссера. Для его фильма привезли эти картины. Он в буфете покупал пирожное и чай. Я спросил с надеждой:
- Вряд ли это «Дрезденка», а?
- Ну что вы, – сказал он, – это очень хорошие копии. Уважаемый сир, за очень хорошую копию рубля судят.
Я понимаю, сир, у рубля и у картины разные задачи, но гнусность фальшивых денег легко доказуема – она кража. А как доказать гнусность кражи таинственной гармонии в какой-нибудь копии, когда эту гармонию и в подлиннике мало кто видит? Если репродукция от картины отличается, как меню от обеда, то отличие копии от картины страшнее. По меню я воображаю обед. Я остаюсь голодный, но я воображаю обед, какой хочу, и у меня текут слюни. А копия – это страшно. Она отличается от картины как Одиллия от Одетты. Я влюбился в Одетту, а мне подсунули Одиллию, ведьму. Копия – это подмена. Адское дело.
Ох, ох, уж эти мне эстеты-гуманисты, – говорят. – О чем речь? Мало вам, что в картине все как живое, мало? Зажирели, вот что я вам скажу. Знаем вас, формалистов проклятых, модернистов недорезанных, вам подай картины, которые можно вверх ногами смотреть! А между тем, художники знают, что перевернутая вверх ногами картина, к сожалению и чаще всего, выглядит лучше – выявляет цветовую дисгармонию неперевернутой.
- Это у перевернутой цвет другой? Ну, тогда вы вообще – того, – и крутит пальцем у виска.
Ох!..
Чтобы разобраться во всех этих делах, надо запомнить только одно. Художники делятся не по школам, течениям, периодам, мастерству и даже не по таланту, это все, страшно сказать, не главное.
Художники делятся на два сорта, которые отличаются только одним признаком. Одни изображают свой мир, а другие хотят насобачиться изображать чужой. Спорят – выражает художник свое время или, может быть, нет, не выражает. Это все ерунда, сир. Всякий художник выражает свое время, даже неискренний.
Есть еще один крайне неудачный термин – «самовыражение». Термин скрежещущий, искусствоведческого происхождения, бесплодный, и в него надо вдумываться. Наплюнем. Художники отличаются только одним – одни изображают свой мир, другие пытаются – чужой. Все остальное – отсюда.
Кто изображает свой мир, может на холсте устроить непонятный вихрь красок, а может по фотографии изобразить голое небо и трубу на горизонте или избу, и будет видно – это его мир.
Все остальное – только трюки и страх, что не купят.
Я раньше думал, что Моцарт от Сальери отличался тем, что Моцарт гений, а Сальери –имитатор на математических костылях. Теперь я знаю, что это лишь сложные последствия простой и щемительной разницы. Моцарт изображал свой мир, а Сальери хотел насобачиться изображать чужой. Потому что Моцарт – бесстрашный человек, а Сальери –трус.
Каждый, кто изображает свой мир, – новатор, ломает ли он старые способы изображать или нет, сознательно ли он их ломает или по инстинкту – это все равно. Поэтому в искусстве новатор – это новатор навсегда. Все остальные изучают спрос. Я, зритель, – вахлак без знания терминов. И зачем мне свою голову подменять чужой? Я хочу прийти в мир художника и побыть в нем. Хорошо мне в нем – я останусь, нехорошо, колюче, непривычно – уйду, но есть шанс, что вернусь. А если мира нет вовсе, то висит предмет на стене, и искусствоведы обстреливают эту картину терминами, рикошетом в меня, и все мимо.
И Моцарту и Сальери платили. Но Сальери продался, а Моцарт – нет.
Художник не может изображать чужой мир. Или свой, или никакой. Но если мир есть –есть надежда и на отклик.
5
- Мы подъезжаем к нашему учебному центру, – сказал Леонид Владимирович. И женщина-парторг кивнула.
На ней было, если не ошибаюсь, платье светло-вишневого цвета. Она была молчаливая или просто не торопилась с оценками. Когда я сползал еще по ступенькам вагона, Андрей Иваныч представил меня тольяттинцам – это тот самый знаменитый Панфилов, из чего я понял, что меня тут абсолютно никто не знает. Галстук мой бодро отдувало куда-то в сторону степным ветром, а женщина в вишневом платье вежливо улыбнулась:
- Ну, товарищи!
После этого я старался на нее поглазеть. У нас, на Буцефаловке, конечно, все женщины были красавицы, но даже на их фоне она действительно была хороша.
Теперь она кивнула и куда-то пропала. А мы уже идем под какими-то сводами и вызываем некоторое любопытство. Или это я пропал? Дорогой дядя! Если бы не мать моего ребенка… Ах да, это из другого романа.
У меня давно уже все романы перепутались, и те, в которых я участвовал, и те, которые я писал, и я, конечно, от этого постоянно попадал впросак и клял себя за это, знаете – и меня кляли и даже велели опуститься на землю, пора уже. Но, знаете, почему-то не хочется. Знаете, я вам даже больше скажу, я подозреваю, что я-то как раз и живу на земле. Просто моя земля цветная, а меня постоянно призывают жить на черно-белой. Я не осуждаю, живите, кому нравится. Но беда в том, что и им не нравится, и сколько таких черно-белых графиков, кому и вспомнить нечего, кроме ненависти.
Что было, не забудется,
Что будет, то и сбудется,
Да и весна уж минула давно,
Но как же это вышло-то,
Что все шелками вышито
Судьбы моей простое полотно?
Ну, факт, мы входим в какую-то комнату учебного центра под эту песенку. Кто-то поставил мою старую пластинку. Одно время, дорогой дядя, ее так сильно пели, эту песенку про полустанок, что меня даже успели возненавидеть черно-белые графы, графики и графини. Но я был рад, что, по крайней мере, эту песенку здесь, в учебном центре ВАЗа, – знают.
Идет к труду привычная
Девчоночка фабричная.
Среди подруг скромна не по годам.
А подойди-ка с ласкою
Да загляни-ка в глазки ей,
Увидишь клад, какого не видал.
Ну что ж, дорогой дядя, я не возражаю, пусть знают, как я к ним на самом деле отношусь. Родные вы мои.
Потом нам объясняют, для чего существует учебный центр и как любой, который работает, может увеличить здесь свое образование. И книголюбы с книгой сидят, опустив глаза, и, видимо, стесняются. Еще бы! Приехали столичные штучки, и каждый может подарить книжку с автографом. И я тихо зверею, и мне хочется сказать им: «Ребятки, мы
не столичные штучки, мы поэты. Столичные штучки работают «под Европочку», а мы –
специалисты по судьбе».
И я говорю кому-то, сидящему рядом:
- Чего это вы сидите, как на смотринах? А она мне отвечает:
- Чаю хотите? У вас совсем остыл.
Дорогой дядя, на конференции я почувствовал, что дико хочу курить, а курить в зале было нельзя, поэтому я договорился с Андреем Ивановичем, что он меня объявит первым, и потом я пойду покурю куда-нибудь.
Тогда я вышел на трибуну и сказал им примерно следующее:
- Нельзя понять, что сегодня происходит в мире, если не понять того, что происходит в семье, что происходит в каждом доме… Поле не делится на колосья – оно из них складывается. …Надо вспомнить, что и человечество не делится на людей – оно из них складывается. Мы живые… Что значит «бороться за мир»? Проголосовать на антивоенном митинге? Перечислить в Фонд мира часть зарплаты?
Одна простейшая мысль мало до кого доходит. Вот она: после того, как мы объявили, что первые не кинем, и призвали остальных объявить то же самое, – и нет проблемы, после этого всякие удивительные возражения выглядят грязно и увертливо. Потому что это основа основ, а все остальное – штучки. И все это видят, и потихоньку начинают ненавидеть платных штукарей, и понимать, что к чему, и дозревать. И что поэтому у нас, к счастью, нет задачи ложиться на рельсы, чтобы не проехала бомба, мы ее просто отменим при согласии остальных поступить так же, а надо быстрей становиться богатыми, потому что с богатой державой считаются даже те, кто ни с чем и ни с кем не считается.
Я помню зал амфитеатром, освещенный теплым светом, и как я стоял на кафедре, словно профессор, и старался говорить обыкновенными словами, потому что даже профессор на свидании с возлюбленной, видимо, старается не говорить терминами. Потому что термины может выучить кто угодно, а возлюбленная смотрит и думает – ну хорошо, я знаю, что у тебя хорошая память на термины, но ведь и у меня не хуже. А что ты скажешь мне лично?
Родные мои, вы думаете, что только вы меня разглядывали? Вы ошибаетесь, если так думали. Я вас тоже разглядывал – незнакомых мне мужчин и женщин, которые хотели понять, почему всемирная спекулянтская сволочь все время их пугает? И неужели эти барыги не понимают, что их прибыли, барыш, калым, бабки и башли ничего не стоят, если не будет всемирных нас, которые все и всемирно производят? И зачем Белому дому превращаться в Желтый?
6
Дорогой дядя!
Если автор погрозился, что знает нечто такое, что оно может подставить подножку концу света, то надо про это и писать, чтобы этот проклятый и малоуважаемый Апокалипсис кончился простой вонью.
От конца света ни моральные возмущения, ни проклятия не спасут, ни двести сортов колбасы, ни боевые охранения этих сортов.
Потому что бесполезно таранить тупик, если его с двух сторон таранят, а надо вспомнить, что этот тупик не абсолютный, а всего лишь исторический и сильно истерический. Но надо вспомнить, что у Истории в отличие от истерики есть одно свойство – она, смеясь, расстается со своим прошлым. А это и значит, отступить назад и, разбежавшись, эти тупики перепрыгнуть. Хоть в космос. Вечереет… Ох, как вечереет…
Потом женщина эта говорит, в вишневом платье, от которой глаз не оторвешь, но я стараюсь, чтоб это было незаметно. Я не курортник, даю вам честное слово. Я просто влюбчивый. Оказывается, она не местная, не из того городка, который был здесь до Тольятти, а теперь почти весь накрыт морем, по которому мы едем. Она с Украины и не знает, что здесь во время войны была расположена наша часть, и нас здесь держали, держали, держали, и ребята просились на фронт и изнывали от тоски, которая выше страха смерти, а ведь на фронте убивают, не так ли? И очень многие умирали от этой тоски и от этого мороза. И как меня и Толю вызвал к себе полковник, который устал от наших прошений, и спросил – почему мы ноем и отпрашиваемся, может быть, мы трусы? Так стоял вопрос. И мы заткнулись и терпели до конца. Толю потом искалечили в гоминьдановской тюрьме, но он вернулся, и у него теперь награды. Мне тоже потом дали орден Красной Звезды и медали. У всех по-разному сложилась жизнь. Полковник потом погиб.
- Я в войну был мальчишкой, а потом я стал летчиком-испытателем, и вот теперь поэт…
- А я войну помню плохо, я была еще маленькая, но я не могу забыть постоянный голод в нашей семье… Мой отец был конструктором знаменитого танка Т-34… – сказала пятая.
И села.
- Ира… – говорю. – У меня есть песня про танк Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте… Ира, я даже не подозревал…
А я уже забыл, как эта песня начинается. Она написана очень давно. Я попытался несколько раз вспомнить слова, но не мог. Поэтому я сказал: «Прости…» И поцеловал ей руку. Но все-таки конец вспомнил. Там такие слова:
…И я на куклу не смог наступить
И потому – убит…
И занял я тихий свой престол
В весеннем шелесте трав,
Я застыл над городом, как Христос,
Смертию смерть поправ.
И я застыл, как застывший бой.
Кровенеют мои бока.
Теперь ты узнал меня – я ж – любовь,
Застывшая на века.
- Гоша, – сказала она и долго молчала, а потом говорит. – …Дай мне эти слова.
- Конечно… – говорю.
А меня уже колотун бьет. Потому что я тоже человек и не все могу вынести. И тут встает Ольга Андреевна, наша общая мать, и сестра, и товарищ, и организатор этой поездки – такая уверенная, улыбчивая и благополучная, и ласковая и начинает рассказывать, как она девочкой встречала Победу, и подходили пароходы по реке, и подъезжали эшелоны по рельсам, и возвращались оставшиеся люди с войны, и женщины кричали, и дети расхватывали отцов и, вцепившись в руки мужчин, льнули к этим рукам, и вели своих отцов по улицам, а к девочке Оле отец не приехал.
И тут все видят, что Ольга Андреевна давно уже плачет и не может говорить, и ей говорят, не надо, не надо, но она доканчивает.
И тогда она подошла к одному незнакомому, который все оглядывался по сторонам, и успела попросить его, пока к нему никто не подошел, чтобы он сказал всем, что он ее папа, и прошел с ней по улице. И тот согласился и прошел с ней по улице. Почему не исполнить такой пустяк, если ребенок просит, не правда ли?
- Не надо, не надо, – говорят ей. А я уже ничего не говорю.
Знаете, как мужики плачут – кряхтят, будто шкаф перетаскивают, но щеки мокрые. И вдруг Ольга Андреевна мне издалека говорит: «Гоша, не надо»… И я вдруг вспоминаю, на кого она похожа.
Она похожа на самое себя, потому что вытащила в страшную рулетку свой номер, только свой и ничей больше, и осталась самой собой, как та королева, которую ненавидел король за то, что народ ее любил. Потому что народу видней, кого любить. И когда такой король помирает от зубовного скрежета, потому что этот звук превышает возможности его же черепа, то Буцефаловка говорит: «А не лязгай!» Потому что для такой женщины, которая умеет быть самой собой, не имеет значения, чем заниматься в миру, – кормить ли поросенка и быть княгиней Гонолулой или крутить гайку на конвейере, – все равно она любого мужика освобождает и делает князем, и Атосом, графом де-ля-Фер. Эх, Ольга Андреевна, дайте и я скажу, и я рассказываю о том, что заканчиваю роман, где главная мысль такая: – одни считают, что лучше синицу в руки, чем журавля в небе. Другие думают, что, наоборот, лучше журавль в небе, чем синица в руках. И разные эти мнения спорят. Но дело в том, что без журавля в небе синица в руках дохнет… То есть без высокого мотива поведения все повседневные дела не только обессмысливаются, но и никнут, рассыпаются ко всем чертям. Потому что одно без другого не живет и даже может стать ужасом.
А потом мальчишка высокий из Тольятти, поэт, которого привел с собой Вацлав Жогин и ревниво следил, чтобы его не обижали приезжие, вдруг подскочил и сказал громко:
- Вот… Он прав… Вот.
И стал читать стихи, и видно было, что он поэт, который нащупывает, как выразить свой мир.
И там была одна строка…
И я встал, и перешел весь пароходный зал из конца в конец, и сел напротив. Я пересел к нему и сказал: «Парень, искусство – не жалобная книга…» – и заметил, что все стали подниматься и выходить на палубу подышать. Как мне объяснить парню, что искусство – это еще и искусство скрывать боль.
Я думал, что в шуме двигателя и радиомузыки он не расслышит, но он расслышал. И заспорил, заспорил.
Кто-то, видя, что мы спорим, захотел остановить парня, но он сказал равнодушно:
- Извините, я болен не вашей болезнью.
Нас оставалось только двое… «на безымянной высоте»…
- Посмотрите мне в глаза, – сказал мальчик. – Я хочу видеть ваш взгляд.
- Это трудно сделать…
- Почему, черт возьми?
- Левый глаз почти не видит совсем, а правый…
- Все!.. Все!..
- А правый видит на две трети.
- Все, – сказал он. – Все!
- Понимаешь, – говорю, – это не русская идея – помнить Беду. Русская идея – помнить Радость… На словах все как будто гладко: «надо помнить, чтобы не повторилось». А на деле – опускаются руки. Почему невероятны успехи России? А они невероятны… Потому что она говорит: кто старое помянет, тому глаз вон… И принимается за дело… Это не всепрощение, парень, и не равнодушие, это жажда расцвета, которому некогда оглядываться… Да, было, плохо было, страшно было, черт-те что было… но «было»… И не расчесывай мне душу, отойди… Некогда. Надо жить. И да здравствует наша победа…
- Кто может повернуть поэзию? – спросил он. И долго молчал. – Кто-то же должен это сделать… Может быть, вы?
- Откуда я знаю… – говорю. – Каждый мечтает… Но у тебя великолепная строка, запомни: «Мой город, как мальчик – высок и обидчив».
Вот какие чудеса может делать с нами женщина, которая знает, что вытащила свой номер, любой, но свой, и стала самой собой: «Дядя, можно ты будешь мой папа? И пройдем по улице… »
И тогда увеличивается число мудрецов с сердцами детей.
- Куда ж ты меня лечишь, сестричка? На смерть?
- На защиту, братец, на защиту Родины.
Ольга Андреевна, спасибо. Никогда не забуду. И Ваня Гусаров смотрел на меня с удивлением. Огромными, выразительными глазами. Ну что ж… пришла пора сказать о своей догадке…
7
Дорогой дядя!
Ох, и будет мне за это по всем мыслимым причинам, потому что опровергнуть это легче легкого. А можно даже не опровергать, а пожать плечами, как бывает, когда слышишь такое вранье, которое даже враньем не назовешь, а так, пустой звук, вроде яичная скорлупа лопнула.
Действительно, все это может быть и так, еще один мыльный пузырь. Постесняемся и забудем. О чем речь! А может быть и не так.
Но если это не так, то мы имеем дело с основой основ.
Потому что поиски утерянных культур и цивилизаций – это поиски следов утерянных ВОСХИЩЕНИИ. Так, слово сказано.
Чушь, правда? Особенно насчет этой маленькой поездки и такого длинного разговора по этому поводу… Не надо торопиться. Остыньте.
Ну вот, теперь аргументируйте, почему после всех гнусностей, которыми хвастается история человечества, и тех, которыми нас еще только пугают, дети все еще поют про зайчика – принесли его домой, оказался он живой.
Ну а если без метафор, без подтекстов, втупую, впрямую, то я догадался, что эта природная способность человека, и только человека – дологическая, довероисповедальная, долюбовная, доненавистническая, доморальная, доразумная –природная способность отдельного человека к восхищению есть основа основ всего вышеперечисленного или неупомянутого.
Что такое восхищение, я не знаю. Но больше всего оно похоже на внезапное осознание взаимодействия психики и нервов. Сложно, правда? Давайте скажем проще – внезапное осознание взаимодействия тела и души. Или еще проще – внезапное осознание связи вакуума и частиц. Или еще проще – внезапное осознание того, что ты живешь, что ты живой, а не машина, только посложней. Внезапное осознание жизни. Ну это уже совсем просто, не так ли?
Тогда, если я не ошибся, то основа основ – это Восхищение. А все остальные подробности, вроде культуры и цивилизации, – это то, что из этой природной человечьей способности вышло, из этого уголка.
8 общем, мне в моей дурацкой и нелепой жизни было дано догадаться, что тот «сверхчеловек», о котором Ницше говорил, будто он находится «по ту сторону добра и зла», на самом деле находится не «по ту сторону добра и зла», а по эту.
Потому что как раз по ту сторону добра и зла люди теряют способность к восхищению, а по эту – обретают.
И тогда возникает новая культура, а прежняя исчезает.
8
Дорогой дядя!
Честь, месть – это все равно лесть тому, кто хочет тебе на шею сесть, а потом тебя же и съесть, то есть – жрецу. Жрецы ковбоев любят.
Сейчас принято Натали Гончарову из праха восстанавливать, потому что из-за нее, видите
ли, погиб сам Пушкин. А разве ее оскорбляли? Ей же нравилось, что из-за нее мужики собачатся, это называется успех. Бедный Пушкин, декорацию берег.
Короче, из всех битв я признаю только защиту. Все остальное – престиж, кураж и антураж.
Ну, такое мое мнение. Извините.
И в искусстве у меня такие же воззрения. Я знаю, что они вульгарны. «Вульгарно» и «народно» – это одно и то же слово. Обычный перевод, но забытый. А сейчас мужчины-дамы скажут «вульгарно» и чувствуют себя эстетическими патрициями. В Риме был лозунг – «Хлеба и зрелищ». Считалось, что все это бескультурье – для народа, то есть вульгарно, патриции живут другим. Ну а чем жили патриции? Тем же самым. Разве что ели более дикую пищу – соловьиные языки, к примеру, или мозг живой обезьяны, иногда не брезговали человечиной. Ели даже того, кого считали богом. До сих пор едят и запивают кагором. Мой приятель даже блюдо предложил для этого меню –«Печень Прометея».
И пока мама соображала, кто же все-таки муж Агафьи, он отвел ее на кухню послушать Цезаря Франка на радиоле. На радиоле от усовершенствований во все стороны торчали провода, а головка снимателя была примотана лейкопластырем. Но поэтому звук был хороший, а Цезаря Франка Агафья не слыхала ни разу.
Она предложила потанцевать под симфонию а-бе-це-де-е-эф-ге-моль-минор, он взволнованно согласился. А в кухню потянулись гости смотреть на новобрачных. В зеркале старого буфета с деревянным виноградом новобрачный разглядел ее очень простое, очень дорогое платье.
- Это стоит сто пятьдесят? – тихонько спросил он.
- Нет, – сказала Агафья. – Это швейная машинка стоит сто пятьдесят. А материю я приглядела с подругой в универмаге. Очень практичная. У подруги и пошила, за три часа. Он проглотил что-то и откашлялся.
- Мама очень устала, – сказал он. – Ей до сих пор важно, что она княгиня.
- Мне тоже будет важно, – сказала Агафья.
- Почему?
- Я не знаю, – сказала Агафья. – Чтоб признали. Мама спросила:
- Вы собираетесь жить у нас?
- Нет, – сказала Агафья. – Мы уезжаем. У меня есть одноэтажный коттедж из дерева.
- Вряд ли сын решится…
- Я решила…
- Вы считаете, этого достаточно?
- Там воздух, – сказала Агафья. – И плодово-ягодные культуры.
- Володя…
Он взъерошил волосы:
- Я поеду с ней, куда она захочет, хоть на Северный полюс.
- Это ближе, – сказала Агафья.
Назавтра они уехали в поселок, а когда они расписались без очереди, Агафья стала княгиней. Случай редкостный, но можете спросить у Сгибневых или у кого угодно. Они уже шестнадцать лет вместе живут и все перевыполняют. Агафья в совхозе на разных работах, а он теперь специалист по кишечной микрофлоре и фауне среди куриц и поросят и в районе гремит.
Изредка появляются первые мужья Агафьи, смотрят на новую крышу коттеджа из дерева, где живет княгиня Гонолула. Один говорит:
- Я бы в этой халупе на курьих ногах дня бы не прожил. А другой говорит про князя Вову:
- Растленный тип.
Потом они горько пьют в вокзальном буфете и пропускают поезда – один за другим, один за другим.
Но поселок успокоился. Он всегда в Агафью верил. Неспокойны только президенты, они теперь хотят поразить Агафью из космоса.
Надеюсь, понятно, что все это не призыв князьям жениться на Агафьях и прочая сентиментальная чушь? Да ни боже мои! Из этого обычно получаются одни ужасы. А просто он потому и князь, что Агафью разглядел. Разглядел сердце живое и горделивую тягу вытащить свой номер, любой, но свой.
Никуда нельзя вырваться, ни в князья, ни в Агафьи. Можно, конечно, переменить среду. Но и среда ничего не обеспечит. Она – почва, подходящая или не очень. Ни картошка на юге ананасом не станет, ни ананас на севере в картошку не обернется. Вырваться можно лишь к себе. Но сколько людей мимо себя в лакеи проехали или в злодеи. А эти не проехали. И очертя голову – в обыденную жизнь, к себе, в люди. Дай бог этим двум людям здоровья, кабанчика каждый год и победить президентов, несмотря на любой подсчет голосов. Потому что они – народ, а народ не делится на людей, он из них складывается.
4
Дорогой дядя!
Однажды на кинофабрике зимой я проходил каким-то коридором первого этажа и остановился как вкопанный, или, если хотите, ноги приросли к полу. Нет у меня ни слов, ни лихих метафор, чтоб описать остолбенение.
Грузчики в робах, осыпанные снегом, вносили прямо из метели, сквозь тамбур с хлопающими дверями плоские большие ящики и ставили их к стенам. В таких раньше перевозили витринные стекла. Потом фомками стали отрывать доски и осторожно вытаскивать картины Дрезденской галереи.
Эти картины я в Москве видел дважды. Сначала строго по пропускам, где за каждой группой ходила тихая охрана, второй раз – на открытой выставке, куда по улицам шла очередь длиною в километр. Было жаркое лето, и очередь двигалась с такой же скоростью, с какой выходила с другого конца, как переваренная, – порциями человек по двадцать. Все картины Дрезденской галереи я знал по репродукциям, но при встрече с подлинниками я шел в каком-то дрожащем мареве. Я перебегал от группы к группе, проталкивался, потный и несчастный, и не мог поверить, что меня сейчас выпрут и все кончится. И ком стоял в горле от гордости за художника. Ни хрена, думал я, человек может. Были и разочарования. Но ни одна, ни одна репродукция даже близко не передавала впечатления от картин. Может, когда-нибудь будет, пока – нет. В репродукциях было все. Кроме пустяка. Таинственной гармонии.
Были и смешные вещи. Девушка с письмом у окна, Вермейера, оказалась серебряной, почти серой, а репродукции были веселого желтоватого цвета и, значит, пропадала вся суть картины, которая, конечно, была не в том, что давняя натурщица читает письмо. Но вернемся к зимнему коридору на кинофабрике.
Поостыв от изумления, я стоял в этом коридоре у каждой картины сколько хотел, и никто меня не гнал, и вдруг стал испытывать чувство, близкое к холодному отвращению. Либо я разлюбил живопись, занимаясь стряпней кинозаявок, надеясь, что они кому-то глянутся и мне за них дадут есть и пить, либо весь великий авторитет великих художников – липа. Передо мной молодой Рембрандт с Саскией на коленях, от которого я когда-то отходил в полуобмороке, а теперь стою и думаю: «И все? Да нет, неплохо сделано, мастеровито. Но какая-то тошнота, будто резинового ластика нажевался, и надо промыть рот». И только когда внесли самый большой ящик и, ободрав доски, открыли «Сикстинскую», до меня дошло – не могут ее внести из метели, за это убивать надо. Так что же это за монстры, которые выглядят хуже, чем честные репродукции?
И я ушел.
Я спросил режиссера. Для его фильма привезли эти картины. Он в буфете покупал пирожное и чай. Я спросил с надеждой:
- Вряд ли это «Дрезденка», а?
- Ну что вы, – сказал он, – это очень хорошие копии. Уважаемый сир, за очень хорошую копию рубля судят.
Я понимаю, сир, у рубля и у картины разные задачи, но гнусность фальшивых денег легко доказуема – она кража. А как доказать гнусность кражи таинственной гармонии в какой-нибудь копии, когда эту гармонию и в подлиннике мало кто видит? Если репродукция от картины отличается, как меню от обеда, то отличие копии от картины страшнее. По меню я воображаю обед. Я остаюсь голодный, но я воображаю обед, какой хочу, и у меня текут слюни. А копия – это страшно. Она отличается от картины как Одиллия от Одетты. Я влюбился в Одетту, а мне подсунули Одиллию, ведьму. Копия – это подмена. Адское дело.
Ох, ох, уж эти мне эстеты-гуманисты, – говорят. – О чем речь? Мало вам, что в картине все как живое, мало? Зажирели, вот что я вам скажу. Знаем вас, формалистов проклятых, модернистов недорезанных, вам подай картины, которые можно вверх ногами смотреть! А между тем, художники знают, что перевернутая вверх ногами картина, к сожалению и чаще всего, выглядит лучше – выявляет цветовую дисгармонию неперевернутой.
- Это у перевернутой цвет другой? Ну, тогда вы вообще – того, – и крутит пальцем у виска.
Ох!..
Чтобы разобраться во всех этих делах, надо запомнить только одно. Художники делятся не по школам, течениям, периодам, мастерству и даже не по таланту, это все, страшно сказать, не главное.
Художники делятся на два сорта, которые отличаются только одним признаком. Одни изображают свой мир, а другие хотят насобачиться изображать чужой. Спорят – выражает художник свое время или, может быть, нет, не выражает. Это все ерунда, сир. Всякий художник выражает свое время, даже неискренний.
Есть еще один крайне неудачный термин – «самовыражение». Термин скрежещущий, искусствоведческого происхождения, бесплодный, и в него надо вдумываться. Наплюнем. Художники отличаются только одним – одни изображают свой мир, другие пытаются – чужой. Все остальное – отсюда.
Кто изображает свой мир, может на холсте устроить непонятный вихрь красок, а может по фотографии изобразить голое небо и трубу на горизонте или избу, и будет видно – это его мир.
Все остальное – только трюки и страх, что не купят.
Я раньше думал, что Моцарт от Сальери отличался тем, что Моцарт гений, а Сальери –имитатор на математических костылях. Теперь я знаю, что это лишь сложные последствия простой и щемительной разницы. Моцарт изображал свой мир, а Сальери хотел насобачиться изображать чужой. Потому что Моцарт – бесстрашный человек, а Сальери –трус.
Каждый, кто изображает свой мир, – новатор, ломает ли он старые способы изображать или нет, сознательно ли он их ломает или по инстинкту – это все равно. Поэтому в искусстве новатор – это новатор навсегда. Все остальные изучают спрос. Я, зритель, – вахлак без знания терминов. И зачем мне свою голову подменять чужой? Я хочу прийти в мир художника и побыть в нем. Хорошо мне в нем – я останусь, нехорошо, колюче, непривычно – уйду, но есть шанс, что вернусь. А если мира нет вовсе, то висит предмет на стене, и искусствоведы обстреливают эту картину терминами, рикошетом в меня, и все мимо.
И Моцарту и Сальери платили. Но Сальери продался, а Моцарт – нет.
Художник не может изображать чужой мир. Или свой, или никакой. Но если мир есть –есть надежда и на отклик.
5
- Мы подъезжаем к нашему учебному центру, – сказал Леонид Владимирович. И женщина-парторг кивнула.
На ней было, если не ошибаюсь, платье светло-вишневого цвета. Она была молчаливая или просто не торопилась с оценками. Когда я сползал еще по ступенькам вагона, Андрей Иваныч представил меня тольяттинцам – это тот самый знаменитый Панфилов, из чего я понял, что меня тут абсолютно никто не знает. Галстук мой бодро отдувало куда-то в сторону степным ветром, а женщина в вишневом платье вежливо улыбнулась:
- Ну, товарищи!
После этого я старался на нее поглазеть. У нас, на Буцефаловке, конечно, все женщины были красавицы, но даже на их фоне она действительно была хороша.
Теперь она кивнула и куда-то пропала. А мы уже идем под какими-то сводами и вызываем некоторое любопытство. Или это я пропал? Дорогой дядя! Если бы не мать моего ребенка… Ах да, это из другого романа.
У меня давно уже все романы перепутались, и те, в которых я участвовал, и те, которые я писал, и я, конечно, от этого постоянно попадал впросак и клял себя за это, знаете – и меня кляли и даже велели опуститься на землю, пора уже. Но, знаете, почему-то не хочется. Знаете, я вам даже больше скажу, я подозреваю, что я-то как раз и живу на земле. Просто моя земля цветная, а меня постоянно призывают жить на черно-белой. Я не осуждаю, живите, кому нравится. Но беда в том, что и им не нравится, и сколько таких черно-белых графиков, кому и вспомнить нечего, кроме ненависти.
Что было, не забудется,
Что будет, то и сбудется,
Да и весна уж минула давно,
Но как же это вышло-то,
Что все шелками вышито
Судьбы моей простое полотно?
Ну, факт, мы входим в какую-то комнату учебного центра под эту песенку. Кто-то поставил мою старую пластинку. Одно время, дорогой дядя, ее так сильно пели, эту песенку про полустанок, что меня даже успели возненавидеть черно-белые графы, графики и графини. Но я был рад, что, по крайней мере, эту песенку здесь, в учебном центре ВАЗа, – знают.
Идет к труду привычная
Девчоночка фабричная.
Среди подруг скромна не по годам.
А подойди-ка с ласкою
Да загляни-ка в глазки ей,
Увидишь клад, какого не видал.
Ну что ж, дорогой дядя, я не возражаю, пусть знают, как я к ним на самом деле отношусь. Родные вы мои.
Потом нам объясняют, для чего существует учебный центр и как любой, который работает, может увеличить здесь свое образование. И книголюбы с книгой сидят, опустив глаза, и, видимо, стесняются. Еще бы! Приехали столичные штучки, и каждый может подарить книжку с автографом. И я тихо зверею, и мне хочется сказать им: «Ребятки, мы
не столичные штучки, мы поэты. Столичные штучки работают «под Европочку», а мы –
специалисты по судьбе».
И я говорю кому-то, сидящему рядом:
- Чего это вы сидите, как на смотринах? А она мне отвечает:
- Чаю хотите? У вас совсем остыл.
Дорогой дядя, на конференции я почувствовал, что дико хочу курить, а курить в зале было нельзя, поэтому я договорился с Андреем Ивановичем, что он меня объявит первым, и потом я пойду покурю куда-нибудь.
Тогда я вышел на трибуну и сказал им примерно следующее:
- Нельзя понять, что сегодня происходит в мире, если не понять того, что происходит в семье, что происходит в каждом доме… Поле не делится на колосья – оно из них складывается. …Надо вспомнить, что и человечество не делится на людей – оно из них складывается. Мы живые… Что значит «бороться за мир»? Проголосовать на антивоенном митинге? Перечислить в Фонд мира часть зарплаты?
Одна простейшая мысль мало до кого доходит. Вот она: после того, как мы объявили, что первые не кинем, и призвали остальных объявить то же самое, – и нет проблемы, после этого всякие удивительные возражения выглядят грязно и увертливо. Потому что это основа основ, а все остальное – штучки. И все это видят, и потихоньку начинают ненавидеть платных штукарей, и понимать, что к чему, и дозревать. И что поэтому у нас, к счастью, нет задачи ложиться на рельсы, чтобы не проехала бомба, мы ее просто отменим при согласии остальных поступить так же, а надо быстрей становиться богатыми, потому что с богатой державой считаются даже те, кто ни с чем и ни с кем не считается.
Я помню зал амфитеатром, освещенный теплым светом, и как я стоял на кафедре, словно профессор, и старался говорить обыкновенными словами, потому что даже профессор на свидании с возлюбленной, видимо, старается не говорить терминами. Потому что термины может выучить кто угодно, а возлюбленная смотрит и думает – ну хорошо, я знаю, что у тебя хорошая память на термины, но ведь и у меня не хуже. А что ты скажешь мне лично?
Родные мои, вы думаете, что только вы меня разглядывали? Вы ошибаетесь, если так думали. Я вас тоже разглядывал – незнакомых мне мужчин и женщин, которые хотели понять, почему всемирная спекулянтская сволочь все время их пугает? И неужели эти барыги не понимают, что их прибыли, барыш, калым, бабки и башли ничего не стоят, если не будет всемирных нас, которые все и всемирно производят? И зачем Белому дому превращаться в Желтый?
6
Дорогой дядя!
Если автор погрозился, что знает нечто такое, что оно может подставить подножку концу света, то надо про это и писать, чтобы этот проклятый и малоуважаемый Апокалипсис кончился простой вонью.
От конца света ни моральные возмущения, ни проклятия не спасут, ни двести сортов колбасы, ни боевые охранения этих сортов.
Потому что бесполезно таранить тупик, если его с двух сторон таранят, а надо вспомнить, что этот тупик не абсолютный, а всего лишь исторический и сильно истерический. Но надо вспомнить, что у Истории в отличие от истерики есть одно свойство – она, смеясь, расстается со своим прошлым. А это и значит, отступить назад и, разбежавшись, эти тупики перепрыгнуть. Хоть в космос. Вечереет… Ох, как вечереет…
Потом женщина эта говорит, в вишневом платье, от которой глаз не оторвешь, но я стараюсь, чтоб это было незаметно. Я не курортник, даю вам честное слово. Я просто влюбчивый. Оказывается, она не местная, не из того городка, который был здесь до Тольятти, а теперь почти весь накрыт морем, по которому мы едем. Она с Украины и не знает, что здесь во время войны была расположена наша часть, и нас здесь держали, держали, держали, и ребята просились на фронт и изнывали от тоски, которая выше страха смерти, а ведь на фронте убивают, не так ли? И очень многие умирали от этой тоски и от этого мороза. И как меня и Толю вызвал к себе полковник, который устал от наших прошений, и спросил – почему мы ноем и отпрашиваемся, может быть, мы трусы? Так стоял вопрос. И мы заткнулись и терпели до конца. Толю потом искалечили в гоминьдановской тюрьме, но он вернулся, и у него теперь награды. Мне тоже потом дали орден Красной Звезды и медали. У всех по-разному сложилась жизнь. Полковник потом погиб.
- Я в войну был мальчишкой, а потом я стал летчиком-испытателем, и вот теперь поэт…
- А я войну помню плохо, я была еще маленькая, но я не могу забыть постоянный голод в нашей семье… Мой отец был конструктором знаменитого танка Т-34… – сказала пятая.
И села.
- Ира… – говорю. – У меня есть песня про танк Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте… Ира, я даже не подозревал…
А я уже забыл, как эта песня начинается. Она написана очень давно. Я попытался несколько раз вспомнить слова, но не мог. Поэтому я сказал: «Прости…» И поцеловал ей руку. Но все-таки конец вспомнил. Там такие слова:
…И я на куклу не смог наступить
И потому – убит…
И занял я тихий свой престол
В весеннем шелесте трав,
Я застыл над городом, как Христос,
Смертию смерть поправ.
И я застыл, как застывший бой.
Кровенеют мои бока.
Теперь ты узнал меня – я ж – любовь,
Застывшая на века.
- Гоша, – сказала она и долго молчала, а потом говорит. – …Дай мне эти слова.
- Конечно… – говорю.
А меня уже колотун бьет. Потому что я тоже человек и не все могу вынести. И тут встает Ольга Андреевна, наша общая мать, и сестра, и товарищ, и организатор этой поездки – такая уверенная, улыбчивая и благополучная, и ласковая и начинает рассказывать, как она девочкой встречала Победу, и подходили пароходы по реке, и подъезжали эшелоны по рельсам, и возвращались оставшиеся люди с войны, и женщины кричали, и дети расхватывали отцов и, вцепившись в руки мужчин, льнули к этим рукам, и вели своих отцов по улицам, а к девочке Оле отец не приехал.
И тут все видят, что Ольга Андреевна давно уже плачет и не может говорить, и ей говорят, не надо, не надо, но она доканчивает.
И тогда она подошла к одному незнакомому, который все оглядывался по сторонам, и успела попросить его, пока к нему никто не подошел, чтобы он сказал всем, что он ее папа, и прошел с ней по улице. И тот согласился и прошел с ней по улице. Почему не исполнить такой пустяк, если ребенок просит, не правда ли?
- Не надо, не надо, – говорят ей. А я уже ничего не говорю.
Знаете, как мужики плачут – кряхтят, будто шкаф перетаскивают, но щеки мокрые. И вдруг Ольга Андреевна мне издалека говорит: «Гоша, не надо»… И я вдруг вспоминаю, на кого она похожа.
Она похожа на самое себя, потому что вытащила в страшную рулетку свой номер, только свой и ничей больше, и осталась самой собой, как та королева, которую ненавидел король за то, что народ ее любил. Потому что народу видней, кого любить. И когда такой король помирает от зубовного скрежета, потому что этот звук превышает возможности его же черепа, то Буцефаловка говорит: «А не лязгай!» Потому что для такой женщины, которая умеет быть самой собой, не имеет значения, чем заниматься в миру, – кормить ли поросенка и быть княгиней Гонолулой или крутить гайку на конвейере, – все равно она любого мужика освобождает и делает князем, и Атосом, графом де-ля-Фер. Эх, Ольга Андреевна, дайте и я скажу, и я рассказываю о том, что заканчиваю роман, где главная мысль такая: – одни считают, что лучше синицу в руки, чем журавля в небе. Другие думают, что, наоборот, лучше журавль в небе, чем синица в руках. И разные эти мнения спорят. Но дело в том, что без журавля в небе синица в руках дохнет… То есть без высокого мотива поведения все повседневные дела не только обессмысливаются, но и никнут, рассыпаются ко всем чертям. Потому что одно без другого не живет и даже может стать ужасом.
А потом мальчишка высокий из Тольятти, поэт, которого привел с собой Вацлав Жогин и ревниво следил, чтобы его не обижали приезжие, вдруг подскочил и сказал громко:
- Вот… Он прав… Вот.
И стал читать стихи, и видно было, что он поэт, который нащупывает, как выразить свой мир.
И там была одна строка…
И я встал, и перешел весь пароходный зал из конца в конец, и сел напротив. Я пересел к нему и сказал: «Парень, искусство – не жалобная книга…» – и заметил, что все стали подниматься и выходить на палубу подышать. Как мне объяснить парню, что искусство – это еще и искусство скрывать боль.
Я думал, что в шуме двигателя и радиомузыки он не расслышит, но он расслышал. И заспорил, заспорил.
Кто-то, видя, что мы спорим, захотел остановить парня, но он сказал равнодушно:
- Извините, я болен не вашей болезнью.
Нас оставалось только двое… «на безымянной высоте»…
- Посмотрите мне в глаза, – сказал мальчик. – Я хочу видеть ваш взгляд.
- Это трудно сделать…
- Почему, черт возьми?
- Левый глаз почти не видит совсем, а правый…
- Все!.. Все!..
- А правый видит на две трети.
- Все, – сказал он. – Все!
- Понимаешь, – говорю, – это не русская идея – помнить Беду. Русская идея – помнить Радость… На словах все как будто гладко: «надо помнить, чтобы не повторилось». А на деле – опускаются руки. Почему невероятны успехи России? А они невероятны… Потому что она говорит: кто старое помянет, тому глаз вон… И принимается за дело… Это не всепрощение, парень, и не равнодушие, это жажда расцвета, которому некогда оглядываться… Да, было, плохо было, страшно было, черт-те что было… но «было»… И не расчесывай мне душу, отойди… Некогда. Надо жить. И да здравствует наша победа…
- Кто может повернуть поэзию? – спросил он. И долго молчал. – Кто-то же должен это сделать… Может быть, вы?
- Откуда я знаю… – говорю. – Каждый мечтает… Но у тебя великолепная строка, запомни: «Мой город, как мальчик – высок и обидчив».
Вот какие чудеса может делать с нами женщина, которая знает, что вытащила свой номер, любой, но свой, и стала самой собой: «Дядя, можно ты будешь мой папа? И пройдем по улице… »
И тогда увеличивается число мудрецов с сердцами детей.
- Куда ж ты меня лечишь, сестричка? На смерть?
- На защиту, братец, на защиту Родины.
Ольга Андреевна, спасибо. Никогда не забуду. И Ваня Гусаров смотрел на меня с удивлением. Огромными, выразительными глазами. Ну что ж… пришла пора сказать о своей догадке…
7
Дорогой дядя!
Ох, и будет мне за это по всем мыслимым причинам, потому что опровергнуть это легче легкого. А можно даже не опровергать, а пожать плечами, как бывает, когда слышишь такое вранье, которое даже враньем не назовешь, а так, пустой звук, вроде яичная скорлупа лопнула.
Действительно, все это может быть и так, еще один мыльный пузырь. Постесняемся и забудем. О чем речь! А может быть и не так.
Но если это не так, то мы имеем дело с основой основ.
Потому что поиски утерянных культур и цивилизаций – это поиски следов утерянных ВОСХИЩЕНИИ. Так, слово сказано.
Чушь, правда? Особенно насчет этой маленькой поездки и такого длинного разговора по этому поводу… Не надо торопиться. Остыньте.
Ну вот, теперь аргументируйте, почему после всех гнусностей, которыми хвастается история человечества, и тех, которыми нас еще только пугают, дети все еще поют про зайчика – принесли его домой, оказался он живой.
Ну а если без метафор, без подтекстов, втупую, впрямую, то я догадался, что эта природная способность человека, и только человека – дологическая, довероисповедальная, долюбовная, доненавистническая, доморальная, доразумная –природная способность отдельного человека к восхищению есть основа основ всего вышеперечисленного или неупомянутого.
Что такое восхищение, я не знаю. Но больше всего оно похоже на внезапное осознание взаимодействия психики и нервов. Сложно, правда? Давайте скажем проще – внезапное осознание взаимодействия тела и души. Или еще проще – внезапное осознание связи вакуума и частиц. Или еще проще – внезапное осознание того, что ты живешь, что ты живой, а не машина, только посложней. Внезапное осознание жизни. Ну это уже совсем просто, не так ли?
Тогда, если я не ошибся, то основа основ – это Восхищение. А все остальные подробности, вроде культуры и цивилизации, – это то, что из этой природной человечьей способности вышло, из этого уголка.
8 общем, мне в моей дурацкой и нелепой жизни было дано догадаться, что тот «сверхчеловек», о котором Ницше говорил, будто он находится «по ту сторону добра и зла», на самом деле находится не «по ту сторону добра и зла», а по эту.
Потому что как раз по ту сторону добра и зла люди теряют способность к восхищению, а по эту – обретают.
И тогда возникает новая культура, а прежняя исчезает.
8
Дорогой дядя!
Честь, месть – это все равно лесть тому, кто хочет тебе на шею сесть, а потом тебя же и съесть, то есть – жрецу. Жрецы ковбоев любят.
Сейчас принято Натали Гончарову из праха восстанавливать, потому что из-за нее, видите
ли, погиб сам Пушкин. А разве ее оскорбляли? Ей же нравилось, что из-за нее мужики собачатся, это называется успех. Бедный Пушкин, декорацию берег.
Короче, из всех битв я признаю только защиту. Все остальное – престиж, кураж и антураж.
Ну, такое мое мнение. Извините.
И в искусстве у меня такие же воззрения. Я знаю, что они вульгарны. «Вульгарно» и «народно» – это одно и то же слово. Обычный перевод, но забытый. А сейчас мужчины-дамы скажут «вульгарно» и чувствуют себя эстетическими патрициями. В Риме был лозунг – «Хлеба и зрелищ». Считалось, что все это бескультурье – для народа, то есть вульгарно, патриции живут другим. Ну а чем жили патриции? Тем же самым. Разве что ели более дикую пищу – соловьиные языки, к примеру, или мозг живой обезьяны, иногда не брезговали человечиной. Ели даже того, кого считали богом. До сих пор едят и запивают кагором. Мой приятель даже блюдо предложил для этого меню –«Печень Прометея».