С пригорка хорошо был виден скит. Остановившись на возвышении, Михайло смотрел на пожарище — вплоть до того мгновения, когда рухнувшая крыша бросила высоко над елями багровый вихрь огненных искр.
   Сколько же их, крещённых огнем, осталось под сводами часовни — стариков, молодых, детей, мужчин, женщин? Больше семидесяти… В живых остались только трое из оборонявших дверь от солдат да старуха Анна Герасимова.
   «И ото всё, это всё? — думал Михайло, пробираясь тайными лесными тропами к себе домой. — Вот это и есть самая высокая правда, которой достигает Аввакумово учение?»
   Ему припоминается то, что услышал он в тот вечер.
   «Враги же сами и помогут нам, — говорил Исаакий Максиму Нечаеву. — Труден тот подвиг, но, однако, господу любезен. Блажен час сей, когда человек сам себя своей волей сожжёт».
   Михайло тогда не понял этих слов. Теперь он их понимает.
   «Это и есть самое высокое утешение человеку на земле?» — без конца повторяет он, думая о том, что привелось ему повидать.
   Прошло несколько месяцев, прежде чем отец как-то однажды тихо сказал Михайле:
   — Вот что. Не только что прямым учением человек учится. Обожжёшься — тоже учение.

Глава третья
ПЕРВОЕ ОТКРЫТИЕ ЛОМОНОСОВА

   Расставшись с Шубным, Михайло через боковой вход вошёл на обнесённую изгородью усадьбу.
   Он прошёл мимо вырытого посреди двора небольшого прямоугольного пруда и направился к сараю.
   Надо было отбить косу к завтрашнему дню. Он и принялся за дело. Но скоро дробный стук молотка об отбиваемую косу прекратился. Отложив в сторону косу, Михайло задумался.
   Настланные по торфянику мостки заскрипели под быстрыми женскими шагами.
   — Всё думаешь? — спросила мачеха, подходя к пасынку.
   — Всё думаю.
   — Ну, и до чего-либо уже додумался?
   — Покуда не до всего.
   — И ума палата, а всё ещё не удумаешь?
   — Случается.
   — Дед-то Егор чуть было не убил тебя? Рассказали уж мне. Вот и пришла тебя проведать. Что, думаю, с сыном?
   — Спасибо, матушка. Знаю — всегда добра мне желаешь.
   Мачеха метнула косой, недобрый взгляд.
   Первая жена Василия Дорофеевича Ломоносова, мать Михайлы, умерла уже давно. Недолог был и второй брак — умерла и вторая жена. И теперь Василий Дорофеевич был уже в третьем браке. Ирина Семёновна, вторая мачеха Михайлы, женщина недобрая и гневная, не любила пасынка. А как пришёл этим летом Михайло с моря на сенокос, вроде как уж хозяином и распорядителем, мачеха и особенно стала злобиться.
   В самом деле: случись что с мужем, все достояние к Михайле перейдёт. Он — хозяин, она — горькая вдова.
   — Прежде чем сюда прийти, в твою светлицу заходила я, в ту, где думы свои великие думаешь да книги читаешь свои новые. Не там ли ты? Нету. Гляжу — и книг нету. Не в сундук ли ты кованый, что в углу там стоит, их спрятал да замок пудовый навесил? К чему бы их под замок?
   — Про всякий случай. Думаю: никого вдруг дома, а тут — лихой человек?
   — Лихой человек на книги твои позарится? Золото, что ль?
   — Не золото, а всё цена им есть. Уследит — все ушли, даже и ты, матушка, некому постеречь, ну и… — Михайло развёл руками.
   Ирина Семёновна не спешила, обдумывая ответ на Михайлину насмешку. Значит, он узнал о тех словах, которые она на днях сказала своей подруге: что в случае чего она просто возьмёт да и сожжёт эти дьяволовы книги. Ведь к чему они? А к тому, что, научившись по ним, Михайло ещё крепче за отцовское дело сумеет взяться.
   — Смотри, Михайло, на смех не всегда ответом смех бывает.
   — Уж кто как может.
   — Узнал, стало быть. Что ж, это ты правильно: с наушниками да соглядатаями оно способнее. Так всегда и поступай, — Ирина Семёновна пошла прочь.
   «Тёмная страсть в мачехе дела себе ищет — и в чём-то найдёт?» — вздохнув, подумал Михайло.
   Когда уже упали поздние июльские сумерки, Михайло достал из кованного железом и закрытого на крепкий замок сундучка книгу и зажёг свечи.
 
   Он раскрыл её на той странице, где были напечатаны слова, над которыми он так часто задумывался.
   «И от твари творец познаваем», — прочитал он будто и незаметно между другими втеснившиеся в ровную строку слова. Они были помещены в самом конце предисловия, в котором объяснялось, для чего книга назначена. Теперь он их хорошо понимает. Но не так-то легко это далось.
   Эту книгу, что сейчас лежит перед ним, он достал в начале прошлого года, уже после того, как порвал с раскольниками.
   Вслед отцу и деду, известным холмогорским книжникам, таким же книжным человеком сделался и Василий Христофорович Дудин. К нему-то, в недалеко от Мишанинской стоявшую Луховскую, и зашёл однажды Михайле уже после того, что он увидел в Никольской пустыни. В те дни он подолгу одиноко бродил по Курострову.
   «Зайду к Дудиным, потолкую с Василием Христофоровичём, умный он, книги читает», — подумал Михайло, оказавшись однажды в зимний день на околице Луховской, почти того не заметив.
   Когда Михайло стал рассказывать Дудину, почему он ушёл от тех, кто держался старой веры, рассказывать, что вот он прочитал много книг, а никакого ответа на то, что его так занимало, он так и не узнал, Василий Христофорович молча встал, подошёл к полке, на которой плотным рядом стояли собранные дедом и отцом книги. Он выбрал из них две, одну тяжёлую и большую, другую маленькую, крепко сжатую переплётом.
   Передавая книги Михаиле, Дудин сказал:
   — Почитай-ка ещё, особенно вот эту, — и он указал на большую книгу, стянутую медными застёжками.
   Что же это за книга, вот эта большая, и почему она так не нравилась раскольникам?
   Когда Михайло уже оставил старую веру, он, случалось, при встрече с каким-либо раскольником вступал с ним в прения.
   Однажды при таком случае он сказал своему собеседнику, седому старику:
   — Вот в тех книгах, которые я когда-то читал, веру и божественное деяние всё страхом обороняют. Разве большая вера чего бояться должна? Всё говорится: не смей постигнуть того, что постигнуть тебе не дано, не тщись. Верь — и не рассуждай. Страхом всё. А разве на страх так уж всегда и уповать можно? Полная ли в нём истина?
   — Так ли уж плох страх? Он, Михайло, часто человеку ко спасению. Вот возьми: случится тебе, к примеру, опасность, от которой и жизни решишься, а страх возьмёт да и подскажет: берегись. Ты и остережёшься. И спасён.
   — Да ведь в таком разе не страх нужен, а разум.
   — Это как когда. И разума твоего не на всех станет. Страх-то попроще и покрепче.
   — И так ли уж никогда и не обманывает?
   Раскольник подозрительно посмотрел на Михайлу:
   — Это ты о чём же? А? Ой, смотри, Михайло! Беседуем мы сейчас промеж себя, а при ком другом подобное что не говори. Ни при наших, ни при никонианах. По головке никто за такое не погладит.
   — Да ведь я только спрашиваю.
   — Покуда спрашиваешь, — покосился на Михайлу раскольник.
   …И вот опять листал Михайло свою книгу. Зорко вглядывался он в напечатанные двумя красками — черной и красной — большие её страницы, испещрённые цифрами, столбцами, исчерченные фигурами, пересечённые секущими линиями.
   Где же в человеческом понимании тот предел, за который разуму переступать нельзя и грешно? Что должен оборонять страх? И истине ли разума бояться? Кому от этого польза? Где же в знании начинается грех?
   Вот эти слова: «И от твари творец познаваем».
   И вдруг Михайле в тот день припомнились другие слова, сказанные ему ещё дедом Егором:
   — Творец тебе во всём является: и человек, и зверь, и птица, и коловращение времен, и всё, что вокруг тебя, — всё дело рук творца, во всём он. И всё им направлено к одной цели. Ты же то грешным разумом постигнуть не дерзай.
   «Ну, а тут, в книге, что говорится? — подумал тогда Михайло. — А тут говорится как раз противное тому. Всё, что вокруг тебя, весь мир, человек познавать может. Нет запрета! Наука — не грех!»
   Рассказывая после этого как-то о новой книге Семену Никитичу Сабельникову, дьячку местной церкви, у которого ещё грамоте учился, Михайло сказал:
   — В той книге всё числом пройдено. И твердь небесная, и земля, и воды — всё в числе находится. На первое место оно поставлено. А число и мера к человеческому делу в ней прикладываются. Ведь нужны и час, месяц, год, и вес, и длина пути, и счёт дней жизни. И работа тоже мерой меряется. Никуда от счисления не уйдёшь. Оно всё проймёт. Через него весь мир узнаешь. И через число он и твоих руках окажется.
   — Навострился ты по своей новой книге, — вдруг раздался в полутёмной трапезной голос отца Василия, священника Екатерининской церкви, которого в сумерках ни Михайло, ни Сабельников не заметили. — Навострился. Только смотри, как бы твоё число против бога не стало.
   — Оно не против бога, а за жизнь человеческую. А хорошо человеку жить на земле — разве против бога?
   — Ну, ты не мудри, — ответил отец Василий. — А то мудрость ещё заведёт тебя куда не следует. Настоящая жизнь человеку на небеси. Здесь же — юдоль. [16]
   — А почему же страдание человеку в земной жизни настоящее, а настоящего блаженства, щедрот человек должен ждать в другой жизни?
   — А ты думаешь, что страдание здесь настоящее? Вспомни-ка ад. В него и попасть нетрудно…
   — Можно вспомнить и рай. В него попасть нелегко.
   — Смотри, Михайло, — недобро покачал головой отец Василий.
   «Страхом всё, страхом, — думал тогда своё после разговора Михайло. — И кто старой веры держится, и кто новой — все одно. Разницы тут между ними никакой. Все считают, что разум против веры встанет. Разуму же должен быть широкий путь. А к делу он быстрее и лучше пройдёт через науки».
   …Недолгая июльская ночь уже кончалась. Скоро по заре и на сенокос идти, а Михайло всё сидит за книгами.
   Склонясь к грифельной доске, он делает вычисления и чертит с особенным усердием.
   Закрывая книгу, он ещё раз пробегает стоящую на ней, на заглавном листе, широко разогнанную надпись из больших красных букв: «Арифметика». Взглянув вниз, он читает отбитую двумя линейками строку: «Сочинися сия книга чрез труды Леонтия Магницкого».
   Тугими медными застёжками он крепко стягивает переплёт этой большой книги, которая называлась арифметикой, но заключала в себе сведения и по алгебре, геометрии, тригонометрии, астрономии и многое другое.
   Потом Михайло Ломоносов перелистывает маленькие, упругие, сухо потрескивающие страницы другой книги, тесно забитые мелкой четкой печатью.
   Закрыв крышку этой книги, грамматики Мелетия Смотрицкого, полученной им от Дудина одновременно с книгой Магницкого, Михайло любовно проводит рукой по её корешку, где через жёлтую кожу выдались три шнура, на которых были крепко сшиты листы книги.
   Когда Михайло Ломоносов закрывал «Арифметику», будто и незаметно перед его глазами мелькнула фраза: «Потребно есть науки стяжати…»
   Потребно? Кому? Может быть, вот и ему отдать себя этому? Ведь есть же такие люди — ученые… Может, ему по книгам и идти?
   Эта мысль возникла как-то просто, сама собою, и будто даже не остановила на себе внимания. Но, легши в постель, он всё не мог уснуть, и, когда пришли его будить, чтобы отправляться на сенокос, он ещё не смыкал глаз. Он догадывался, что понял чрезвычайно для него важное, но того, что он сделал первое своё великое открытие, этого Михайло Ломоносов ещё не понял.

Глава четвёртая
ЧЕРЕЗ ГОРДОСТЬ СВОЮ ПЕРЕСТУПИТЬ НЕЛЕГКО

   «Арифметика» лежала на перевёрнутой вверх дном бочке. Михайло сидел подле на толстом обрубке дерева.
   В сарае пахло смолёным корабельным канатом и тянуло промысловым поморским духом — смесью запахов рыбного соления и копчения, прожированных бахил, [17]снастей, пропахших водорослями и горькой солью. Читая, Михайло слегка покачивался — запоминал.
   Кто-то сзади кашлянул.
   От неожиданности Михайло быстро обернулся и поспешно встал. Перед ним стояла мачеха. Погрузившись в чтение, он не заметил, как она вошла.
   Ирина Семёновна прикрыла глаза веками, едва заметно, в угол рта, дернулись губы. Но спокойствия своего мачеха явно не хотела нарушать. Совсем ровно она сказала Михайле, направляясь в угол сарая:
   — А ты не пужайся, Михайло, не пужайся. Вон бочку свою чуть было не свалил. Не на воровстве, чай, застигнут. Дело благое: света-учёности ищешь. Не пужайся…
   — Да уж как не испужаться… Шутка ли?..
   Темный огонь так и полыхнул в недобрых глазах Ирины Семёновны. Однако она сдержалась.
   Мачеха села на бухту корабельного каната. Михайло стоял.
   — Сядь!
   Он сел. Оба молчали. В сарай вошёл петух и привёл кур. Увидев людей, он зло порыл землю и далеко отбросил её когтями. Затем он поцелился одним глазом — для верности — поочерёдно на Михайлу и мачеху, нахально заворчал и вдруг, далеко выбросив голову, так пронзительно кукарекнул, что перепуганные куры даже присели от страха. Став на одну ногу, петух поднял хвост торчком и застыл как каменный. Тонко попев, куры закрыли глаза и присели в пыль на мягкие грудки.
   Ирина Семёновна кивком показала на раскрытую «Арифметику»:
   — Даже в сарае ты предаёшься, вникаешь. Приворот в науке есть, сила великая. Зашла я к тебе опять — тебя нет. И сундук не заперт. Открыла — книг в нем и нету. Ай жалость. Давно уж хотела в руках их подержать. Думала, может, пойму, чем они берут.
   — А тут ты, матушка, как случилась? Ведь сарай-то этот от нас две версты без малого. Гулять, видно, шла, ну и зашла? Проведать?
   — Проведать. Отец в море, ты — один.
   — И как ты сразу нашла? Ведь никому не сказывал.
   — Свет не без добрых людей. Сказали, что ты к Петюшке, своему другу сердешному, в их сарай повадился.
   — Да. Вольготно тут. В стороне. Никто не мешает. И книги свои я теперь тут храню. — Михайло указал на стоявший в углу крепкий ларь с большим железным засовом. — Понимаешь, матушка, кто-то заходил к нашему кузнецу да просил сделать ключ — как раз такой, как у замка, что дома у меня на сундучке. Кто бы это мог быть? А?
   Игра сразу кончилась. Хмельной дурман ударил Ирине Семёновне в голову. Когда она шла сюда, то ещё не совсем понимала, что, собственно, будет делать. Но теперь она решилась.
   Мачеха поднялась в рост, мгновенно выпрямилась. Яркий красный платок сорвался с головы на плечи, открыл лицо этой ещё не старой, высокой, красивой и сильной женщины.
   — А-а-а! Ты что же, не пужаешься? Больно смел? Бесстрашный? — Она яростно двинулась вперёд, отбрасывая в стороны душивший её платок. — А я тебе говорю: при тебе возьму! Понял?
   Глаза у Михайлы сделались узкими. Он бешено заскрипел зубами и преградил мачехе дорогу.
   На яростном лице Ирины Семёновны изобразилось презрение, и она рукой отстранила пасынка.
   Михайло схватил мачеху за запястье.
   Ирина Семёновна отдёрнула руку, отступила назад.
   — Ты, ты!.. Что? На мать руку поднял? — Она задыхалась. — А-а-а! Вон что!.. Да пусть тебе и роду… который от тебя пойдет… пусть… ух… пусть до скончания времён…
   Но проклятие не успело сорваться с мачехиных уст.
   Из угла сарая, из стойла, уже давно смотрел на ярко-красный платок стоялый холмогорский бык. Когда же Ирина Семёновна двинулась вперёд и её платок пламенем взвился вверх, бык бешено давнул на дверь стойла, щеколда не выдержала, сорвалась, дверь распахнулась — и бык выскочил.
   В то же мгновение ещё новая беда приключилась.
   Открывшаяся наотмашь дверь ударила изо всей силы петуха прямо по хвосту. Сумасшедший кочет гаркнул, от испуга сиганул под потолок, ударился о балку, тут он ещё больше обезумел, ещё раз по сумасшедшему гаркнул и полетел к выходу. Куры издали оглушительный вопль, разом снялись с места и взвились за петухом.
   Михайло невольно повернулся — и всё увидел. Бык быстро шёл прямо на мачеху, нагнув могучую шею, по которой ходили желваки.
 
   Бык шёл на Ирину Семёновну со спины, она ничего не видела. И поняла она всё только тогда, когда Михайло, успевший схватить обрубок дерева, служивший ему сиденьем, нанёс быку по рогам удар. В это мгновение она обернулась, следя за Михайлой глазами. Если бы он не успел ударить быка, тот попал бы мачехе прямо в живот. Опешившему быку Михайло быстро набросил на глаза лежавший рядом армяк. Тот ослеп. Михайло налег изо всех сил плечом ему на лопатку, стараясь сдвинуть с места и втолкнуть в стойло. Бык бешено замотал головой, стремясь освободиться от накинутого на голову армяка.
   — Уходи, уходи, матушка!.. — закричал Михайло.
   Ирина Семёновна стояла белая как стена, но с места не двигалась.
   — Уходи!.. Вырвется!..
   Мачеха не двигалась.
   Тогда Михайло так налёг на быка, что тот подался. Когда Михайло закричал на него, бык взвыл зло и тоскливо и задом попятился в стойло. Схватив верёвку, Михайло стал завязывать захлопнутую им дверь. Мачеха стояла не двигаясь. На бочке лежала раскрытая книга. Михайло был в стороне.
   Ирина Семёновна посмотрела на книгу, потом перевела глаза на Михайлу. Книги она не тронула. Вдруг её посеревшие губы искривились:
   — Изрядно, Михайло, изрядно. Ты за один раз спас и душу свою — от проклятия, и тело своё — от погубления. На себя опасность принял. На роду, видать, у тебя удача. — Мачеха кивком указала на книгу: — Твоё, Михайло, твоё. Заслужил. Высотою духа христианского. Боле не притронусь.
   Она повернулась и не торопясь вышла из сарая.
   Отдышавшийся Михаиле стоял у входа в сарай и смотрел вслед мачехе. «Через гордость свою переступить не смогла», — подумалось ему. Он усмехнулся.

Глава пятая
ЧТО ЗАДУМАЛИ УЧИТЕЛИ МИХАЙЛЫ

   Иван Афанасьевич Шубный отправился к Сабельникову.
   — Семёну Никитичу…
   Сабельников стоял у верстака и строгал доску. Ответив на приветствие Шубного, он отложил рубанок в сторону и, пригласив гостя сесть на сложенные у стены сарая брёвна, сам сел с ним рядом.
   — Покалякать с тобой, Семён Никитич. Дельце есть.
   — Ну что ж.
   — Вот о чём тебя спросить хочу. Как Михайло из раскола вернулся, тебе в церкви пособлял читать псалмы и каноны и жития святых, в прологах напечатанные.
   — Как своему лучшему ученику, я ему и давал читать.
   — Что-то давненько не слыхал я Михайлы в церкви.
   — Стало быть, не усерден ты стал в посещении храма божьего, Иван Афанасьевич. Редко бываешь…
   Под густыми усами Шубного проскользнула еле заметная усмешка.
   — Может, и так… Однако давай-ка, Семён Никитич, говорить напрямки. Блуждает парень и может так сорваться, что и костей не соберет.
   — Может.
   — Так вот про что я хотел тебе рассказать. Был я третьеводни в Холмогорах, в канцелярии, дело случилось. Ну вот, сижу я, стало быть, и дожидаюсь. Приказный вышел, и никого в комнате нет. Прискучило это мне сидеть. Дай, думаю, похожу, ноги затекли. Пошёл я, а на столе книга большая раскрытая лежит, исповедная книга по холмогорскому соборному приходу. Взглянул я по любопытству; переложил один лист, другой. И вот вижу — Ломоносовы. И там значится, что Василий Дорофеевич Ломоносов и законная его жена Ирина Семёновна были у исповеди. И тут же проставлено, что Михайло Ломоносов в сём году, тысяча семьсот двадцать восьмом, у исповеди не был. И написано, почему не был. По нерадению. Прямо так и написано. Запись та не для всех глаз, вроде тайная. И думаю так, дело о Михайле пошло куда повыше. Там ему решение и будет. Коготок увяз — всей птице пропасть. Видел я ту запись два дня назад. Ты мне ничего не сказывал. Стало быть, ничего о ней не знаешь?
   Сабельников молчал.
   — Ты что же? — спросил его Шубный.
   — За такие дела наказание немалое.
   — Вот и я так думаю. И по-всякому дело повернуть можно. А как ты да я — мы учителя его, которые грамоте ещё наставляли и потом наукам обучали, то нам его и остеречь. Вот и давай совет держать. Потому к тебе и пришёл.
   — По этому делу?
   — Мало ли?
   — Нет.
   Ни к кому не обращаясь, Сабельников сказал:
   — Человеку в жизни к настоящему его месту приставать следует.
   И, сказав это, он задумался. Вот он дьячок местной церкви. И столько уж лет. Ему теперь пятьдесят шесть. Так, значит, всю жизнь на том и провековал. А ведь когда в подьяческой и певческой школе при Холмогорском архиерейском доме учился, первым учеником был. Ему эти мысли в голову часто и раньше приходили. И, когда сам себе говорил он: сыт, мол, обут, одет, жена и дети не по миру ходят, — будто успокаивался. Но, однако, ненадолго: червь начинал точить ему сердце, и понимал он, что не только такая, как его, жизнь и бывает…
   Шубный же будто ещё нарочно разбередил рану:
   — И по книгам ты умудрён, читал много книг, и умом суть проницать любишь.
   — Что ж, помалу мудрствуем. Не грех.
   В голосе Сабельникова слышалась скрытая досада. Посмотрев искоса на Шубного, он спросил его:
   — Исповедуешь меня, что ли?
   — А не только на исповеди правду говорить.
   — О какой правде думаешь?
   — О той, Семен Никитич, в которой человек, не боясь, сам себе признается. Самая большая правда.
   — Ага! Ну-ка, прямо по ней, Иван Афанасьевич, теперь сам и признайся. Ты сам на своём месте ли? Достиг?
   Шубный рассмеялся. Он смеялся долго и невесело.
   — Эх, Семён, Семён. То ли ты, значит, больше преуспел, то ли я. И не разберёшь. Не тягаться нам промеж себя, стало быть, — чья удача боле и чья пересилит. В Михайле-то крепкая хватка. Многое может осилить. Но что?.. Однако стороною мы пошли. Давай про дело, с которым к тебе пришел. Беду-то от Михайлы не отвратить ли как?
   — А беды Михайле не будет.
   — Это почему же?
   — Михайло по весне болел и у исповеди быть не мог. Вовсе не по нерадению случилось это.
   — Болел? Что-то не припомню. Какой такой болезнью?
   — Обыкновенной.
   — И, значит, ходить не мог?
   — Как же это ходить, ежели он как в огне горел?
   — По соседству живу, — протянул Шубный.
   — Да и я недалеко. Как в Холмогорах я был, где нужно о Михайлиной болезни и сказал. Делу и конец.
   — У тебя, Семён Никитич, сколько душ? Всего семейства-то?
   — Сам восьмой. А ты что?
   — Просто так. Ежели от службы тебя отрешат, что, думаю, будет?

Глава шестая
СЕ ЕСТЬ ПЁТР

   В прошлом году на исходе зимы собралась в одно из воскресений около деда Луки мишанинская и из соседней Денисовки молодёжь, и стали его просить рассказать о царе Петре. Был здесь и Михайло.
   Пётр три раза бывал на Двине и Белом море. Деду Луке доводилось его видеть. Об этих встречах Лука Леонтьевич Ломоносов любил рассказывать. Особенно охотно вспоминал он об одной встрече с царем.
   …Царей у нас до Петра не случалось, — начал дед Лука свой любимый рассказ о том, как ещё в первый раз к ним на Двину и Белое море царь Пётр приходил. — Видно, недосуг им был. Да и что на нас глядеть? Диковина какая?
   Вот и достигла до нас весть: идёт к вам царь Пётр, русский государь, идёт и скоро будет. С чем, думаем, идёт царь? Не провинились ли? Не взыщет ли на чем? Цари-то со страхом ходят.
   Уж потом вызнали. Задумал он об то время своё дело: державу российскую на морях ставить. И приходил он к нам Белого моря смотреть, каково оно есть. Тридцать да ещё с лишком годков тому уже.
   Море наше Белое одно в то время было, по которому отпуск заморский российский совершался, по нему только корабли чужеземные к земле российской и плыли. Учрежден заморский торг был при грозном ещё царе. В наших Холмогорах тому управа спервоначалу находилась, а потом, как Архангельский город состроили, в семидесяти верстах оттуда, там всему торгу место основалось.
   В июле приплыл от Вологды на стругах [18]царь, шёл по Сухоне, Двине, Курополке нашей, мимо Курострова, и к Холмогорам приставал. Повидать его тогда мне не довелось. А как обратным ходом от Архангельска через Холмогоры шёл на Москву в том годе царь, по осени уже то было, лист падал.
   Пришёл царь на Холмогоры к самой ночи. А наутро на малом карбасе не со многими людьми в Вавчугу плыл как раз мимо нас но Курополке. К Бажениным, ради смотрения их пильной мельницы.
   Снарядил я карбасок и поплыл тоже в Вавчугу. Авось, думаю, царя повидать удастся. Никогда не видал. Каков он? Такой ли, как все люди, или другой?
   Пристал я к тому месту, где вода через пильную мельницу идёт, а потом ручьём в Двину падает. Поднимаюсь на угор, на котором наковальня большая баженинская стоит. Тут прямой путь к палатам баженинским. Прохожу мимо наковальни — двое высоченных парней молот в молот по якорному копью бьют. Железо красное, из огня только, на подвесе висит, а наковальня баженинская стопудовая, что в землю вросла, гудит и будто под молотами припадает. Парни так и секут. В кожаных фартуках до плеч, руки заголёны. Не иначе для самого царя стараются.
   Прошёл я мимо наковальни и к дому баженинскому, что на белом тёсаном камне поставлен, иду. Тут и случись мужичишко наш куростровский, что службу Бажениным служит. «Скажи, — говорю я ему, — нельзя ли как мне на государя нашего Петра Алексеевича, всея Руси, одним хоть глазом поглядеть, сподобиться? Больно уж надобно. Только боюсь: сунусь, а стража топориками изрубит да бояра громов намечут. Пособи — не чужие ведь, земляки». А он как посмотрит на меня, будто ума решился я, и говорит: «С неба ты, что ли, Лука, свалился?» Я и отвечаю: «Нет. Зачем мне с неба валиться? С Курострова приплыл я, а государя своего всякий поглядеть может». — «Приставал ты под угором, чай?» — «Там. Где же иначе». — «И мимо наковальни шёл?» — «Шёл». — «И ничего тебе на ум не вспало?» — и смеётся. «Вспало: вижу парни, двое, по кузнечному делу хорошо справляются. Аж толпа собралась и глазеет. Хорошо, думаю, работают». — «Вот и говорю, что с неба ты свалился», — и опять смеётся. Тут осерчал я, за плечо его легонько тронул, а рука в то время у меня тяжёлая была, не стар ещё был. И говорю ему так: «Ты, милый человек, знаешь, это вот как петухи встренутся, так один на другого, будто ума решились, наскакивают и гогочут, а я тебе не петух, и ты мне как человек человеку отвечай!» А он руку мою снял, тоже не пустяшный малый был, царство ему небесное, и говорит: «Я тебе как человек человеку и отвечаю: прямым путем ты сюда с неба. Мимо государя шёл и не признал». — «Как так — не признал? Что ты такое сказал? Креста на мне нет, что ли, государя не признать чтоб? Отец он нам всем!» — «На парней, что копьё якорное выбивают, хорошо смотрел?» Тут я и схватился: «Ай, ай, ай! Никак, там царь стоит да на работу и любуется?» — «А работа добрая?» — «Ничего не скажешь, понимаем в этих делах». — «Так вот, Лука, спасай тебя бог: тот, что изо всей силы, молот заведя, по наковальне отмахивает, вон всех выше который, тот царь и будет».