Страница:
Наслышан я уже был, что царь никакой работой не брезговает, и на руле умеет стоять, и топор держать. Однако в затылке я себе почесал. Поглядел на царя, потом на земляка взор перевёл и говорю: «Ведомо, мол, мне, что государь Пётр Алексеевич, всея Руси, с кузнечным делом хорошо справляется. Слыхивал. Только вот что ты мне скажи, не чужой ты мне человек: зачем это государю всея Руси по наковальне молотом что есть мочи выколачивать? Кузнецов, что ль, у нас не стало? Не хватает ли? Сколь хочешь. Выходит — тешится царь, силушка по жилушкам переливается. Не для дела. Пошто руки царские надрывает?»
А мужичишко-то наш, прими, господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» — «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».
Пошёл я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову домой. И, прости господь, мою душу грешную, думаю это я себе: всё-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: «угадай»?
В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет. А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идёт. Нужно поднимать жизнь. Пётр с самого низу и взял и с низу и до верха всё прошёл делом-то своим. А не боясь черной работы, делал её по любви и понимал: царским примером хоть кого проймёт.
Тридцать годов и ещё с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Непохоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова что гроза над всей нашей землёй прошумела…
В тот день и произошёл памятный Михайле разговор.
— Над всей нашей землёй прошумела, — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?
— Приставать к ним можно и в великом и в малом.
— Это как же?
— А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живёт, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…
— А дело-то Петрово по всём одинаково прошло?
— Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотою. Наверху-то послаще.
— Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лег двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?
— Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живёт, а у них этого нету.
— А как же вот в писании, [19]к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?
— Ишь ты — писание читаешь! Коли поймут, от того злее становятся. Ну и, видно, не только что дел на земле, что трудов.
— А по правде такая жизнь?
— В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошёл мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошёл недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живёт? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.
— Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?
— Было кому…
— Будто всем одинаково от бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим богом всевышним дураком быть не хочу!
Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо и складками лег на колено и сафьяновый сапог. Когда Михайло, сидя на низкой скамье, положил левую руку на спинку, он двинул левым плечом, и под туго облегшим плечо кумачом [20]сильно прошли мышцы. Кисть правой руки лежала на затянутом по рубашке кушаке. Лицо у Михайлы было хмурое, глаза недобрые.
«Распалился, — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:
— Нож бы тебе ещё за пояс, ровно атаман…
— А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Пётр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.
В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка:
— Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.
Глава седьмая
Глава восьмая
А мужичишко-то наш, прими, господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» — «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».
Пошёл я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову домой. И, прости господь, мою душу грешную, думаю это я себе: всё-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: «угадай»?
В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет. А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идёт. Нужно поднимать жизнь. Пётр с самого низу и взял и с низу и до верха всё прошёл делом-то своим. А не боясь черной работы, делал её по любви и понимал: царским примером хоть кого проймёт.
Тридцать годов и ещё с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Непохоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова что гроза над всей нашей землёй прошумела…
В тот день и произошёл памятный Михайле разговор.
— Над всей нашей землёй прошумела, — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?
— Приставать к ним можно и в великом и в малом.
— Это как же?
— А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живёт, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…
— А дело-то Петрово по всём одинаково прошло?
— Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотою. Наверху-то послаще.
— Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лег двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?
— Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живёт, а у них этого нету.
— А как же вот в писании, [19]к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?
— Ишь ты — писание читаешь! Коли поймут, от того злее становятся. Ну и, видно, не только что дел на земле, что трудов.
— А по правде такая жизнь?
— В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошёл мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошёл недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живёт? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.
— Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?
— Было кому…
— Будто всем одинаково от бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим богом всевышним дураком быть не хочу!
Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо и складками лег на колено и сафьяновый сапог. Когда Михайло, сидя на низкой скамье, положил левую руку на спинку, он двинул левым плечом, и под туго облегшим плечо кумачом [20]сильно прошли мышцы. Кисть правой руки лежала на затянутом по рубашке кушаке. Лицо у Михайлы было хмурое, глаза недобрые.
«Распалился, — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:
— Нож бы тебе ещё за пояс, ровно атаман…
— А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Пётр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.
В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка:
— Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.
Глава седьмая
В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ
Дни становились короче, и всё длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.
Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звёзды — две-три, — и становилось видно, как в небе идёт ущербная луна. Это ещё не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.
В это самое время поднимается с Белого моря сёмга и идёт на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывёт она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный сёмужий промысел.
Над Двиною падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трёхстенки, [21]поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.
На дальнем болоте глухо ухала выпь.
По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.
Когда костёр вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жёсткие трепещущие листья осин.
Темнело. Сходила ночь. В озёрных зарослях ситника и хвощей затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночёвке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, [22]подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.
Нальостров, на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озёр туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озёр было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёра земля — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.
Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подёрнулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.
По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной тёмной опушки.
Михайло прислушался. «Один, видно, поёт, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поёт».
Так и в самом деле поёт одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.
«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своём дневном деле, случается, больше поймёшь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лёг на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.
Певец продолжал петь.
«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поёт. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чём она, судьба?»
И ему стало припоминаться, о чём он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.
…Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:
— Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.
— От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело моё такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.
Шубный побил хворостиной о сапог.
— Как в старую веру ходил, помнишь?
К чему бы это Иван Афанасьевич?
И Михайло ответил осторожно:
— Почему не помнить?
— Так вот — сторона это. Разумеешь? Не настоящее.
— То другое. Науки не то.
— Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?
— Ну как — почему…
— А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холод на неё, не говорю тебе этого, а рассуждение. Прежде чем ступить на новую дорогу — ногой потрогай. Страсть — одно, поспешность — другое… Теперь вот скажи: Семёну Никитичу в церкви давно уже не пособлял?
— Есть грех…
— А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал — и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там. Только сила твоя поперёк пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берёт. Вот и порешили мы с Семёном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.
— Великие дела, значит, задумал? — спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.
— Тесно мне тут. Куда ни повернёшься, всё плечом во что-нибудь упрёшься. Мало мне того, что вокруг.
— Мы же в этом живем? — заметил Шубный.
— Да, случается, ещё и похваливаем, — усмехнулся Сабельников.
Наступило молчание.
— Вот как, Михайло, — заговорил наконец Сабельников, — слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне и Ивану Афанасьевичу тоже в своё время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с неё так, что и самой жизни решишься.
— Бери, Михайло, своё, бери. Не отговариваем. Напротив. Но — осторожно. Не рывком. Спокойной силой.
И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.
— Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? — спросил Сабельников. — А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего — пятьдесят мне уже шесть — и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. И какое хошь, Михайло, дело человеку не заказано. По себе всё и бери. Поднимешь — твоё. И обида сердце чтобы тебе не грызла. Бывает, Михайло, и так: счастье твоё пройдёт мимо тебя, рядом, и ты его не заметишь. Жить надобно набело, а не начерно. Не думай, что живёшь ты и к жизни своей только ещё примеряешься, а потом, примерясь, ловчее с ней справишься. Нет. Двух жизней человеку не дано. Потому в одной своей не ошибайся. Как жить после будешь, вспоминай, что тебе говорили. И от сбывшегося оно, и от несбывшегося. А как своё не исполнится, душа в человеке навсегда надорванная остается. Каждому угадать себя надобно, судьбу свою увидеть. Человек под судьбой не без силы.
Вот обо всём этом Михайло сейчас и думает. Судьба? Какая она, его судьба?
Он стал смотреть на лохматые от пепла гаснущие угли. Тишина. Только слышно, как позванивают в темноте цепями стреноженные лошади.
Опять из-за реки долетела далекая песня. Проплыла лодка, тихо всплеснули воду весла, скрипнули уключины. Качнулись у берега деревянные поплавки сети под набежавшей от лодки легкой волной.
Михайло подбросил в костёр сучьев, из него полетели искры и белые хлопья золы, огонь побежал по еловым смолистым сучьям, затрещал, красные языки со свистом полетели вверх.
В осиннике раздался шум, и вслед за тем громко и беспокойно закричали всполошившиеся галки. Тревожно зафыркали кони, зазвенели цепями.
У костра спали две собаки. Они развалились, блаженно разморённые теплом. Когда раздался тревожный галочий крик и фырканье встревоженных лошадей, одна собака, которая и во сне тихо водила ухом, на всякий случай прислушиваясь, отчаянно вскочила сразу на все четыре лапы, мотнула головой, взвыла и, толком не разобрав дела, со всех собачьих ног бросилась в темноту. Другой пёс очнулся, со сна ничего не понял, замигал, осмотрелся вокруг — и помчался за приятелем.
Михайло встал, приготовил ружьё. По ночному делу всякое бывает.
Псы пофыркали, полаяли, поискали, ничего не нашли и быстрой иноходью выбежали из лесу. Одна собака, побольше, с клочковатой бурой шерстью, на ходу всё наскакивала на другую, рычала, норовила схватить её за шею; другая, в ответ, скалила зубы и огрызалась. Наконец псы подбежали к костру. Большая собака, осклабясь и опустив хвост, ткнула морду в колени севшему опять к костру Михайле.
Михайло почесал пса за большими мягкими ушами, тот ещё глубже просунул морду в колени, разомлел, приник брюхом к земле, раздвинул передние лапы и радостно побил тугим, сплошь утыканным репьями хвостом о землю.
Другой пёс угрюмо улёгся на старое место и отвернулся, видимо недовольный своим приятелем, который безо всякого дела устроил переполох.
— Ну ладно, ладно. Иди, иди.
Пёс встал, лизнул в ухо Михайлу, повилял хвостом. Затем он отошёл в сторонку, присел, завел быстро лапу, подрал когтями шею, то место, куда давно впилась бешеная блоха, потом согнулся в дугу, поискал на ляжке другую тревожившую его блоху, порычал на неё. В конце концов он успокоился, подошёл к своему ворчливому, но верному другу и лизнул его в морду. Тот не удостоил его ни малейшим вниманием. Покрутившись несколько раз вокруг себя, потоптав место, пёс свернулся калачиком, привалился спиной к приятелю, вздохнул и задремал.
Снова всё тихо.
Сидя у костра и упёршись руками в подбородок, Михайло смотрел, как тонкое пламя бежало по веткам и, вспыхнув, гасло на кончиках сучьев. Он снова лег на тулуп и закрыл глаза. Ему вспоминался дальнейший разговор.
— Теперь ты вот что скажи, — проговорил Сабельников. — Стало быть, ты решил про себя: науки. А науки — куда? Для чего?
— Науки для того, чтобы человеку было всё меньше страху и всё больше понимания и разумения. А от того жить много легче и лучше.
— Значит, науки для лучшей жизни?
— Да, — ответил Сабельникову Михайло.
— Жизнь чтоб поскладней была, уж как нужно, — покачал головой Шубный. — Неслаженного ой как много! А от наук жизнь будет лучше для всех? Как думаешь?
— От наук всем выгода, — ответил Михайло.
— Правильно думаешь, — заметил Сабельников. — Одно — верить, другое — знать. Тут ты руками возьмёшь. Сам для себя устроишь.
— Дядя Семён… Спросить тебя хочу…
— Ну, спроси.
— Помнишь, как отец Василий числа испугался, об «Арифметике» Магницкого тебе я тогда рассказывал?
— Помню. Это отец Василий числа боится: может, оно ему во вред станет, беспокойство причинит. Опасается, знчит. А богу-то чего ж числа бояться? Ну и по мне так: что числу полагается, пусть оно то и возьмёт.
— Будто, дядя Семен, не сказал ты того.
— Э, брат, я тогда при отце Василии всё должен был выложить? Запомни: противное тому, что думаешь, не говори, но всего, что думаешь, тоже не говори. И вот ещё что. Путь, который ты выбрал, трудный. А по трудному пути сторожко идти. А ты, видим, бережёшься мало. Нужен глаз да глаз. Ты же иногда по самому краю идёшь, не остерегшись. Да. И острые углы — видать, они у тебя в нраве — обламывай. Ни к чему они. В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою не намахаться руками, а верх взять. В какой миг и остеречься нужно, от удара уйти. А потом вдвойне ты получишь.
— Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми. Разгадай её. Не к чему от чужой хитрости страдать.
Сабельников сказал задумчиво:
— В жизни не оплошать надо. Не ниже своего брать. Ты, Михайло, сказал: Магницкий и Смотрицкий. А за ними для тебя что-нибудь есть?
Михайло ответил:
— Надо думать — есть.
— Что?
— Ещё большая наука.
После этого Шубный и произнёс те слова, о которых думал Михайло неотступно:
— Ты сказал, что и сейчас тебе тут тесно. А с большими науками каково будет? Здесь ли тебе судьбу свою пытать?
Шубный ли впервые заронил в душу Михайлы Ломоносова эту мысль или, может, она пробуждалась и у самого Михайлы? А кто позже наставлял другого куростровца — Федота Шубина, куростровского крестьянина и косторсза, ставшего великим русским скульптором? Кто натолкнул будущего профессора и академика, члена Болонской академии художеств на его смелый путь? Не его ли отец — тот же Иван Афанасьевич Шубный?
Северная мглистая ночь кончалась. Поредела темнота, по зеркальной воде прозыбил дорожку ветерок, сорвался с воды и полетел в осинник, всколыхнул и растревожил беспокойную листву. Внизу, над землей, ещё густела мгла, в которую вплетался сырой туман, поднимавшийся с поросших осокой и ольшаником низин, а на высоте уже золотом горели края чистых облаков. За двинскими рукавами по небу светились розовые полосы утренней зари. Из долов снялся ночной туман, развалился в сырые клочья; они разошлись в стороны и дымно растаяли в утреннем воздухе. В озёрных зарослях проснулись утки, сбились в пары и стайки и дружно полетели над водой. Из трав и лесных гнёзд поднялась всякая птица. Солнце красным краем тяжело выплыло над задвинскими лесами, и по речной мелкой волне пробежали тёплые золотые блики.
Михайло спустился к реке, отплыл от берега и принялся выбирать из холодной, дымящейся утренним паром воды большую ставную сеть. [23]
Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звёзды — две-три, — и становилось видно, как в небе идёт ущербная луна. Это ещё не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.
В это самое время поднимается с Белого моря сёмга и идёт на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывёт она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный сёмужий промысел.
Над Двиною падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трёхстенки, [21]поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.
На дальнем болоте глухо ухала выпь.
По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.
Когда костёр вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жёсткие трепещущие листья осин.
Темнело. Сходила ночь. В озёрных зарослях ситника и хвощей затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночёвке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, [22]подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.
Нальостров, на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озёр туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озёр было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёра земля — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.
Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подёрнулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.
По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной тёмной опушки.
Михайло прислушался. «Один, видно, поёт, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поёт».
Так и в самом деле поёт одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.
«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своём дневном деле, случается, больше поймёшь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лёг на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.
Певец продолжал петь.
«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поёт. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чём она, судьба?»
И ему стало припоминаться, о чём он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.
…Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:
— Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.
— От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело моё такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.
Шубный побил хворостиной о сапог.
— Как в старую веру ходил, помнишь?
К чему бы это Иван Афанасьевич?
И Михайло ответил осторожно:
— Почему не помнить?
— Так вот — сторона это. Разумеешь? Не настоящее.
— То другое. Науки не то.
— Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?
— Ну как — почему…
— А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холод на неё, не говорю тебе этого, а рассуждение. Прежде чем ступить на новую дорогу — ногой потрогай. Страсть — одно, поспешность — другое… Теперь вот скажи: Семёну Никитичу в церкви давно уже не пособлял?
— Есть грех…
— А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал — и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там. Только сила твоя поперёк пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берёт. Вот и порешили мы с Семёном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.
— Великие дела, значит, задумал? — спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.
— Тесно мне тут. Куда ни повернёшься, всё плечом во что-нибудь упрёшься. Мало мне того, что вокруг.
— Мы же в этом живем? — заметил Шубный.
— Да, случается, ещё и похваливаем, — усмехнулся Сабельников.
Наступило молчание.
— Вот как, Михайло, — заговорил наконец Сабельников, — слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне и Ивану Афанасьевичу тоже в своё время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с неё так, что и самой жизни решишься.
— Бери, Михайло, своё, бери. Не отговариваем. Напротив. Но — осторожно. Не рывком. Спокойной силой.
И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.
— Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? — спросил Сабельников. — А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего — пятьдесят мне уже шесть — и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. И какое хошь, Михайло, дело человеку не заказано. По себе всё и бери. Поднимешь — твоё. И обида сердце чтобы тебе не грызла. Бывает, Михайло, и так: счастье твоё пройдёт мимо тебя, рядом, и ты его не заметишь. Жить надобно набело, а не начерно. Не думай, что живёшь ты и к жизни своей только ещё примеряешься, а потом, примерясь, ловчее с ней справишься. Нет. Двух жизней человеку не дано. Потому в одной своей не ошибайся. Как жить после будешь, вспоминай, что тебе говорили. И от сбывшегося оно, и от несбывшегося. А как своё не исполнится, душа в человеке навсегда надорванная остается. Каждому угадать себя надобно, судьбу свою увидеть. Человек под судьбой не без силы.
Вот обо всём этом Михайло сейчас и думает. Судьба? Какая она, его судьба?
Он стал смотреть на лохматые от пепла гаснущие угли. Тишина. Только слышно, как позванивают в темноте цепями стреноженные лошади.
Опять из-за реки долетела далекая песня. Проплыла лодка, тихо всплеснули воду весла, скрипнули уключины. Качнулись у берега деревянные поплавки сети под набежавшей от лодки легкой волной.
Михайло подбросил в костёр сучьев, из него полетели искры и белые хлопья золы, огонь побежал по еловым смолистым сучьям, затрещал, красные языки со свистом полетели вверх.
В осиннике раздался шум, и вслед за тем громко и беспокойно закричали всполошившиеся галки. Тревожно зафыркали кони, зазвенели цепями.
У костра спали две собаки. Они развалились, блаженно разморённые теплом. Когда раздался тревожный галочий крик и фырканье встревоженных лошадей, одна собака, которая и во сне тихо водила ухом, на всякий случай прислушиваясь, отчаянно вскочила сразу на все четыре лапы, мотнула головой, взвыла и, толком не разобрав дела, со всех собачьих ног бросилась в темноту. Другой пёс очнулся, со сна ничего не понял, замигал, осмотрелся вокруг — и помчался за приятелем.
Михайло встал, приготовил ружьё. По ночному делу всякое бывает.
Псы пофыркали, полаяли, поискали, ничего не нашли и быстрой иноходью выбежали из лесу. Одна собака, побольше, с клочковатой бурой шерстью, на ходу всё наскакивала на другую, рычала, норовила схватить её за шею; другая, в ответ, скалила зубы и огрызалась. Наконец псы подбежали к костру. Большая собака, осклабясь и опустив хвост, ткнула морду в колени севшему опять к костру Михайле.
Михайло почесал пса за большими мягкими ушами, тот ещё глубже просунул морду в колени, разомлел, приник брюхом к земле, раздвинул передние лапы и радостно побил тугим, сплошь утыканным репьями хвостом о землю.
Другой пёс угрюмо улёгся на старое место и отвернулся, видимо недовольный своим приятелем, который безо всякого дела устроил переполох.
— Ну ладно, ладно. Иди, иди.
Пёс встал, лизнул в ухо Михайлу, повилял хвостом. Затем он отошёл в сторонку, присел, завел быстро лапу, подрал когтями шею, то место, куда давно впилась бешеная блоха, потом согнулся в дугу, поискал на ляжке другую тревожившую его блоху, порычал на неё. В конце концов он успокоился, подошёл к своему ворчливому, но верному другу и лизнул его в морду. Тот не удостоил его ни малейшим вниманием. Покрутившись несколько раз вокруг себя, потоптав место, пёс свернулся калачиком, привалился спиной к приятелю, вздохнул и задремал.
Снова всё тихо.
Сидя у костра и упёршись руками в подбородок, Михайло смотрел, как тонкое пламя бежало по веткам и, вспыхнув, гасло на кончиках сучьев. Он снова лег на тулуп и закрыл глаза. Ему вспоминался дальнейший разговор.
— Теперь ты вот что скажи, — проговорил Сабельников. — Стало быть, ты решил про себя: науки. А науки — куда? Для чего?
— Науки для того, чтобы человеку было всё меньше страху и всё больше понимания и разумения. А от того жить много легче и лучше.
— Значит, науки для лучшей жизни?
— Да, — ответил Сабельникову Михайло.
— Жизнь чтоб поскладней была, уж как нужно, — покачал головой Шубный. — Неслаженного ой как много! А от наук жизнь будет лучше для всех? Как думаешь?
— От наук всем выгода, — ответил Михайло.
— Правильно думаешь, — заметил Сабельников. — Одно — верить, другое — знать. Тут ты руками возьмёшь. Сам для себя устроишь.
— Дядя Семён… Спросить тебя хочу…
— Ну, спроси.
— Помнишь, как отец Василий числа испугался, об «Арифметике» Магницкого тебе я тогда рассказывал?
— Помню. Это отец Василий числа боится: может, оно ему во вред станет, беспокойство причинит. Опасается, знчит. А богу-то чего ж числа бояться? Ну и по мне так: что числу полагается, пусть оно то и возьмёт.
— Будто, дядя Семен, не сказал ты того.
— Э, брат, я тогда при отце Василии всё должен был выложить? Запомни: противное тому, что думаешь, не говори, но всего, что думаешь, тоже не говори. И вот ещё что. Путь, который ты выбрал, трудный. А по трудному пути сторожко идти. А ты, видим, бережёшься мало. Нужен глаз да глаз. Ты же иногда по самому краю идёшь, не остерегшись. Да. И острые углы — видать, они у тебя в нраве — обламывай. Ни к чему они. В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою не намахаться руками, а верх взять. В какой миг и остеречься нужно, от удара уйти. А потом вдвойне ты получишь.
— Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми. Разгадай её. Не к чему от чужой хитрости страдать.
Сабельников сказал задумчиво:
— В жизни не оплошать надо. Не ниже своего брать. Ты, Михайло, сказал: Магницкий и Смотрицкий. А за ними для тебя что-нибудь есть?
Михайло ответил:
— Надо думать — есть.
— Что?
— Ещё большая наука.
После этого Шубный и произнёс те слова, о которых думал Михайло неотступно:
— Ты сказал, что и сейчас тебе тут тесно. А с большими науками каково будет? Здесь ли тебе судьбу свою пытать?
Шубный ли впервые заронил в душу Михайлы Ломоносова эту мысль или, может, она пробуждалась и у самого Михайлы? А кто позже наставлял другого куростровца — Федота Шубина, куростровского крестьянина и косторсза, ставшего великим русским скульптором? Кто натолкнул будущего профессора и академика, члена Болонской академии художеств на его смелый путь? Не его ли отец — тот же Иван Афанасьевич Шубный?
Северная мглистая ночь кончалась. Поредела темнота, по зеркальной воде прозыбил дорожку ветерок, сорвался с воды и полетел в осинник, всколыхнул и растревожил беспокойную листву. Внизу, над землей, ещё густела мгла, в которую вплетался сырой туман, поднимавшийся с поросших осокой и ольшаником низин, а на высоте уже золотом горели края чистых облаков. За двинскими рукавами по небу светились розовые полосы утренней зари. Из долов снялся ночной туман, развалился в сырые клочья; они разошлись в стороны и дымно растаяли в утреннем воздухе. В озёрных зарослях проснулись утки, сбились в пары и стайки и дружно полетели над водой. Из трав и лесных гнёзд поднялась всякая птица. Солнце красным краем тяжело выплыло над задвинскими лесами, и по речной мелкой волне пробежали тёплые золотые блики.
Михайло спустился к реке, отплыл от берега и принялся выбирать из холодной, дымящейся утренним паром воды большую ставную сеть. [23]
Глава восьмая
СИНУСЫ, СЕМИДИАМЕТРЫ, РАДИКСЫ
[24]
Когда по осенней холодной Двине, берега которой уже припорошит снежок, отцовский гуккор поднимался от Архангельска к Холмогорам и, разбив хрусткие ледяные забережни,
[25]подходил к Курострову, тогда кончалась мореходная страда, и Михайло Ломоносов обращался к наукам.
В сентябре похолодает, пойдёт засиверка, [26]посыплет с неба ледяная крупа, прошумит по тесовым крышам; а там незаметно подойдёт и зима, замельтешит над Куростровом первый крупный снег, поднимутся над избами тёплые зимние дымы, лягут под лёд двинские рукава — и наступит зимняя досужная пора.
Шелестели под бережной рукой большие страницы «Арифметики», бежали строчки, теснились плотные столбики цифр, Михайле Ломоносову открывалась численная наука. В тайны синтакси образной, просодии стихотворной [27]и прочей мудрости шаг за шагом вникал он по Смотрицкому.
Гудит в печной трубе ветер, посвистывает за окном сухая позёмка, поднимает мелкую снежную пыль и несёт её наугад в темноту. Зимние дни короткие. Тяжело поднимется солнце, пройдёт по далекому низкому полукружию и опять западёт за небосклон в багровые густые облака. И опять ночь.
…Михайло сидит у стола, близко придвинув к себе большую книгу. Он отложил в сторону густо исписанную грифельную доску [28]и внимательно рассматривает рисунок, который помещён в самом начале книги. Вспоминается ему, что говорилось в старых книгах о «еллинских борзостях», [29]которых следует страшиться всякому, кто исповедует истинную веру. А вот на этом рисунке как раз и изображены провозвестники «еллинских борзостей»: Пифагор и Архимед.
Пламя свечи колеблется от дыхания, по рисунку пробегают тени, и лица двух мудрых эллинов как будто оживают. Основатели науки чисел окружены атрибутами своей науки и изображениями, которые указывают на её всеобщее значение.
Около фигуры Архимеда нарисован земной шар с кораблём на Северном полюсе; в правой руке Архимед держит небесный глобус — знаки, что Вселенная и Земля находятся под властью его науки. Делительный циркуль, клещи (закон рычага), прямой угол у левой руки и тут же на развернутой хартии [30]алгебраическое умножение — ещё знаки достижений учёного. У Пифагора в руках весы, развёрнутая хартия со вписанными в неё числами, внизу — линейка, циркуль, перо и чернильница, треугольник. Рядом — изображения монет, товары.
Михайло переворачивает несколько страниц. Вот эти строки, которые он давно знает наизусть:
«Петров знак, — думает Михайло. — Науки к нам вступили и по ним всей нашей жизни строиться».
Ещё несколько страниц. Вот — начало изложения заключённой в «Арифметике» науки. Здесь изображен храм мудрости. На престоле сидит женщина — богиня мудрости. В руке у неё ключ — ключ истинного познания мира, человека, всех вещей. На ступенях трона начертаны названия арифметических действий — иного пути для познания нет, только число открывает истинную сущность вещей. На колоннах храма перечислены названия наук и искусств, которые подчинены счислению: геометрия, стереометрия, астрономия, оптика, география, фортификация, архитектура.
А под рисунком большими красными буквами заглавие: «Арифметика-практика или деятельная».
Михайло листает книгу. Вот конец. Здесь помещены локсодромические таблицы. [34]Он задумывается. «Математическое и физическое учение прежде чародейством и волхвованием считали. Ныне же ему благоговейное почитание в освященной Петровой особе приносится», — думает он. И рука его прилежно пишет на грифельной доске цифры, он их выравнивает в столбцы, ставит знаки извлечения корней, а потом снова перебирает плотные страницы «Арифметики», на которых мелькают геометрические треугольники, рассекающие окружности прямые, разбитые вдоль и поперёк, сверху вниз, красной сеткой локсодромические таблицы. А вот и на трех языках — итальянском, латинском и славянском — названия ветров: трамонтана-борсус — северный; сцирокко-эронотус — восточно-южный; либекцио-зефиронотус — западно-южный и другие. А на следующей странице, со стрелой на норден, — несколько вписанных одна в одну окружностей и по кругу расположенные названия, которые так часто приходилось слышать в Архангельске, когда сойдутся туда со всего света крутобокие заморские корабли: ост, вест, норд-ост, норд-вест.
Вот перед ним «Арифметика-логистика, или астрономия». И ему кажется, что он приблизился взором к самому солнцу. Взгляду открывается вечно горящий океан — пылающая поверхность солнца. Стремятся не находящие берегов огненные валы. Над ними проносятся пламенные вихри. Камни кипят, как вода. Шумят горящие дожди.
Шёл 1730 год. Уже почти все листы тяжёлого тома «Арифметики» были взяты упорным, прилежным трудом, пройдены были трудные, находившиеся в конце главы: «О извлечении радиксов», «О извлечении биквадратного радикса» и другие, и в «Грамматике» вся премудрость была преодолена.
Однажды отец, тихо открыв дверь, вошёл в комнату, где Михайло сидел за книгой. Почти громким голосом Михайло читал:
— «Проблема. [35]Дану синусу правому дуги меншия четверти колесе, синус дополнения или комплемент изобрести. Правило: квадрат синуса данного вычти из квадрата радиуса или семидиаметра, и оставшаго радикс будет синус комплемент».
Положив перед собой книгу, Михайло взял в руки грифельную доску и начал решать задачу.
В сентябре похолодает, пойдёт засиверка, [26]посыплет с неба ледяная крупа, прошумит по тесовым крышам; а там незаметно подойдёт и зима, замельтешит над Куростровом первый крупный снег, поднимутся над избами тёплые зимние дымы, лягут под лёд двинские рукава — и наступит зимняя досужная пора.
Шелестели под бережной рукой большие страницы «Арифметики», бежали строчки, теснились плотные столбики цифр, Михайле Ломоносову открывалась численная наука. В тайны синтакси образной, просодии стихотворной [27]и прочей мудрости шаг за шагом вникал он по Смотрицкому.
Гудит в печной трубе ветер, посвистывает за окном сухая позёмка, поднимает мелкую снежную пыль и несёт её наугад в темноту. Зимние дни короткие. Тяжело поднимется солнце, пройдёт по далекому низкому полукружию и опять западёт за небосклон в багровые густые облака. И опять ночь.
…Михайло сидит у стола, близко придвинув к себе большую книгу. Он отложил в сторону густо исписанную грифельную доску [28]и внимательно рассматривает рисунок, который помещён в самом начале книги. Вспоминается ему, что говорилось в старых книгах о «еллинских борзостях», [29]которых следует страшиться всякому, кто исповедует истинную веру. А вот на этом рисунке как раз и изображены провозвестники «еллинских борзостей»: Пифагор и Архимед.
Пламя свечи колеблется от дыхания, по рисунку пробегают тени, и лица двух мудрых эллинов как будто оживают. Основатели науки чисел окружены атрибутами своей науки и изображениями, которые указывают на её всеобщее значение.
Около фигуры Архимеда нарисован земной шар с кораблём на Северном полюсе; в правой руке Архимед держит небесный глобус — знаки, что Вселенная и Земля находятся под властью его науки. Делительный циркуль, клещи (закон рычага), прямой угол у левой руки и тут же на развернутой хартии [30]алгебраическое умножение — ещё знаки достижений учёного. У Пифагора в руках весы, развёрнутая хартия со вписанными в неё числами, внизу — линейка, циркуль, перо и чернильница, треугольник. Рядом — изображения монет, товары.
Михайло переворачивает несколько страниц. Вот эти строки, которые он давно знает наизусть:
Он повторяет вслух последнюю строку и снова смотрит на рисунок. Над фигурами Пифагора и Архимеда распростёрся герб русского государства.
Оный Архимед и Пифагор, излиша яко воды от гор,
Первии бывше снискатели, [31]сицевых [32]наук писатели.
Равно бо водам излияша, многи науки в мир издаша.
Елицы [33]же их восприяша, многу си пользу от них взяша.
Сия же польза ко гражданству требна кождому государству.
«Петров знак, — думает Михайло. — Науки к нам вступили и по ним всей нашей жизни строиться».
Ещё несколько страниц. Вот — начало изложения заключённой в «Арифметике» науки. Здесь изображен храм мудрости. На престоле сидит женщина — богиня мудрости. В руке у неё ключ — ключ истинного познания мира, человека, всех вещей. На ступенях трона начертаны названия арифметических действий — иного пути для познания нет, только число открывает истинную сущность вещей. На колоннах храма перечислены названия наук и искусств, которые подчинены счислению: геометрия, стереометрия, астрономия, оптика, география, фортификация, архитектура.
А под рисунком большими красными буквами заглавие: «Арифметика-практика или деятельная».
Михайло листает книгу. Вот конец. Здесь помещены локсодромические таблицы. [34]Он задумывается. «Математическое и физическое учение прежде чародейством и волхвованием считали. Ныне же ему благоговейное почитание в освященной Петровой особе приносится», — думает он. И рука его прилежно пишет на грифельной доске цифры, он их выравнивает в столбцы, ставит знаки извлечения корней, а потом снова перебирает плотные страницы «Арифметики», на которых мелькают геометрические треугольники, рассекающие окружности прямые, разбитые вдоль и поперёк, сверху вниз, красной сеткой локсодромические таблицы. А вот и на трех языках — итальянском, латинском и славянском — названия ветров: трамонтана-борсус — северный; сцирокко-эронотус — восточно-южный; либекцио-зефиронотус — западно-южный и другие. А на следующей странице, со стрелой на норден, — несколько вписанных одна в одну окружностей и по кругу расположенные названия, которые так часто приходилось слышать в Архангельске, когда сойдутся туда со всего света крутобокие заморские корабли: ост, вест, норд-ост, норд-вест.
Вот перед ним «Арифметика-логистика, или астрономия». И ему кажется, что он приблизился взором к самому солнцу. Взгляду открывается вечно горящий океан — пылающая поверхность солнца. Стремятся не находящие берегов огненные валы. Над ними проносятся пламенные вихри. Камни кипят, как вода. Шумят горящие дожди.
Шёл 1730 год. Уже почти все листы тяжёлого тома «Арифметики» были взяты упорным, прилежным трудом, пройдены были трудные, находившиеся в конце главы: «О извлечении радиксов», «О извлечении биквадратного радикса» и другие, и в «Грамматике» вся премудрость была преодолена.
Однажды отец, тихо открыв дверь, вошёл в комнату, где Михайло сидел за книгой. Почти громким голосом Михайло читал:
— «Проблема. [35]Дану синусу правому дуги меншия четверти колесе, синус дополнения или комплемент изобрести. Правило: квадрат синуса данного вычти из квадрата радиуса или семидиаметра, и оставшаго радикс будет синус комплемент».
Положив перед собой книгу, Михайло взял в руки грифельную доску и начал решать задачу.