— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведёт, не всегда лёгкий.
   — А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.
   — А ты, бабка, не всякое слушай.
   — И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — всё, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
   Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золочёных окладах, и положила на себя крестное знамение.
   — Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?
   — Ежели когда и случится, то в какой крайности, — вздохнула Елена Дмитриевна и положила на себя ещё раз крестное знамение. — Грехи, грехи!
   Она встала со скамьи, надела шушун, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.
   — Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Мпхайлой промеж четырёх глаз вести хочешь.
   — Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. — Знахарка. Всё видит.
   — Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
   — Да.
   — И что?
   — Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.
   — Ты и осерчал?
   — Не без того.
   — На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. — Каргопольский глубоко вздохнул. — И в обиде утешения не ищи.
   Он встал из-за стола и пошёл в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в жёлтом кожаном переплёте, он, подойдя к столу, отдал её Ломоносову:
   — Вот тебе Альварус.
   Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял её и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал класть одну к одной страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.
   Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.
   — Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот — не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чём я говорю?
   — Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдёшь.
   — Ни здесь в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?
   — Известно.
   Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы — Цыфирная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.
   — Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? — спросил Михайло Каргопольского.
   — Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?
   — Это почему же?
   — А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.
   Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:
   — Ну, но горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.
   Каргопольский налил себе еще водки.
   — Вот о чём хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое — один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло. И веру холодом обдавало. Поникаешь?
   — Понимаю.
   Каргопольский выпил еще.
   — Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал, не от бессилья — это понимаешь? — повысил голос Каргопольский. — Ну, говори!
   Михайло ответил, что всё хорошо понимает.
 
   — Ну, вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Станется, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?
   Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.
   — Иван Иванович… Зачем это вы? Стоит ли?
   — Что-о-о? — загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. — Стоит ли? Да как это так — стоит ли? Да ты мне кто — друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги — только негодяи Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного поднимался не должен. Честные между собой всё поделят.
   Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.
   — Нет! Ничего не получается Пьян я! Потом напишу. Как придёшь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про всё сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи ещё так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живёт около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Всего кроме, враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа, источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвёрдый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чём останешься.
   Каргопольский подвёл Ломоносова к окну.
   — Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.
   Он сел за стол, облокотился о него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.
   — Пью, привержен, — сказал он, указывая пальцем на водку. — Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь — полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши — весёлый, веселье тебе для того, чтобы прятать под ним что другое». — Каргопольский глубоко вздохнул. — Посмотрел я на тебя, Мьхайло, и припомнит молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдёт? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени всё настоящей его ценой — радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.
   Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:
   — Погоди-ка… — Он был как будто озадачен. — Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится? — Каргопольский был в недоумении. — Высокая. А?
   О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Ежели о себе, то что же — значит, во всю свою жизнь о чём-то самом важном он так и не догадался?
   Нет, не о себе…
   И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:
   — Видно, от зависти это я. Вон как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.

Глава шестнадцатая
МИРСКОЕ ДЕЛО

   Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту через Анашкино озеро, Ломоносов, миновав главную улицу Холмогор, вышел к крутому берегу Курополки, к месту, где он падаёт к воде земляными щелями.
   Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. На островах разбросались островерхие стога. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.
   Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.
   Склонив голову, Михайло шёл по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шёл он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.
   Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.
   И Михайло вспомнил разговоры с раскольничьим дедом Егором. «А ты полюби, полюби своё страдание, — говорил ему дед Егор, — полюби. Вдруг правды в нём больше, чем в радости».
   Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?
   Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошёл дальше.
   Вот и ещё одна зима подходит. Последняя здесь. Всё готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы но поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.
   И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увёрнутый в тряпицу тугой томик Альваруса.
   По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.
   На берегу снаряжалась к ночной ловле сёмги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню [55]вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот [56]для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
   Над костром в чёрном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.
   — С Каргопольским о чём разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.
   — А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?
   — Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
   — Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.
   — Душа-то в нём, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нём скажет.
   — Нечего о нём говорить нехорошее.
   — Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
   — Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному — что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему всё, беспокоит.
   — Ну и у него, Каргопольского, видать, не всё одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
   — Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашёл.
   — Ну так. Так и есть. На своё место не стал. Не достиг, то есть.
   — Думаю я, дядя Фома, вот о чём, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чём думаю я. Может, Каргопольский одинок в чём своём оказался? В трудном одинокому нелегко.
   — Куда как. Держаться способнее в своём-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берёт.
   В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгрёб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на неё, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
   — Готова.
   Обращаясь к Михайле, Шубный сказал:
   — Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.
   — Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.
   Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
   — Э, Михайло!
   — Смотри-ка!
   — Каким ветром?
   Ещё не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
   — У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть чёрного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.
   — Каргопольский?
   — Кто таков?
   — Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живёт.
   На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.
   Когда поели и напились сбитня, один из рыбаков спросил:
   — Про что же с учителем московским беседовал?
   — Про латынь-язык, — ответил Шубный.
   — Это что же такое?
   — Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.
   — А одного русского для наук уж не хватает?
   Михайло ответил:
   — Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.
   — А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
   — Без него в учении вперёд идти нельзя.
   — Ты же ещё дале хочешь пройти?
   — На половине пути не останавливаться.
   — Ага, — разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: — Так.
   Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И, когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдёт, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учёны и больше вам не ровня».
   Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:
   — Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведёт. Вот.
   — Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.
   Рыжебородый даже поднялся со своего места.
   — Да ты что? — почти угрожающе сказал он.
   Общий смех заглушил его слова.
   — Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
   — Знаем.
   — Слыхали.
   — И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
   Рыжебородый не хотел сдаваться:
   — Э, брат, это ты не туда гнёшь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
   — А мужик не такой же ли человек, как и все?
   Рыжебородый даже поперхнулся.
   Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнёс последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену:
   — Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? — Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. — Не человек! А?
   Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.
   — Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.
   — «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.
   — Да что там говорить, — опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», — великое дело науки!
   — А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?
   — А в таком большом, — ответил Шубному дед, — что я и неграмотен и вовсе не учён.
   — Откуда же знаешь, что такое страшное дело наука?
   — А вот как раз оттуда и знаю, — под самый корень подрезал Прохорыч.
   — Да, — почесал в затылке Шубный, — лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.
   Рыжебородый подошел к Михайле:
   — Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату, мужику, немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.
   — Куда же твой путь учёный лежит? — спросил Михайлу Шубный. — Не в Москву ли?
   — Да уж как не туда?
   Дед одобрительно сказал:
   — Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! — И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. — Живал, — добавил он.
   Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там службу. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанёт, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного, [57]который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.
   За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.
   — И ты, Михайло, стало быть, своё-то там и ломи, — продолжал дед, — как, к примеру, я. Ломи. Ни в чём не сдавай. Я не по учёной части в Москве обретался, однако не при лёгком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.
   «Сам с пёрст» покрутил усы.
   — Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? — не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.
   — А по такой, что какого пострелёнка и выпороть при случае мог.
   И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.
   Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.
   — Вот, Михайло, и смотри, — продолжал «Сам с пёрст», — чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за неё в жизни своей стоял.
   — Что же, дед правильно говорит, — сказал Шубный. — Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву сёмужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобою, пойдёт. Смекнул?
   — Как не смекнуть.
   Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле головами.
   — А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пятухины, чай, тебе пособят.
   — Пятухины? — опять встрял в разговор «Сам с пёрст». — Да как не пособить? Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты! — Дед закипал. Сжав крепко кулак, он им долбанул колено: — Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?
   Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости порты и повязанную узеньким ремешком заплатанную рубаху.
   — Стало быть, уйдёшь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?
   — Напрасно не отдам, а за своё стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, одной не миновать.
   «Сам с пёрст» с восхищением смотрел на Михайлу.
   — Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?
   Михайло усмехнулся.
   — И все богатство, что у отца, всё его оставишь? Побоку?
   — Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.
   Дед был уже в полном восторге.
   — Ха-ха-ха! — сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. — Ха-ха-ха! Православные, а? — Он приложил правую ладонь к щеке. — Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: вон сколько у меня денег-то — и не считано, богачества всякого, видишь! А сын ему и отвечает: ненадобны мне, батюшка, ни богачество ваше, ни деньги ваши! А? Ха-ха-ха! Это деньги-то ненадобны! — Дед даже как-то взвизгнул. — У-хо-хо! Умора! Ненадобны! Страшенные деньжишшы! Ну удружил, парень!
   Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавшую на нос отцовскую шапку, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец поняв суть, он шмыгнул носом, утёр его рукавом и радостно ухмыльнулся:
   — Ух ты!
   Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:
   — Ты, Прохорыч, путём ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?
   — Деньги? Да на кой чёрт они, ежели отчаянное дело?
   — Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?
   — Чего? Есть-пить человеку? А, вон что, — опомнился «Сам с пёрст». — Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живёт, пропитание ему должно идти. — Дед вздохнул: — Это мне известно.
   — А для пропитания деньги-то нужны, — настаивал Шубный.
   — Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому — бесплатно никто ничего не даёт. Это я знаю.
   — Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?
   — Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело! — и, схватившись опять за щеку, «Сам с пёрст» снова залился хохотом: — Дорофеич-то, а? Богачество! А Михайло-то ему: ненадобно мне ваше, тятенька, богачество! Ой-ой-ой!
   — Ты, дед, обрусел бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?
   — Деньги Михайле нужны? А… Как же это я не понимаю? Ясное дело, понимаю! — Дед почесал себе затылок. — У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? — обратился он к Михайле.
   — Полтина всего.
   «Сам с пёрст» неодобрительно покачал головой:
   — Да, невелик запас. Вон у меня рубль есть. Как же это? — Тут на его лице изобразилось истинное изумление: — Православные!
 
   Дед быстро наклонился, залез правок рукой глубоко в карман штанов и вытащил оттуда тряпицу. Дрожащими от нетерпения пальцами он стал развязывать узел. Узел не поддавался, тогда дед схватил зубами, растянул его, выхватил рубль и, сняв шапку, со всего маху брякнул в неё рубль. Затем он подбросил шапку вверх и поймал её на лету:
   — Эй, давай, православные! Шуми! Эх!
   У кого что было — посыпалось в шапку. У кого было серебро — бросал серебро, у кого были только медяки — тот бросал медяки. Рыбаки толпились, расстегивали тугие кожухи и вытягивали из-за пазух крепко припрятанные кровные денежки, вытряхивали деньги из тряпиц, из мешочков.
   Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:
   — Эх!.. Эх!.. Эх!
   «Сам с пёрст» уже обошёл всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскал карманы и всё, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.
   — Вот тебе на латынь, — сказал он Михайле, кладя все свои деньги в шапку. — Поворачивай её к мужику.
   Дед шагнул к Михайле.
   «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» был гол как сокол и жил бобылем. Все понимали, что рубль для деда — великое дело. Может, больше ничего у него и не осталось…
   — Ты, Прохорыч, — сказал ему Шубный, — того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..
   — Чего?.. — «Сам с пёрст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону. — Да ты что, мое богатство считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?
   Шубный вздохнул: