— «Будет радиус AB 10 000 000, синус BD 5 000 000 тридесяти градусов, и квадрат радиуса…» — повторял он по книге, делая нужный чертеж.
   Занятый задачей, Михайло не услышал шагов подходившего к нему отца. Отец взял в руки «Арифметику». Переложив листы назад, потом вперёд, он опять остановился на том месте, где находилась решаемая сыном задача. Взяв в правую руку оставшиеся до конца страницы, он сравнил эту тонкую пачку с целой грудой уже пройденных Михайлой страниц.
   — К концу дело-то идёт. Синусы, радиксы, семидиаметры. И не выговоришь. Так. Учение. Давай-ка, Михайло, завтра утром потолкуем. Утро вечера мудренее.

Глава девятая
БЫТЬ ЛИ СОГЛАСИЮ В ХОЗЯЙСТВЕННОМ ЛОМОНОСОВСКОМ ДОМЕ?

   Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что прошла через Мишанинскую и соседнюю Денисовку к сельской околице, над проезжей дорогой, которая, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине.
   В зиму, когда до крыши, бывает, заносят снегом вьюжные ветры многие куростровские дома, высится дом Василия Ломоносова своей крышей над округой. А в двинский разлив, когда река покрывает Холмогоры и нагорье до самых Матигор, двинская большая вода не заливает поставленного на высокую подклеть [36]ломоносовского дома.
   По всему окружью дома под крышей пущена узорная резьба, будто крупное деревянное кружево; на точеные столбы поставлена крыша большого крыльца; украшена узорными балясинами лестница, и на самую дорогу выпущен по князьку гордо вскинувший голову конёк. [37]
   А внутри по полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни, в которых пенятся при гостях брага и пиво, медяники, [38]чужеземная утварь — узкие с длинным носиком кофейники. Старинные иконы в большом углу стоят обложенные серебром. В сундуках есть и бархат, и парча, и шелка.
   По усадьбе, оброшенной не слегами, [39]а обведённой изгородью, прочным частоколом, толково расставлены клеть, [40]скотный сарай, хлебный амбар, баня, овин, гумно — крытое. Посредине усадьбы вырыт пруд — ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер чуть не целое стадо тучных коров подходит с выпасных лугов к скотному сараю.
   Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все так и должно говорить людям о ломоносовском довольстве и веселье.
   Веселье?
   Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Всё сильнее хмурится отец, всё более молчаливым делается сын.
   И что и как решится сегодня утром?
 
   — Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? — спросил Василий Дорофеевич, начиная хорошо обдуманный разговор. — Ты сядь, беседа не короткая.
   — Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперёд.
   — Правда хорошая. Только новая ли? Ещё в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да ещё от кого — от отца родного. Я вон чую в своем истину — прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?
   — Не потому, что моя правда мала.
   Отец крякнул.
   — Так. Обиняками-то навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал всё, к чему помор приставлен. А того кроме, купишь на свои деньги соль, муку или иное что в другое место, к другим людям перевезёшь, там продашь, смотришь — прибыль сама идёт. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги вертится.
   — А не всякое, батюшка. И вот ещё что. Несытая алчба [41]имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.
   — Во всём можно недоброе совершить, ежели к тому охота. Баженинское дело — недоброе разве? Посмотри на Бажениных. Из наших черносошных [42]крестьян, а каково справляются! Немалое дело раздуто — Вавчужская верфь. На всю Двинскую землю… что Двинскую — на всё Поморье! — ставят Баженины суда торговые — галиоты и гуккоры, и военные суда Баженины для казны делают. А каков почёт им! Сам великий государь Пётр Алексеевич, как жаловал к нам, у них, в Вавчуге, гостем был и милостьми миловал. Ну, до Бажениных далеко, однако в купцы — выйдешь. Не вперёд ли?
   — По книгам идти вперёд — к свободе.
   — А моё-то, о чём говорю, не свобода ли?
   — По книгам свобода — разуму.
   — Ежели руки и ноги у тебя, к примеру, связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне, кто ты таков есть?
   Михайло не понял.
   — Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А моё-то даст. Купеческая жизнь другая, свободная.
   Михайло молчал.
   — Как же ты думаешь идти со своими науками вперёд у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?
   — Вроде не во что. У нас.
   — А… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдёшь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата, мужика, кнутом бьют.
   Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело:
   — Кнутом? Мужика?
   — Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила [43]девятнадцать. По-взрослому и думай.
   Надев полушубок, Михайло вышел наружу.
   Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб доходил чёрный бугристый лёд, покрываясь у краёв мягкой земляной кромкой.
   Михайло сошёл к Курополке. Лёд на реке ещё не пошёл, но уже кое-где между берегом и краем льда сделалась щель и в ней узкой полосой под солнечным светом блестела вода. Время от времени река надрывно ухала — на ней трескался лёд, змеистая щель рассекала всю толщину льда от берега до берега.
   На костре [44]из толстых, крепко вбитых в землю брёвен стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение ещё по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты [45]на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подпёрши голову уставленными в колени руками, он смотрел на реку.
   Ветер доносил холодок тающего речного льда.
   Михайло поднялся по откосу и вышел на деревенскую улицу.
   Весна брала своё.
   Забившиеся под застреху с подсолнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувший огненно-красную грудь снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.
   Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, косым глазом выглядывая первых червяков.
   Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим старушечьим голосом.
   Быстроногий поползень обегал ветви ветлы, зорко рассматривал кору, стараясь различить выползшую на солнце козявку, и, наконец найдя её, резко откидывал назад головку — раз-два-три! — колотя острым клювиком, как маленьким топориком.
   На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли кончики мягких серых пушков.
   Навстречу Михайле, нырками, по-воробьиному, припадая к земле, промчалась стая зябликов, на лету стрекоча свою весёлую весеннюю песню.
   Шла весна.

Глава десятая
ОПАСНОСТЬ

   В этом году Василий Дорофеевич принанял сенокосное угодье, которое находилось много ниже Курострова, уже у Большой Двины.
   Когда подоспела сенокосная пора, вниз по Двине отправились всем семейством: Василий Дорофеевич, Ирина Семёновна и Михайло.
   С того времени, когда произошло столкновение между мачехой и пасынком, немало воды утекло. Прошли два года, шел 1730 год. Михайло учился по своим книгам. Они лежали у него открыто, и Ирина Семёновна лишь презрительно кривила губы, когда видела книги у пасынка на столе. Она их не трогала. Через гордость свою мачехе действительно переступить было трудно. Однако она смогла переступить через другое…
 
   Ирина Семёновна полоскала бельё, с размаху ударяя о воду мокрым тяжёлым полотном. Прополоскав, она складывала отжатое бельё горкой на подложенные чистые камни. Повернувшись к реке и опустив в воду рубаху, она не увидела, что стоявшая от неё направо горка схилилась, поехала набок и опрокинулась в воду. Когда платки и полотенца уже плыли по реке, только тогда Ирина Семёновна заметила беду.
   Пока она отвязывала стоявшую невдалеке лодку и вставляла в уключины вёсла, бельё уже уплыло далеко.
   Собрав разбежавшееся по реке бельё, Ирина Семеновна подогнала лодку к берегу и, сильно ударив в последний раз веслами, направила её прямо к глубоко вросшему в песок якорю.
   Когда лодка со всего хода ударилась носом о якорное копьё, что-то вдруг хрустнуло. Выйдя быстро на берег, Ирина Семёновна увидела, что верхняя доска, которая полукружьем была заведена под носовую скрепу, отскочила в сторону. В носу зияла дыра.
   Ирина Семёновна сильно прижала отошедшую доску, подала её обратно под скобу, вдела на гвозди, с которых доска соскочила, так как отверстия в дереве раздались, проржавев от старых гвоздей. Доска опять держалась, и ничего снаружи видно не было.
   «Опасное дело, опасное», — подумала мачеха. Она сообразила, что, если кто-либо, не зная, пойдёт далеко на лодке, а тут вдруг волна поднимется и начнёт сильно трепать и швырять лодку, доска может отскочить. Вода так и хлынет.
   Кончив полоскать бельё, Ирина Семёновна тугими жгутами сложила его в таз, поставила таз на плечо и пошла к разбитому невдалеке за песчаным холмом их стану.
   «Хорошо, что заметила, — думала мачеха. — Наши-то собирались как будто сегодня ночью на рыбную ловлю. Хорошо, что заметила».
   Избоченившись, она ловко и быстро шла по поднимавшейся на пригорок тропинке. Вот уже и стан их виден. Около шалаша пасутся стреноженные лошади. Вон Василий Дорофеевич хлопочет у телеги с высоко поднятыми оглоблями.
   Ирина Семёновна села перевести дух, немного занявшийся от быстрой ходьбы.
   Передохнув, мачеха снова поставила таз на плечо и пошла. Вдруг она резко остановилась, пораженная пришедшей ей в голову мыслью.
   «Михайло-то вовсе один ведь собирался идти на ловлю, Василий занят, — быстро мелькнуло в голове у мачехи. — Один, один, — билась эта мысль у неё в мозгу, — один… Это так…»
   На лице Ирины Семёновны изобразилось волнение. К щекам её приливала кровь, и они горели. Вдруг губы мачехи сильно сжались. Она решилась. Ирина Семёновна повернулась и пошла в другую сторону, туда, где виднелся стан их соседей по сенокосу.
   Увидев Ирину с тазом на плече, Алёна, её подруга и землячка, удивилась:
   — Ты что?
   — А так. Ничего. В гости пришла, — она усмехнулась и добавила: — Душу свою испытать. Крепка ли.
   — Ох, Ирина, и непонятная же ты!..
   — Часом случается — сама себя не понимаю.
   Будто вспомнив своё дело, она спросила:
   — Да, вот что: нет ли вестей каких из Матигор, от наших?
   — Это что ж — сюда, в стан, вести нам слать будут?
   — Ах да, да. Я и забыла… В стан… Ну конечно, стан…
   — Ты сядь, Ирина. И таз свой сними да поставь на землю.
   — Какой такой таз?
   — А вот тот, что у тебя на плече…
   Ирина Семёновна удивленно посмотрела на таз:
   — А… таз… Да, да… Я и забыла…
   Вдруг она вскинулась. Резко сбросив таз на землю, она почти закричала:
   — Я могла не видеть! Ничего не заметить! Всё бы само собой случилось. А потом, не обязательно же волна по реке пойдёт.
   Ирина говорила что-то совсем для Алёны непонятное. «Порченая», — мелькнуло в голове у той. Так Ирину нередко называли за глаза ещё в детстве, удивляясь странности и дикости её нрава.
   Ирина Семёновна села. Стали беседовать. Но разговор не клеился. Необычная гостья то замолкала, хмурилась, то вдруг задавала вопрос, а ответа не слушала. И как-то странно она смотрела на склонявшееся к горизонту большое солнце.
   — Ночь… Скоро ночь… — некстати сказала Ирина Семёновна.
   Алёна все больше и больше удивлялась:
   — Не пойму я тебя, мать. Беда, что ль, какая стряслась?
   — А ты не во всякую душу старайся заглянуть. Смотри, ненароком испужаешься.
   Алёна вздохнула и больше уже ничего не старалась выведать у Ирины.
   Когда Михайло к ночи уходил один на рыбную ловлю, мачеха ещё не вернулась в стан.

Глава одиннадцатая
МАЧЕХА СПАСЛА СЕБЯ ОТ ГРЕХА

   Когда Ирина Семёновна возвратилась, Василий Дорофеевич встретил её недовольный:
   — Где же ты была?
   — Дела обдумывала: как жить с тобой будем да поживать, да добра наживать. На то время нужно.
   — Добро-то я наживаю.
   — Оно мне и досадно.
   — И придумала что?
   Ирина Семёновна бросила на мужа тёмный, сумрачный взгляд:
   — Придумала.
   Круто повернувшись к Василию Дорофеевичу, она пошла к телегам. Отойдя, она бросила через плечо:
   — У Алёны была. Заговорилась. Ну, вот и задержалась. С детства ведь подруги мы. Есть что вспомнить.
   Ночь Ирина Семёновна спала плохо. И, как только развиднелось, она поднялась и пошла к реке.
   За частым тальником, густо обсевшим речной берег, Двины видно не было. Быстро пройдя по вившейся среди кустов тропке, Ирина Семёновна вышла к тому месту, где берег обрывом падает к намытой рекой песчаной полосе. Она раздвинула в стороны сизые хлысты тальника. По серой ещё воде Двину била частая подветренная волна.
 
   — Ты что, мать, рано поднялась? — встретил жену только что проснувшийся Василий Дорофеевич. — Что на реку ни свет ни заря ходила?
   — А искупаться — по прохладце.
   — Будто ране поутру купаться не ходила.
   — А вот теперь взяла да и пошла.
   Ирина Семёновна вздела на перекладину чайник и медяник с кашей, запалила хворост и села у костра, неподвижно глядя на побежавшее густыми жёлтыми языками пламя.
   — Вроде забота у тебя на сердце, Ирина. О чём думаешь?
   — О чём? Да вот о том, как это человеку на этом грешном свете да без греха прожить. И стоит ли?
   — Вдруг да без греха не до всего дойдёшь? Так?
   — Может, и так.
   — А тебе всё на высоту хочется?
   — Плохо ли?
   — Ну, станется, и придумываешь себе грех, который полегче?
   — Не так уж чтобы…
   — Малых грехов, от которых большая польза, не так уж много…
   — И то…
   Чайник зафыркал, поднял крышку, из носика в огонь побежала тоненькая водяная струйка. Через некоторое время поспела и каша.
   — Без Михайлы, что ли, завтракать будем? — спросил Василий Дорофеевич.
   — Без Михайлы? Как хочешь…
   Уже и поели и попили, а Михайлы всё не было.
   — Припозднился где, — не без думы заметил Василий Дорофеевич. — Припозднился. Да.
   — И раньше случалось.
   — Пойти к реке поглядеть, — накинув на плечи армяк, Василий Дорофеевич пошёл к Двине.
   Волна сильно брала в глубину, закипала лохматым пенным гребнем. К берегу гнали косые, во всю речную ширину валы; подкатив к лежалому береговому песку, они зло вертелись на нём туго скрученными громадными водяными столбами и зашипевшим краем бросали воду всё дальше и дальше.
   Василий Дорофеевич зорко вгляделся в разбушевавшуюся реку. Лодки на волнах не видно. Ещё раз хорошенько поглядел Василий Дорофеевич. Ничего. Покачав головой, он сел на вывороченный из земли лохматый от корней пень. За шумом воды он не расслышал, как подошла Ирина Семёновна.
   — Что это тебя, Ирина, всё к реке сегодня тянет? — спросил Василий Дорофеевич, когда, обернувшись, увидел стоявшую позади жену. — Двина-то вон, — кивнул он на разбушевавшуюся реку. — А лодчонка у Михайлы не ахти.
   — Не впервой он на воде. Поймёт, что, может, и переждать чуток надо.
   — Отчаянная голова.
   — Рассудит.
   С севера чёрным густым валом шли тяжёлые облака. Взвывший ветер пронёсся над рекой, захлестал заметавшиеся кусты тальника и высоко в небо метнул сбитые листья. Он стал рвать с воды длинные тонкие струи, рассыпал их в воздухе, гнал водяную пыль. Как будто низко над водой летел густой мелкий дождь, поднявшийся снизу. Так зимой от ветра летит над землей снежная позёмка.
   С высоты падали на воду чайки, визжали и в сильном воздушном течении взмывали вверх, косо под ветром раскинув, как два ножа, крылья. Река, казалось, хотела вырваться из душивших её берегов.
   Через гряду облаков рвался ветер, под его ударами они тревожно метались на высоте. Так в небе мечутся дымы, взмывшие над землей от стовёрстных лесных пожаров.
   Темнело. На нижний слой облаков где-то вверху накатывал новый облачный вал. По краям туч зажглась едкая огненная грозовая кайма.
   Ирина Семёновна из-под ладони смотрела на реку. И вдруг — это ей не показалось — она что-то различила. Вдали по волнам под верной рукой приникала к воде, как впаянная в волну, шедшая вперёд востроносая лодка.
   Василий Дорофеевич спросил вскрикнувшую жену:
   — Ты что?
   Она молча указала на реку.
   — Ни к чему удальство, переждать бы. Это Михайло, — сказал Василий Дорофеевич, вглядевшись в волны.
   Михайлина лодка держалась на воде, как чайка, которая вдруг с косого быстрого полёта скользнёт вниз, с криком врежется в волну и сядет на воду.
   Пальцы Михайлы застыли на вёслах, он чувствовал малейшее трепетание лодки, под его рукой она держалась на воде как живая. В мгновение, которое грозило гибелью, Михайло одним рывком весла, движением туловища наклонял лодку как нужно, и волна, которая грозила перевернуть лодку, захлестать её, завертеть в плотной воде, ощерившись, косым валом хищно кралась в стороне.
 
   Лодка шла. Вот она уже недалеко от берега.
   Ирина Семёновна глубоко вздохнула:
   — Спас господь душу от греха!
   — Какую душу?
   — Человеческую.
   Ирина Семёновна пошла тропинкой в сторону от реки. Всё-таки она не могла сразу взглянуть Михайле в глаза.
   Пролетели первые большие капли дождя. И вдруг сразу раздался низкий, могучий гул. Это под прямым ударом ливня загудела земля.
   Последним рывком Михайло повел лодку на гребень, она замерла на переломе волны, затрепетала — и полетела на водяном изгибе со всего маху на прибрежный песок.

Глава двенадцатая
МИХАЙЛО ВСЁ ЗНАЛ

   По тому, как пасынок посмотрел на неё при первой встрече, Ирина Семёновна заподозрила, что он о чём-то догадывается.
   Когда, уже к вечеру, они оказались с глазу на глаз, мачеха спросила Михайлу:
   — Примечаю я, будто сказать что-то мне хочешь. Тайное, что ли? Говори. Одни мы. Как скажешь, что до времени таишь, на душе легчает… — Мачеха насмешливо смотрела на пасынка.
   — Понимаешь, матушка, чуть было не искупался я, а может быть, и того боле.
   — Что так?
   — Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.
   — А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была.
   — Крутая.
   — Как же ты?
   — А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как бельё, которое у тебя разбежалось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я — вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке — ну, и благодаря тебе, матушка, всё и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить, да ещё и осмолить. Для такого случая и всю лодку проглядел, чтобы где не просачивала. Не ровен час. Сама, матушка, о повреждении, видно, сказала бы мне, ежели встретились бы. Да не вышло. В гости, что ли, ввечеру куда ходила?
   Мачеха вплотную подошла к Михайле, взяла его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы её слова:
   — Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?
   Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы их сжал. Хрустнули кости, но мачеха не издала стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:
   — Не утонул! Нет! Жив — видишь?
   Ирина Семёновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась. Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отвёл их от себя и отпустил.
   — Великий гнев у тебя, матушка, в душе живёт. Так гневливо и дела как следует не сладишь.
   Теперь терять Ирине Семёновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:
   — Так. Отцу уж сказался?
   — Нет.
   — Почему? Не поспел?
   — Не потому. Нужды нет.
   — А ты не побрезгай.
   Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.
   — «Нужды нет»! — продолжала Ирина Семеновна. — Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?
   — Понял. Правда. Не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нём слепой становишься.
   — Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так — струсил?
   — Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.
   — Мудрость, мудрость. Глубина, ой, глубина!
   — А в слове самая суть — правда. Для того оно и придумано.
   — Всё-таки не пойму: с чего бы?
   — Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.
   — Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?
   И мачеха, подняв голову, бросила на Михаилу насмешливый взгляд.
   — Уразумел, уразумел. Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.
   — Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?
   Михайло молчал и что-то обдумывал.
   — Аль такая линия одолела тебя — все добром и добром, покуда добро само собою верх возьмёт? Не потонет ли в мирском злом твоё одинокое добро?
   — Будто моё добро одинокое?
   — Каждый за своё стоит, и то людей делит. Своё добро чужому добру друг не великий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.
   — Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.
   Ирина Семёновна ждала.
   — Вот что. У тебя, матушка, разум…
   Мачеха перебила:
   — Благодарствуем на добром слове.
   — Потому ты и поймёшь…
   — Ой ли, дойду ли?
   — Дойдёшь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
   — Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
   — А я новым делом займусь — науками.
   — Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
   Михайло усмехнулся:
   — Я говорил, матушка, что у тебя разум. Вроде…
   — Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомёк. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнёшь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?
   — Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
   — А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
   — К самым высоким.
   — И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой.
   Мачеха морщила лоб.
   — Стой. Вон оно что. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание… И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
   — Сам.
   — Ну, богатырь. Как одолеешь, обратно сюда, нам, тёмным, на удивление?
   — Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
   — А… Разумею. В помышлении своём от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
   — Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И ещё знаю: о намерении моём батюшке сказывать не станешь.
   — Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
   — Надо терпением.
   — Для терпения кому храбрости недоставало? — Ирина Семёновна глубоко и устало вздохнула — в сердце у неё не было ни торжества, ни радости. — И как это только случается: одолеешь в чём, ждёшь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
   — Когда не в добром деле одолеешь.
   — Много ли их, добрых дел-то?
   — А ты, матушка, поищи.
   — Не пустая ли забота?
   — Там и видно будет.
   — А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано ещё. Скушно мне, ох, скушно!
   Ирина Семёновна откинула назад голову, платок сдвинулся, и густые косы её упали на плечи.
   — И что мне, бабе, нужно? А?
   И, обращаясь к Михайле, она сказала:
   — Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скушно мне.