Вот бы все войны кончались разбитыми носами заинтересованных лиц. Но прошлое не переделаешь. Однако на этом Апокалипсис и кончился.
   Главный Крестопоходец сам в поход не хотел. Он хотел вдохновлять. Главного Крестопоходца вывели через задние двери. Он было собрался вскочить на лошадь и промчаться по улицам города, сея панику. Но лошади не нашлось. Ему предложили велосипед. Никто этого ковбоя никогда на велосипеде не видел, и ему не пришлось переодеваться в платье сестры милосердия, как это было однажды с лидером Временного правительства времен буржуазной революции в России.
   На окраине заводы очень страшно молчали, предвещая в Америке социализм и фрутазоны Ралдугина. Но он терпеть их не мог и уже подумывал о коммунизме, где инициативным людям – лафа.
   Он приехал в свою виллу и долго думал. Потом поставил стол с алфавитом и положил блюдце вверх дном.
   Вот его интервью с духом. Вопросы писать не буду – они понятны из ответов. Ответ:
   -    Кто в Америке грабит собственную казну, приближает не социализм, а коммунизм. Через социализм перескочат с разбегу.
   Ответ:
   -    Гражданской войны и интервенции не будет. Америка – не Россия. Никто в помощь тебе войск из Европы не пошлет.
   Ответ:
   -    База социализма в Америке есть – мощная промышленность. Ее сделают общей.
   Ответ:
   -    Война невозможна – ядерный потолок. Борясь с коммунизмом, ты его приближаешь. Фактически, ты – ставленник Москвы.
   Он зажал уши. Но никто ведь не произнес ни слова. Блюдечко скакало само. Дух работал вовсю и выявлял письменно собственные мысли лидера. Но зато в ликующей панике он обнаружил, что способен на телекинез. Ах, это ведь огромные деньги! Можно работать в лучших мюзик-холлах. Шикарный номер без кинотрюков. Никакой липы. Интересно, а бутылки передвигаются? Полные, конечно. Он стал успокаиваться и взглядом прикатил из дальнего угла бутылку. По ковру она двигалась с трудом, но достаточно быстро.
    19
   Дорогой дядя!
   Золотой свет лежал на белых домах города Тольятти, которые были светлее неба за их крышами. Было такое время этого дня – я не знаю, можно ли так сказать, – но вечер склонялся к вечеру. Как будто во всем мире наступила пауза перехода. Данте называл это время часом мореплавателей, когда сердце говорит «прости» милым друзьям. Только было я стал, печалясь, прикидывать, какие стихи мне надо добыть у Андрея Ивановича, Ирины Павловой и у остальных – у Вацлава, например, про младшего братишку, у Вани Гусарова…
   Я всегда исходил из двух положений давнего маршала Тюренна, необычайного храбреца. Когда перед смертью он давал последнее свое интервью, то на вопрос: «И откуда же это у вас такая храбрость?», он ответил:
   -    Я всю жизнь боялся только одного – чтобы, когда пролетает ядро, солдаты не заметили, как у меня дрожат колени.
   -    А как вы достигли таких результатов? И давний маршал ответил:
   -    Я всегда говорил себе: «Ты дрожишь, скелет? Ты задрожишь еще больше, если узнаешь, куда я тебя сейчас поведу!»
   Все дело в том – «куда?»
   Дорогой дядя, я никогда не боялся ходить в темноту. И когда глаза души привыкали, то я начинал видеть просвет там, где его мало кто ожидал. И говорил – вот свет. И даже пальцем тыкал.
   Вот и сейчас, когда мир скрежещет и криком кричит – это видно и слышно каждому, – я вижу мир, который после гигантского выдоха уже проходит нижнюю паузу перехода, и уже начинается великий и неодолимый гигантский вдох до верхнего пика добра и света третьего тысячелетия. Ну а у них будут свои проблемы.
   И мы стали выходить из подъезда на вечерний вечер и садиться в автобус, который повезет нас (о боже!) на ужин.
   В дверях меня остановил светловолосый мальчик в полосатой безрукавке и сказал:
   -    А мы вас ждем… Мы узнали, что вы приехали
   -    А кто это «мы»?
   -    Клуб песни. Я говорю:
   -    Ребятки… да вы что? Сейчас нас куда-то повезут кормить… Вот же автобус!
   -    А завтра?
   -    А завтра мы улетаем.
   -    Как же так? – спросил он растерянно. – Это невозможно… Меня же прислали…
   -    Гошка!.. Задерживаешь! – крикнули мне из автобуса.
   -    Вот видишь, – говорю. – Видишь?
   Мы двинулись к автобусу, и он еще успел спросить:
   -    До нас дошли слухи, что вы перестали писать песни… Это правда?
   Слухи дошли, господи боже мой!.. Да я перестал писать песни лет пятнадцать назад… Теперь-то я как раз снова начал.
   -    Нет, – говорю, – это ошибка. Песни я пишу. Он покивал и первый раз улыбнулся.
   А наш лихой автобус бурчал на поворотах и снова летел по прямой, и наступали сладостные сумерки этого дня в этом великом, мальчишеском городе, и стекла были опущены, и влетал тугой ветер, и мне разрешили курить, и все сидели как попало, обернувшись друг к другу, и пролетали мимо большие дома и большие поляны, и небо было высокое и сиреневое.
   -    Я н-никогда не был в Л-лондоне, – заикаясь от тряски, сказал Сокольский. – Н-но я читал, что в Лондоне есть районы, где застройки сменяются п-полянами с к-коровами… В-вот и здесь т-так же…
   -    Я т-тоже не был в Л-лондоне, – говорю. – Н-но я с в-вами с-согласен. Он зах-хохотал, и мы п-приехали.
   И перед подъездом с уходящей вверх широкой лестницей меня перехватил другой мальчик, темноволосый, ростом пониже и более обидчивый.
   -    Как же так? – сказал он. – Вы должны к нам прийти… Вы не можете так уехать… Мы вас ждали…
   Я говорю:
   -    Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.
   И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.
   -    Давайте, давайте, – выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.
   Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.
   -    Тогда мы к вам приедем, – сказал он. – В Москву.
   -    Ладно, – говорю. – Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.
   -    А телефон?
   -    Пишите…
   И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.
   Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и – многих незнакомых. Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.
   Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа – Леонид Владимирович.
   -    Вы еще улыбаетесь! – сказал я ему.
   -    Я бывший участник КВН, – ответил он. – Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.
   -    Ирина… – сказал я Павловой, сидевшей напротив. – А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…
   -    Руками! – грозно сказала она.
   И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.
   Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.
   Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача – вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает. И тут я говорю:
   -    Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.
   -    В кого, Гоша?
   -    В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.
   -    А вы знаете…
   -    Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.
   -    Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.
   -    Но вы-то хоть понимаете?
   -    Мы понимаем.
   -    Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?
   -    Гоша, лучше послушайте…
   Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос –а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.
   А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.
   А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? – то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь. И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.
   Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.
   И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, – это еще до войны было, – и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? – это уже после войны было, –то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть – это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».
   И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»
   А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители – мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.
   -    Это наши заводские шоферы, – сказал парторг завода и спросил: – Мне сказали, вы уходите?
   -    Лопатку колет, – говорю. – Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…
   Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул. И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.
   И все подтверждалось.
   Все подтверждалось – и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, – но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя. Но я хотел как лучше.
   И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.
    20
   Дорогой дядя!
   Последнее, что было в Америке. Они стояли и смотрели на меня.
   Дорогой дядя, я же всех разозлил – и ихних и наших – своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка. Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ. Я тоже смотрел на них.
   Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.
   -    Господи… – сказал я. – Не надо мне мстить… Я хотел как лучше. Они стояли и смотрели на меня.
   Ну ладно, чего уж там.
   Я шагнул к ним. Чего тянуть? Но они расступились.
   Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась – кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.
   -    Садись, – сказал лысый гигант с вислыми усами. Я присел напротив.
   -    Ты ничего о нас не знаешь, – сказал он. – А берешься судить.
   -    Потому и берусь, – говорю.
   -    Мы же здесь живем, – сказал он. – Раньше сюда бежали, а теперь здесь живут. Это Новый Свет… Ты скажешь – был Новый, а сейчас устарел?.. Не торопись. Ты не понял нашу суть. Суть Америки. Я тебе объясню.
   -    Только попроще, – говорю. – Я тупой.
   -    Я тоже ни во что сложное не верю, – сказал он. – Тут мы сходимся. В остальном – нет. Меня однажды нанял человек – назовем его Капитан…
   -    Покороче, – говорю. – Меня ждут. Мне не до истории.
   Знаем. В Кейптаунском порту, с какао на борту «Жаннета» поднимала такелаж. И, прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж… Идут, сутулятся, сливаясь с улицей, и клеши новые ласкает бриз… Знаем, пели… Гарри, Кэт, таверна, выстрел… У нас тоже есть чувствительные уголовные романсы. Вислоусый гигант помолчал, потом сказал:
   -    На лодке был сильный мотор, но из гавани мы выходили на веслах. Потом я включил двигатель. При выходе обогнали пыхтящую барку.
   Кэт оказала:
   -    Не притирайте, черт побери, дайте ему жить. Капитан сказал:
   -    Однако, хотя вы и пташка, а знаете, что к чему. Откуда бы?.. Мы всегда идем на полгавани впереди.
   …Кэт – ну ясно, затрепанное имя. Бризы, муссоны, «смит-вессоны»… Она сказала:
   -    Я знаю, как вся грязь летит на того, кто отстанет… Значит, и на меня. Капитан сказал:
   -    Все дело – в индивидуальном продукте. Ты производишь надежду, а я – веру. И тогда пошло.
   -    Я, – сказал Вислоусый, – сразу подумал, что несдобровать кораблю из-за этого. Стою. Мое дело маленькое. Потом слышу – они заспорили, кто лучшего человека оставил дома. Заспорили, засмеялись, перестали спорить. Она сказала:
   -    А кого Пирсон оставил дома? Парень – он видный. (Пирсон – это я.) Капитан сказал:
   -    С его фигурой надо в каждом порту оставлять лучшую девушку в городе… Капитан сказал:
   -    Слушай, Пирсон, покажи ей свое фото, самое дорогое. Я видел, у тебя мелькало в пиджаке.
   Что ж, пусть смотрят. Я достал свое фото. Я подумал: «Пусть смотрят. Ничего».
   -    Какая прелесть… Пирсон – молодец, – сказала Кэт.
   Пока они разглядывали мое сокровище с царапиной на лбу, с волосами, как воронье гнездо, веснушками на носу, щекой, измазанной повидлом, а в руке – кукла без ноги, и с глазами – синими, как море в заливе неаполитанском…
   -    Пирсон не такой идиот, – сказала Кэт.
   -    Пирсон, спой, – сказал Капитан. Ну что ж, петь так петь.
   Я спел песню о том, как грузили едой корабль, уходящий в дальнее плаванье, и сынишка механика спросил матроса: «Зачем столько еды?» И матрос сказал: «А если крушение? Сколько нужно будет еды, чтобы дождаться помощи?» А механик сказал: «Не болтайся под ногами». И сынишка стал помогать матросам. И когда через год нашли этот корабль
   со сломанным винтом и рацией, то на нем не оказалось ни одного человека, который бы пережил голод, и ни крошки еды.
   А когда раздавали вещи вдовам, нашли тайник с едой. Но вещи не утешили вдов. Так-то так, но кому отдать пяток оладий с повидлом и кусок бисквита, высохший, как камень?
   -    Мрачная песня… – сказал Капитан. И Кэт отдала мне карточку дочки.
   И тогда я спел другую песню – о самолюбии и о любви, и о том, как два человека любили и мучили друг друга, но у Него была семья. А Она была красивая и злая, но билась за тех, кому не повезло, а Он был добрый, но никому не уступал дороги и бился только за себя. И когда все гибло… Он тогда кинулся спасать Ее, хотя было ясно, что бесполезно и Он бы мог спастись.
   Так погибла красавица Кат – синие глаза, и Капитан, лучший на всех морях.
   -    Мое дело маленькое, – сказал Пирсон. Потом он подождал, пока я отсморкаю свое положенное, и спросил:
   -    Ну, ты понял? Это же так просто. Я вытер сопли и кивнул.
   Потом открылась дверь пивнушки, и меня позвали.
   Дорогой дядя, я отошел в сторонку, куда меня отогнали. Я стоял на бровке шоссе и смотрел на склон холма с редким кустарником. Куда именно я смотрел, остальным не было видно. Закрывали кусты, посаженные вдоль шоссе.
   -    Уходи, чего встал? – сказали мне.
   -    Сюда движутся люди посерьезней, – говорю.
   И тогда все увидели, как на тропинке, сбегающей с холма, остановился человек в сером пиджаке и белой рубашке с «бабочкой». Его хорошо освещало послеполуденное солнце. Через плечо у него висел чистенький автомат. Он крикнул нам не очень повышая голос:
   -    Всем отойти на край шоссе!
   Люди начали подниматься. Оружия никто не взял, хотя оно лежало у них в ногах, в траве, потому что человек был один. Но тогда из кустов на холме появилось много хорошо одетых людей. Среди них были и женщины с детьми. У всех взрослых были гранаты. Они начали спускаться по отлогому холму, и кусты были им по пояс. Человек в пиджаке перекинул автомат на руку.
   -    Не делайте глупостей, – сказал я, – идет машина. Тот закинул автомат за спину.
   Но вечернему шоссе мчалась машина. Марки я не запомнил. Однако заметил, что водитель был один. Она пролетела мимо. Потом показалась и пролетела вторая, третья, еще несколько. И в каждой были только хорошо одетые водители и барахло, накрытое плащами или брезентом. Видно, драп был большой.
   Мы и они стояли. Мы по их детям, конечно, стрелять не могли, они наших – закидали бы гранатами. Было достаточно, если б долетело несколько.
   -    Всем построиться и отойти от оружия, – сказал человек с «бабочкой», – на 300 метров. Нам надо пройти к автобусам, и мы уедем.
   Автобусы… Несколько пустых автобусов стояло у бензоколонки за поворотом. Я отступил и в бинокль увидел зрелище, которому не поверил.
   К автобусам подлетали эти частные пустые машины, и из каждой из-под брезента, из багажников выпрыгивали «ангелы», штук по пять, и бесшумно вскакивали в пустые автобусы.
   Я крикнул стоящим на холме:
   -    Ни с места!.. Именем закона… Ни с места!
   -    Какого закона? – презрительно сказала женщина в лакированных сапожках и стала решительно спускаться вниз. Но потом остановилась.
   Из-за поворота вылетали автобусы.
   -    Все в порядке, сэр, – опуская стекло, крикнул водитель первого.
   И с холма спокойно пошли вниз хорошо одетые люди, известные по фотографиям из газет, Ферфлюхтешвайна среди них не было.
   Когда они спустились вниз, с шипением открылись двери автобуса, и выскочили «ангелы» с тяжелым оружием. Затем из остальных автобусов. «Ангелы» в два прыжка оказались возле спускающихся и профессионально защелкали наручниками. Закон восстановлен. Президент новый. Формация спасена ценой отказа от Апокалипсиса. Хрен с ним. Абы жить по-людски.
   Это все я узнал по дороге к бензоколонке, в автобусе, куда и меня прихватили. Всех прихватили.
   Из автобуса вывели мужчину с серым лицом, таким же, как его пиджак и «бабочка».
   -    Сэр, проигрывать надо с достоинством, – сказал старший «ангел», так сказать «архангел».
   -    Молчи, скотина, я тебе верил…
   -    Главное, был бы порядок, – сказал «ангел». – Показывайте, сэр.
   -    Где-то здесь.
   Быстро осмотрели помещение бензоколонки. Пусто.
   -    Погодите, – сказал мужчина в сером, – позовем Гертруду. Женщина, похожая на постаревшую газель, спустилась с подножки. Когда она вошла, тот сказал:
   -    Гертруда, где сейф?
   -    Сейчас поищем, – угрожающе сказала она, оглядев стены, и, раздирая юбку, стала лакированным кавалерийским сапогом бить стекла в витрине с почетными фотографиями особо важных клиентов и какими-то дипломами. От юбки остался один лоскут, и тогда стало видно, какая Гертруда вся жилистая. Как римская катапульта.
   Ее еле оттащили.
   -    За витриной, – сказала она.
   Витрину отвернули от стены и увидели сейф.
   -    Сейчас поищем, – сказала она и стала ласкать какие-то металлические украшения. Стена сейфа стала отъезжать. Внутри зажегся свет. Сейф был пуст.
   -    Обманул. Ах ты, шкура продажная! Проклятая свинья! – сказала Гертруда и выругалась.
   -    Ферфлюхтешвайн!
   -    Где? – вскрикнул я.
   -    Вы же видите, что его здесь нет. Остолопы… – и крикнула: – Сбежал! «Ангелы» тщательно осматривали сейф. Надо было возвращаться.
   -    Спасибо, сэр, что предупредили, – сказал мне старший «ангел». Я кивнул.
   Я шел по пустому, чистому от машин шоссе и думал, чем держала профессора эта жилистая самочка, жена среднего качества, которую надо было одевать даже ценой Апокалипсиса.
   Потом вспомнил: ах, да, профессор ведь наверняка знал о предсказании Нострадамуса и о том, что Апокалипсис уже был в день усекновения главы Иоанна Предтечи – 6 августа на Курской дуге и что уже давно наступило воскрешение. Поэтому и понтировал нахально. Хватит, хватит – думал я. Все остальное – подробности. Да и стар уже. А я еще не был в Греции.
    21
   Дорогой дядя!
   В автобусе по дороге из Тольятти в аэропорт, который назывался Кроумоч, я догадался, что пора уже рассказать о «деос экс махина».
   «Деос экс махина» в переводе означает – «бог из машины».
   Когда боги Эллады кончили свой сезон, а машины – начали, то стали это выражение переводить – «черт из машины».
   Как правильно, я не знаю. Все зависит от взглядов на ту постороннюю силу, которая внезапно решает все проблемы, в которых запутались персонажи.
   Идет на сцене трагедия, конфликт уперся в неразрешимое противоречие, и автор не знает, чем кончать пьесу. Куда ни кинь – все клин, не трагедия, не комедия, а так… ни то ни се. Чем же кончать спектакль?
   И придумали – в финале выпустить потустороннюю силу, которая все уладит.
   В давние времена актера с грохотом и аффектами поднимала над сценой машина, в новые времена этот «черт из машины» сам приходил.
   Вдруг появлялся дядя богач и раздавал всем сестрам по серьгам, или оказывалось, что сиротка-то – граф и может жениться на искомой графине.
   И все же «деос экс махина» оставлял зрителя неудовлетворенным. Конфликт на сцене улаживался, а к жизни отношения не имел. Так как не каждый зритель был неопознанный граф. Да, конечно, бывает, как неожиданный выигрыш в рулетку, но рассчитывать на это нельзя. На бога, даже из машины, надейся, а сам не плошай. Так оно и шло.
   Но постепенно накапливался другой исторический опыт. И стало помаленьку ясно, что по отношению к жизни все финалы на сцене, даже без «деос экс махина», – липа.
   В жизни – любой финал есть начало другого цикла жизни. И любой зритель это знает, и именно поэтому все еще жив.
   И зритель начал сомневаться в сути конфликтов драмы. И несмотря на потуги рекламы, искусство конфликта все меньше влияет на жизнь, хотя и тщится доказать обратное. И теории сочиняет, и лапками скребет, да что толку? А когда-то было иначе.
   Мне кажется, я догадался, в чем дикая и печальная несхожесть сцены и жизни, искусства и действительности, мечты и возможности. Мне кажется, я догадался. Я думаю, что надо изменить в корне отношение к «деос экс махине» не только на сцене, но и в жизни. Мне кажется, что именно «деос экс махина» и есть подлинный финал любого конфликта в жизни, а стало быть, и на сцене.