Страница:
Он скользит и чуть не падает.
– Долой его! Долой! – Его стаскивают со стола.
– Товарищи, – пищит новый оратор, маленький юркий студент, – мы никогда не забудем великих начал, которые дала нам великая, незабвенная Alma mater…
– Браво! Брависсимо! Брависсимо! Качать его! Качать!
Оратора начинают качать. Он поливает всех пивом из бутылки.
– Господа, «Татьяну», – предлагает кто-то. Внезапно все замолкают. И затем сотни голосов подхватывают любимую песню:
– Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна. Вся наша братия пьяна, вся пьяна, вся пьяна…
В Татьянин славный день…
– А кто виноват? Разве мы?
Хор отвечает:
– Нет! Татьяна!
И снова сотни голосов подхватывают:
– Да здравствует Татьяна!
Один запевает:
– Нет! Татьяна!
– Да здравствует Татьяна!
Опять запевают:
В 9 часов Эрмитаж пустеет. Лихачи, «ваньки», толпы студентов пешком – все летит, стремительно несется к Тверской заставе – в «Яръ» и «Стрельну», где разыгрывается последний акт этой безумной феерии. Там в этот день не поют хоры, не пускают обычную публику, закрывают буфет и за стойкой наливают только пиво и водку прямо из бочонков.
В «Яре» темп настроения повышается. Картина принимает фантастическую окраску. Бешенство овладевает всеми. Стон, гул, гром, нечеловеческие крики. Каждый хочет превзойти другого в безумии. Один едет на плечах товарища к стойке, выпивает рюмку водки и отъезжает в сторону. Другие лезут на декоративные растения. Третьи взбираются по столбам аквариума вверх. Кто-то купается в аквариуме.
Опьянение достигло кульминационной точки…
Вдруг раздаются бешеные звуки мазурки. Играет духовой оркестр. Музыканты дуют изо всех сил в инструменты, колотят молотками в литавры… Здание дрожит от вихря звуков. И все, кто есть в зале, бросаются танцевать мазурку. Несутся навстречу друг к другу в невообразимом бешенстве…
И это продолжается до 3–4 часов ночи. Потом студенты едут и идут в город. Иногда устраивают факельное шествие со свечами до Тверской заставы. И опять песни. Оргия песен…»
В книге «Москва и москвичи» В. А. Гиляровский отмечал, что вместе со студентами в «Эрмитаже» праздновали Татьянин день либеральные профессора, писатели, земцы, адвокаты. Они занимали отдельные кабинеты, но любили выходить в зал, чтобы пообщаться с «незнакомым племенем». В обычае подвыпившей молодежи было водружать любимых наставников на столы и требовать произнесения речей. В воспоминаниях писателя А. В. Амфитеатрова приводится одна из них, произнесенная профессором А. Н. Маклаковым:
– Владимир Святой сказал: «Руси есть веселие пити». Грибоедов сказал: «Ну вот, великая беда, что выпьет лишнее мужчина?» Так почему же и нам, коллеги, не выпить в наш высокоторжественный день во славу своей науки и за осуществление своих идеалов? И мы выпьем! И если кого в результате постигнет необходимость опуститься на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенным умом ползти на четвереньках по тропе к светлым зорям прогресса, чем на двух ногах шагать с доносом в охранку или со статьею в притон мракобесия[13].
Призывы к свободе вызывали у слушателей такой восторг, что они подхватывали ораторов на руки и принимались качать. Побывав в руках студентов, профессор зачастую оказывался в разорванном костюме, а то и получал телесные повреждения.
Упоминание Л. Н. Толстого в студенческом гимне связано с его статьей, опубликованной в 1889 году буквально накануне Татьяниного дня. В ней великий писатель призвал молодежь опомниться и не превращать праздник просвещения в подобие престольных праздников в глухих деревнях, где задавленные нуждой крестьяне от безысходности напиваются до скотского состояния. В 1910-е годы, поддерживая линию Толстого, Городская дума предлагала студентам в Татьянин день вместо пивных посетить антиалкогольный музей, располагавшийся возле Никитских Ворот.
Характерную реакцию молодежи на призыв «яснополянского пророка» описал А. В. Амфитеатров:
«Я очень живо помню первую Татьяну после знаменитого манифеста Л. Н. Толстого. В двух-трех частных кружках решено было справить „праздник интеллигенции“ послушно Толстому, „по сухому режиму“. Но, кажется, никогда еще „Эрмитаж“, „Яръ“ и „Стрельна“ не были так законченно пьяны, как именно в эту Татьяну.
Помню только, что [когда] я вошел в «Эрмитаж», еще на лестнице меня остановил студент-медик необыкновенно мрачного вида. На ногах стоял твердо, но – глаза! глаза!
– Ты кто?
Называю себя.
– Писатель? Журналист?
– Писатель. Журналист.
– Так поди же и скажи от меня своему Толстому…
– Да он не мой.
– Как… не… твой?!
– Да так: не мой – и все тут.
– Не твой… это… странно… Чей же?
– Гм… Все равно! Поди и скажи своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда статью в газету писать будешь, тоже так и напиши, что Гаврилов пьян. Назло. И всегда на Татьяну пьян будет. Да![14]»
Тот же мемуарист упоминал еще об одной традиции студенчества: под утро забираться на Триумфальные ворота и пить «растанную с праздником чашу» в компании с бронзовой фигурой-аллегорией Победы. По этому поводу извозчики говорили:
– Во всей Москве только два кучера непьющих: один на Большом театре, другой на Трухмальных воротах. Да и то Трухмального, как ни крепко держится старик, а на Татьяну студенты непременно накачают[15].
Многие из участников и очевидцев «Татьяны» отмечали, что в тот день полиция была более чем снисходительна к не вязавшим лыка студентам. Но если дело все же доходило до задержания буйствующих молодых людей, городовые, по распоряжению начальства, прежде должны были поздравить их с праздником и только после этого отправлять в кутузку.
Кстати, в то время действовало строгое правило: студента, одетого по всей форме, стражи порядка должны были доставлять в участок только на извозчике «с поднятым верхом», но не вести по улице пешим порядком.
Судя по описаниям «Татьяны», которые из года в год появлялись на страницах московских газет, со временем характер этого праздника значительно изменился. Так, в «Эрмитаже» студенческий разгул с речами и качаниями ораторов последний раз происходил в 1905 году. После революции этот ресторан студенты почему-то стали обходить стороной.
В 1910 году Татьянин день вообще был отпразднован очень скромно. Студенты, посидев по пивным и ресторанчикам, без эксцессов разошлись по домам. Профессура собиралась в «Праге», где высказалась за то, чтобы «настоящим обедом было положено начало ежегодным профессорским трапезам в день праздника русского просвещения». «Видимо, – подвел итоги „Голос Москвы“, – прежнее шумное празднование Татьяниного дня отошло в область преданий».
В том же духе высказалась о Татьянином дне в 1914 году газета «Московские ведомости»: «Празднование становится все более бесцветным – „ненавинченная молодежь“ (т. е. избавленная от влияния революционных агитаторов) потеряла вкус к демонстративным выступлениям». Максимум, на что оказались способны студенты, – это пробиться через наряд полиции, выставленный в дверях переполненного до отказа ресторана «Бар», и там немного побуйствовать. По свидетельству очевидца, следование традициям выглядело так:
«Кто-то танцует на столе, подбрасывая ногами далеко в сторону тарелки, вилки и ножи. Кто-то, забравшись под стол, мощным движением плеча опрокидывает его…
Четыре дюжие руки крепко держат какого-то «новичка», направляя на его голову струю пенистого пива. Кому-то льют за воротник прямо из бутылки дешевенькое бессарабское вино.
И все это заглушается песней, слов которой разобрать нельзя, за совершенно невероятными, нечеловеческими криками какой-то компании, возлежащей на буфетном прилавке».
Попытки же некоторых из студентов провозгласить тост за уволенных профессоров оканчивались безрезультатно. Призывы выразить поддержку политическим оппозиционерам тут же заглушались пением. Да и на товарищеских обедах профессуры, по наблюдениям корреспондента, либеральных речей было произнесено очень мало.
Поскольку «Стрельна» была закрыта, а в «Яре» отменили обычную программу, основными центрами веселья стали городские рестораны. Кроме уже упомянутого «Бара», молодежь набилась в «Аполло». «Новинкой сезона 1914» стало участие в застольях и танцах «курсисток».
Весьма показательно, что в тот год студенты «качали» не любимых наставников, призывавших к свободе, а попавших под руку на Тверской… полицейских. Едва какой-нибудь городовой произносил: «Потише!» или «Безобразничать не стоит господам студентам», как в ответ раздавался крик: «Качать!» Когда страж порядка снова оказывался на ногах, он слышал примирительные слова:
– Татьяна, товарищ, ничего не поделаешь! Судя по всему, городовые относились снисходительно к студенческим шалостям, но и бдительности не теряли. Стоило полицейскому среди форменных шинелей заметить оборванца, как тут же раздавался грозный рык:
– А ты здесь зачем?
– Так со всеми праздную, – отвечал люмпен. – По случаю Матрены.
– Я тебе дам, – следовал вердикт, – в карман норовишь!
И «подозрительная личность» с позором изгонялась прочь.
Вся Тверская от Охотного Ряда до Триумфальных ворот была запружена студентами. Везде звучали песни. Изловив человека с гитарой, студенты требовали: «Танго!», и прямо на тротуаре начинался импровизированный бал.
Поздней ночью толпа студентов в несколько сот человек собралась у памятника Пушкину. Опять звучали песни, шла веселая игра в чехарду, в снежки.
«Крики усиливаются, – подмечал новые детали репортер. – Но это кричат уже не студенты, а спасающиеся от их преследования милые, но погибшие созданья.
Одну из несчастных девиц, несмотря на ее душераздирающий визг, студенты подхватывают на руки и начинают качать, но, не рассчитав своих сил, роняют на землю.
Ругань, проклятья…
– Чтоб вам подохнуть, окаянные!
И это:
– Хоть вы и господа студенты, а только увечить человека никак невозможно».
Последний раз московские студенты отметили «Татьяну» более-менее традиционно – с шумной «оккупацией» «Стрельны» и купаниями в ее аквариуме для стерляди – в 1917 году.
Масленица
Зимний сезон балов и прочих развлечений завершался Масленицей. Не было в Москве мало-мальски приличного литератора или журналиста, который хотя бы однажды не обратился к теме города во время этих праздничных дней. Но что характерно, судя по этим описаниям, на протяжении всего интересующего нас периода московская Масленица в своих главных чертах оставалась практически неизменной. Вот, например, что писал об этом празднике обозреватель московской жизни в преддверии XX века:
«Сегодня начинается Масленица…
Разгульная, веселая неделя, когда почему-то всякий обыкновенно весьма умеренный обыватель считает своим священнейшим долгом есть и пить совершенно неумеренным темпом…
Блины и их неизменные спутники: зернистая икра, семга, сметана – вот интересы масленичной недели… Напитки всех сортов и видов – вот ее злобы дня!
Сообразно с усиленным «питанием» идет и усиленное веселье!
Последняя театральная неделя – это какая-то каторжная работа для актеров и какое-то судорожное веселье для публики… Спектакли днем и вечером… Все спешат навеселиться на весь длинный Великий пост…
Кстати, о московском веселье…
Я не знаю почему, но наше московское веселье носит характер довольно тяжелый! […] Отчасти, я думаю, что немало этому способствует и то, что московская публика любит-таки покушать блинов со всеми необходимыми «прилагательными» к ним… И после пяти-шести десятков блинов – едва ли «легкость» будет у места».
Писатель А. Пазухин постарался отразить необычность настроения, овладевавшего москвичами с приходом Масленицы:
«При наступлении этой недельки жизнь обывателя совершенно выскакивает из-под колеи и несется сломя голову где попало и как попало, забывая совершенно вчерашний день и уж нисколько не думая о дне завтрашнем.
Все закружатся, все словно угорят и будут охвачены такою жаждою веселья, что удовлетворить эту жажду почти невозможно. Одним словом – Масленица как бы обязывает обывателя веселиться во что бы то ни стало. Иному совсем не до веселья – и средств у него для этого мало, и дома неурядицы, и на плечах тяжелым бременем лежат то забота, то недуг какой-нибудь, но тем не менее и такой субъект старается забыть свои недуги, свое горе, добывает где-нибудь презренного металла и старается погулять, как может и как умеет.
Иной гуляет, так сказать, по традициям, ибо гулянье на Масленице освящено целыми веками, иной гуляет потому, что у него жизнь кипит и клокочет в крови, а иной целый год сидит, корпит над работой, копит копеечку за копеечкой, но на Масленице считает непременной обязанностью отдохнуть, погулять и повеселиться.
Гуляет богач, гуляет бедный, гуляет старый и молодой, гуляет оптимист и пессимист, а при этом развеселом гулянии считается необходимостью как можно больше проглотить блинов, хотя бы эти блины были человеку не по нутру. Впрочем, русское кулинарное искусство приходит здесь на помощь и преподносит желающему гулять обывателю блин во всевозможных видах, так что блин этот угодит решительно каждому вкусу.
Блин является то в виде легкого, воздушного, похожего на кружево печенья, которое можно скушать безнаказанно человеку с самым нежным организмом, то является он жирным, сочным куском теста, которое может переварить лишь тот желудок, про который говорится, что он «топор сварит», а затем блины совершенствуются изобретательностью хозяек, поваров и кухарок до такой степени, что становятся положительно не похожими на своего прародителя, каким может считаться русский гречневый блин.
Приправы в виде зернистой и паюсной икры, янтарной семги, удивительного масла и сметаны слишком уж ординарны, и приправы эти могут удовлетворить лишь обыкновенного человека, а вот такого гастронома, такого гурмана, который давным-давно уж сыт по горло, приправы эти не удовлетворят.
Мало такому гастроному и так называемых припеков в виде яиц, снетков, груздей, лука и т. д.»
Блины со всеми перечисленными атрибутами, конечно, были альфой и омегой Масленицы, но в этом алфавите имелась и буква «П», чтобы обозначить такое явление, как поголовное пьянство. Самые предусмотрительные москвичи, приступавшие к нему загодя, попали в поле зрения фельетониста журнала «Искры»:
«Пьянствует на Масленой Москва, вся пьянствует, поголовно. Городовые и дворники по улицам не успевают подбирать „тела“. В захолустных переулках этих тел, впрочем, никто не подбирает. Когда Масленица окончится, все эти „тела“ опять людьми станут и, почесывая ушибленные места, за дело примутся. А без ушибов, говорят, во время разгула в Москве никак нельзя. Заглянул к „Яру“, в „Стрельну“, даже в большие городские трактиры; вижу: точно, нельзя без ушибов.
– Шибко пьют?
На этот мой вопрос половой только ухмыльнулся и конфиденциально доложил:
– Масленица еще не началась, а вот уже почетный гражданин и коммерции советник Илья Ильич Перкалёв вчерась, выходя от нас после блинов с выпивкою, запел диким голосом… Дам своих перепужал. Насилу утишили. В швейцарской швейцара Никандру за барышню принял и в руку его поцеловал, а даме, тут случившейся, сунул в руку гривенник. На подъезде очинно кричать изволили.
– Домой, накричавшись, поехал?
– Какое домой! Вы, сударь, наших московских обычаев не знаете. Домой их степенство попадут денька через два – и то, если будет милость Божья».
То же издание дает обзор уличных сцен, когда праздничная неделя уже началась:
«Четыре часа пополудни. По улицам прохожие как-то странно поминутно наталкиваются друг на друга и расходятся с легкою перебранкой. Впрочем, дебошей больших не заметно. Только где-то и кого-то бьют. Кто-то уже закричал: караул! Из театров выходит народ после утреннего представления. Многие не дослушали до конца пьесу и уехали, торопясь к блинам. У Корша представляли что-то очень веселое, и замечается оживленное настроение публики, толпящейся в вестибюле и на подъезде.
– А, заклюй его муха! – говорит толстый купец с седеющей бородою другому – рыжеватому, худощавому. – Колесом ходит по сцене этот Сашин. Право слово, колесом.
– А Чинаров? И этот не выдал… В гамаку – как взбирался так-таки и изобразил: ногами кверху, а головой вниз.
– Это я люблю! Масленичное, весело чтобы было. А то, намедни, в Художественном тянули-тянули канитель какую-то. Жена всплакнула даже, дочери почали визжать, а меня пот прошиб. Да рази евто театр? Погребальная процессия – и все тут.
Купцы усаживаются в сани и уезжают. На крыльце появляется многочисленное семейство. Розовенькая и беленькая барышни хихикают. Саврасики в зеленых и пунцовых галстуках усаживают их в сани, нашептывая сладчайшие «куплименты». Один изловчился и, подсаживая, ущипнул миловидную блондинку за колено. Девица вскрикнула.
– Глашка, что ты? – спросил сам.
– Ногою снегу в калошу зачерпнула, – краснея, отвечает вскрикнувшая.
Саврасик ухмыляется.
– Сила Терентич! Ты куда же? – спрашивает сама, видя, что муженек, усадив семью в просторные сани, начинает отступать.
– По делу! Надо человечка одного повидать.
– Врешь! К «Яру» опять закатишься. Побойся Бога!
– И то, видно, боюсь, а то бы смирил тебя при всем честном народе, – говорит купец и машет кучеру, чтобы отъезжал.
По Тверской усиленное движение. Одиночки, тройки, пары наперегонки стремятся за заставу. Какой-то щеголек на иноходце уже сшиб с ног переходившего улицу старичка и погнал дальше. Однако старик сам поднялся. Только бранится, отряхая снег. В пошевнях двое с медно-красными лицами, очевидно коммерсанты, хохочут на всю улицу и придерживают, чтобы не выпала, очень пьяную даму. Тройка несется вскачь; ямщик дико орет: «Поди! Поди!».
Многие падают.
Две старушонки-салопницы остановились на панели и боятся переходить. У одной – лукошко с грязным кочном капусты, у другой – тавлинка с табаком.
– Лукерьюшка! Нюхни-ка зеленчаку и, благословясь, перейдем.
– Нюхнуть можно. Только вот, Агафьюшка, на переход не решаюсь. А вдруг наедет их степенство! После блинов прут они, выпуча глаза. Страсть!
– И, что ты, ничего. Не всегда же насмерть.
– А если ногу оторвут?
– Бога бы благодарила, кабы мне только ногу повредили. Перво-наперво, с него, членовредителя, аблакат деньгу взыщет. Не совсем же ирод и аблакат-то: даст и мне со взысканного малость. Потом безногую в богадельню примут. Казенный кусок хлеба тоже вещь недурная. Ноги стоит.
– Не говори так-то, Лукерьюшка! В каку богадельню еще попадешь. В иной такие строгости, что и другую ногу отдашь, только бы выпустили.
– Кофию по праздникам нет?
– Хуже. Смотритель нашу сестру дует.
– За что?
– За волосья. За что случится. Одначе, мать моя, надо переходить. Всех масленичных катальщиков не переждешь. Ишь, их сколько! Подсыпает и подсыпает. Гляди, милая, самого городового подмяли…
– Сила Терентич, проснись, неловко, – будит его сосед, худощавый, с козлиной бородкой, в розовом галстуке.
– А что? Платить по счету? Сичас.
– Да нет. Петь будут эти самые венгерки, а ты храпишь.
– Что же, что храплю. Выходит вроде как бы аккомпанемента.
– Соседи обижаются.
– А мне очень надо!
Хор строится полукругом. Мужчины по флангам. Молоденькие и покрасивее – в центре.
– На каком евто они диалехте поют? – спрашивает трехобхватный.
– Не разберешь. Как будто по-русски, а не поймешь.
– Это они на блиняном, масленичном диалехте поют, – замечает кто-то.
– Верно, – одобряет толстый и кричит: – Стой-ка-сь, Сеня! Я к ним перелезу. Слышнее будет. Авось пойму!
Купец карабкается на эстраду. Ему шикают. Он бранится.
– Шагай, что ли, – кричит товарищу.
– Да нельзя на эстрадину эту. Сичас и выведут.
– Эко-сь сморозил. Да кто меня выведет, если я деньги плачу?
Начинается суматоха. Подбегают лакеи, является распорядитель. Хоровые певицы ломают строй и перестают петь. Одни, столпившись в углу, хохочут; другие заводят со зрителями переговоры. Еще несколько человек влезает на эстраду. Слышна крупная брань. Кого-то бьют. Во входных дверях появляется околоточный…
– Расшибу!
С шумом отворяется входная дверь, врывается толстая дама и, окинув взором залу, спрашивает швейцара:
– Муж мой здесь?
– Не могим знать. Мужьев тут много. Кто такой ваш супруг?
– Известно кто – купец. Такой кряжистый, борода с проседью, голова лысая. Второй день, как запропал.
– Много здесь лысых и с проседью. Извольте сами смотреть.
– Тут нет. А в отдельных кабинетах?
– Туда не впустят. Кабы вы вот знали, в котором ваш супруг, так хоша и трудно, можно пройти.
– Голубчик, – упрашивает купчиха официанта, сунув ему рубль в лапу. – Проводи ты меня в коридор, куда выходят эти самые кабинеты. Мой, как напьется, всегда орет. Я его сичас по голосу, а все же узнаю…»
Неотъемлемой принадлежностью Масленицы были «гуляния» – в Манеже и на открытом воздухе: близ Новодевичьего монастыря и возле Пресненских прудов. По свидетельству корреспондента «Русского слова», в Манеже собиралась простая публика, «которая из года привыкла считать посещение устраиваемых здесь гуляний чем-то вроде обязательной повинности». Развлекали ее «неизбежные куплетисты, гармонисты, хоры» и дрессированные звери В. Дурова.
Гвоздем программы было какое-нибудь театрализованное представление. Например, в начале XX века, во время Англобурской войны, бешеной популярностью у зрителей пользовалась «пьеса» с изображением боевых действий. Под громовые крики публики «буры» пускали под откос блиндированный поезд[16] и, переходя в штыковую атаку, громили англичан.
Гуляния «под Девичьим» сто лет назад уже не отличались столь грандиозным размахом, как это, скажем, было изображено в «Сибирском цирюльнике». В 1910 году, по свидетельству одного из репортеров, среди развалин закрытых, но не снесенных балаганов, к услугам публики были лишь парочка каруселей, «французские» горы и три действовавших балагана. В одном располагался «электротеатр» (кинематограф). В другом «почтеннейшей публике» предлагался «дивертисмент» с участием потрепанных «этуалей» и «хором песенников из портерных со зловещими лицами». Зрители галерки платили за возможность насладиться балаганным «искусством» по гривеннику, первые ряды шли по полтиннику.
В третьем балагане показывали движущуюся картину «Севастопольская оборона»: на фоне намалеванной на холсте панорамы города демонстраторы тянули на веревках «два подобия самоваров», которые, достигнув середины «бухты», раскалывались и «утягивались» на дно. По всей видимости, это должно было изображать затопление кораблей Черноморского флота.
Спустя год в описании газеты «Раннее утро» «гуляния» на Девичьем поле и Пресне выглядели следующим образом:
«Переполненные вагоны трамваев подвозят все новые и новые „партии“ масленично настроенной публики. Шум, гам, свист. Специфическое „галдение“ подгулявшей толпы.
На первом плане, конечно, карусели. Гармонисты залихватски ожаривают марши. А деревянные кони с испуганно-выпученными глазами неутомимо скачут, растопырив сразу все свои четыре деревянные ноги. Очень много «амазонок», предпочитающих «кавалерийское» седло более или менее удобному месту в коляске.
– Долой его! Долой! – Его стаскивают со стола.
– Товарищи, – пищит новый оратор, маленький юркий студент, – мы никогда не забудем великих начал, которые дала нам великая, незабвенная Alma mater…
– Браво! Брависсимо! Брависсимо! Качать его! Качать!
Оратора начинают качать. Он поливает всех пивом из бутылки.
– Господа, «Татьяну», – предлагает кто-то. Внезапно все замолкают. И затем сотни голосов подхватывают любимую песню:
– Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна. Вся наша братия пьяна, вся пьяна, вся пьяна…
В Татьянин славный день…
– А кто виноват? Разве мы?
Хор отвечает:
– Нет! Татьяна!
И снова сотни голосов подхватывают:
– Да здравствует Татьяна!
Один запевает:
– А кто виноват? Разве мы?
– Нас Лев Толстой бранит, бранит
И пить нам не велит, не велит, не велит
И в пьянстве обличает!..
– Нет! Татьяна!
– Да здравствует Татьяна!
Опять запевают:
– А кто виноват?.. и т. д.
– В кармане без изъяна, изъяна, изъяна
Не может быть Татьяна, Татьяна, Татьяна.
Все пустые кошельки,
Заложены часы…
В 9 часов Эрмитаж пустеет. Лихачи, «ваньки», толпы студентов пешком – все летит, стремительно несется к Тверской заставе – в «Яръ» и «Стрельну», где разыгрывается последний акт этой безумной феерии. Там в этот день не поют хоры, не пускают обычную публику, закрывают буфет и за стойкой наливают только пиво и водку прямо из бочонков.
В «Яре» темп настроения повышается. Картина принимает фантастическую окраску. Бешенство овладевает всеми. Стон, гул, гром, нечеловеческие крики. Каждый хочет превзойти другого в безумии. Один едет на плечах товарища к стойке, выпивает рюмку водки и отъезжает в сторону. Другие лезут на декоративные растения. Третьи взбираются по столбам аквариума вверх. Кто-то купается в аквариуме.
Опьянение достигло кульминационной точки…
Вдруг раздаются бешеные звуки мазурки. Играет духовой оркестр. Музыканты дуют изо всех сил в инструменты, колотят молотками в литавры… Здание дрожит от вихря звуков. И все, кто есть в зале, бросаются танцевать мазурку. Несутся навстречу друг к другу в невообразимом бешенстве…
И это продолжается до 3–4 часов ночи. Потом студенты едут и идут в город. Иногда устраивают факельное шествие со свечами до Тверской заставы. И опять песни. Оргия песен…»
В книге «Москва и москвичи» В. А. Гиляровский отмечал, что вместе со студентами в «Эрмитаже» праздновали Татьянин день либеральные профессора, писатели, земцы, адвокаты. Они занимали отдельные кабинеты, но любили выходить в зал, чтобы пообщаться с «незнакомым племенем». В обычае подвыпившей молодежи было водружать любимых наставников на столы и требовать произнесения речей. В воспоминаниях писателя А. В. Амфитеатрова приводится одна из них, произнесенная профессором А. Н. Маклаковым:
– Владимир Святой сказал: «Руси есть веселие пити». Грибоедов сказал: «Ну вот, великая беда, что выпьет лишнее мужчина?» Так почему же и нам, коллеги, не выпить в наш высокоторжественный день во славу своей науки и за осуществление своих идеалов? И мы выпьем! И если кого в результате постигнет необходимость опуститься на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенным умом ползти на четвереньках по тропе к светлым зорям прогресса, чем на двух ногах шагать с доносом в охранку или со статьею в притон мракобесия[13].
Призывы к свободе вызывали у слушателей такой восторг, что они подхватывали ораторов на руки и принимались качать. Побывав в руках студентов, профессор зачастую оказывался в разорванном костюме, а то и получал телесные повреждения.
Упоминание Л. Н. Толстого в студенческом гимне связано с его статьей, опубликованной в 1889 году буквально накануне Татьяниного дня. В ней великий писатель призвал молодежь опомниться и не превращать праздник просвещения в подобие престольных праздников в глухих деревнях, где задавленные нуждой крестьяне от безысходности напиваются до скотского состояния. В 1910-е годы, поддерживая линию Толстого, Городская дума предлагала студентам в Татьянин день вместо пивных посетить антиалкогольный музей, располагавшийся возле Никитских Ворот.
Характерную реакцию молодежи на призыв «яснополянского пророка» описал А. В. Амфитеатров:
«Я очень живо помню первую Татьяну после знаменитого манифеста Л. Н. Толстого. В двух-трех частных кружках решено было справить „праздник интеллигенции“ послушно Толстому, „по сухому режиму“. Но, кажется, никогда еще „Эрмитаж“, „Яръ“ и „Стрельна“ не были так законченно пьяны, как именно в эту Татьяну.
Помню только, что [когда] я вошел в «Эрмитаж», еще на лестнице меня остановил студент-медик необыкновенно мрачного вида. На ногах стоял твердо, но – глаза! глаза!
– Ты кто?
Называю себя.
– Писатель? Журналист?
– Писатель. Журналист.
– Так поди же и скажи от меня своему Толстому…
– Да он не мой.
– Как… не… твой?!
– Да так: не мой – и все тут.
– Не твой… это… странно… Чей же?
– Гм… Все равно! Поди и скажи своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда статью в газету писать будешь, тоже так и напиши, что Гаврилов пьян. Назло. И всегда на Татьяну пьян будет. Да![14]»
Тот же мемуарист упоминал еще об одной традиции студенчества: под утро забираться на Триумфальные ворота и пить «растанную с праздником чашу» в компании с бронзовой фигурой-аллегорией Победы. По этому поводу извозчики говорили:
– Во всей Москве только два кучера непьющих: один на Большом театре, другой на Трухмальных воротах. Да и то Трухмального, как ни крепко держится старик, а на Татьяну студенты непременно накачают[15].
Многие из участников и очевидцев «Татьяны» отмечали, что в тот день полиция была более чем снисходительна к не вязавшим лыка студентам. Но если дело все же доходило до задержания буйствующих молодых людей, городовые, по распоряжению начальства, прежде должны были поздравить их с праздником и только после этого отправлять в кутузку.
Кстати, в то время действовало строгое правило: студента, одетого по всей форме, стражи порядка должны были доставлять в участок только на извозчике «с поднятым верхом», но не вести по улице пешим порядком.
Судя по описаниям «Татьяны», которые из года в год появлялись на страницах московских газет, со временем характер этого праздника значительно изменился. Так, в «Эрмитаже» студенческий разгул с речами и качаниями ораторов последний раз происходил в 1905 году. После революции этот ресторан студенты почему-то стали обходить стороной.
В 1910 году Татьянин день вообще был отпразднован очень скромно. Студенты, посидев по пивным и ресторанчикам, без эксцессов разошлись по домам. Профессура собиралась в «Праге», где высказалась за то, чтобы «настоящим обедом было положено начало ежегодным профессорским трапезам в день праздника русского просвещения». «Видимо, – подвел итоги „Голос Москвы“, – прежнее шумное празднование Татьяниного дня отошло в область преданий».
В том же духе высказалась о Татьянином дне в 1914 году газета «Московские ведомости»: «Празднование становится все более бесцветным – „ненавинченная молодежь“ (т. е. избавленная от влияния революционных агитаторов) потеряла вкус к демонстративным выступлениям». Максимум, на что оказались способны студенты, – это пробиться через наряд полиции, выставленный в дверях переполненного до отказа ресторана «Бар», и там немного побуйствовать. По свидетельству очевидца, следование традициям выглядело так:
«Кто-то танцует на столе, подбрасывая ногами далеко в сторону тарелки, вилки и ножи. Кто-то, забравшись под стол, мощным движением плеча опрокидывает его…
Четыре дюжие руки крепко держат какого-то «новичка», направляя на его голову струю пенистого пива. Кому-то льют за воротник прямо из бутылки дешевенькое бессарабское вино.
И все это заглушается песней, слов которой разобрать нельзя, за совершенно невероятными, нечеловеческими криками какой-то компании, возлежащей на буфетном прилавке».
Попытки же некоторых из студентов провозгласить тост за уволенных профессоров оканчивались безрезультатно. Призывы выразить поддержку политическим оппозиционерам тут же заглушались пением. Да и на товарищеских обедах профессуры, по наблюдениям корреспондента, либеральных речей было произнесено очень мало.
Поскольку «Стрельна» была закрыта, а в «Яре» отменили обычную программу, основными центрами веселья стали городские рестораны. Кроме уже упомянутого «Бара», молодежь набилась в «Аполло». «Новинкой сезона 1914» стало участие в застольях и танцах «курсисток».
Весьма показательно, что в тот год студенты «качали» не любимых наставников, призывавших к свободе, а попавших под руку на Тверской… полицейских. Едва какой-нибудь городовой произносил: «Потише!» или «Безобразничать не стоит господам студентам», как в ответ раздавался крик: «Качать!» Когда страж порядка снова оказывался на ногах, он слышал примирительные слова:
– Татьяна, товарищ, ничего не поделаешь! Судя по всему, городовые относились снисходительно к студенческим шалостям, но и бдительности не теряли. Стоило полицейскому среди форменных шинелей заметить оборванца, как тут же раздавался грозный рык:
– А ты здесь зачем?
– Так со всеми праздную, – отвечал люмпен. – По случаю Матрены.
– Я тебе дам, – следовал вердикт, – в карман норовишь!
И «подозрительная личность» с позором изгонялась прочь.
Вся Тверская от Охотного Ряда до Триумфальных ворот была запружена студентами. Везде звучали песни. Изловив человека с гитарой, студенты требовали: «Танго!», и прямо на тротуаре начинался импровизированный бал.
Поздней ночью толпа студентов в несколько сот человек собралась у памятника Пушкину. Опять звучали песни, шла веселая игра в чехарду, в снежки.
«Крики усиливаются, – подмечал новые детали репортер. – Но это кричат уже не студенты, а спасающиеся от их преследования милые, но погибшие созданья.
Одну из несчастных девиц, несмотря на ее душераздирающий визг, студенты подхватывают на руки и начинают качать, но, не рассчитав своих сил, роняют на землю.
Ругань, проклятья…
– Чтоб вам подохнуть, окаянные!
И это:
– Хоть вы и господа студенты, а только увечить человека никак невозможно».
Последний раз московские студенты отметили «Татьяну» более-менее традиционно – с шумной «оккупацией» «Стрельны» и купаниями в ее аквариуме для стерляди – в 1917 году.
Масленица
Блин румяный
Со сметаной,
С свежей семгой и с икрой!..
Декадент, как стелька пьяный,
Что с тобой?
Wega
Зимний сезон балов и прочих развлечений завершался Масленицей. Не было в Москве мало-мальски приличного литератора или журналиста, который хотя бы однажды не обратился к теме города во время этих праздничных дней. Но что характерно, судя по этим описаниям, на протяжении всего интересующего нас периода московская Масленица в своих главных чертах оставалась практически неизменной. Вот, например, что писал об этом празднике обозреватель московской жизни в преддверии XX века:
«Сегодня начинается Масленица…
Разгульная, веселая неделя, когда почему-то всякий обыкновенно весьма умеренный обыватель считает своим священнейшим долгом есть и пить совершенно неумеренным темпом…
Блины и их неизменные спутники: зернистая икра, семга, сметана – вот интересы масленичной недели… Напитки всех сортов и видов – вот ее злобы дня!
Сообразно с усиленным «питанием» идет и усиленное веселье!
Последняя театральная неделя – это какая-то каторжная работа для актеров и какое-то судорожное веселье для публики… Спектакли днем и вечером… Все спешат навеселиться на весь длинный Великий пост…
Кстати, о московском веселье…
Я не знаю почему, но наше московское веселье носит характер довольно тяжелый! […] Отчасти, я думаю, что немало этому способствует и то, что московская публика любит-таки покушать блинов со всеми необходимыми «прилагательными» к ним… И после пяти-шести десятков блинов – едва ли «легкость» будет у места».
Писатель А. Пазухин постарался отразить необычность настроения, овладевавшего москвичами с приходом Масленицы:
«При наступлении этой недельки жизнь обывателя совершенно выскакивает из-под колеи и несется сломя голову где попало и как попало, забывая совершенно вчерашний день и уж нисколько не думая о дне завтрашнем.
Все закружатся, все словно угорят и будут охвачены такою жаждою веселья, что удовлетворить эту жажду почти невозможно. Одним словом – Масленица как бы обязывает обывателя веселиться во что бы то ни стало. Иному совсем не до веселья – и средств у него для этого мало, и дома неурядицы, и на плечах тяжелым бременем лежат то забота, то недуг какой-нибудь, но тем не менее и такой субъект старается забыть свои недуги, свое горе, добывает где-нибудь презренного металла и старается погулять, как может и как умеет.
Иной гуляет, так сказать, по традициям, ибо гулянье на Масленице освящено целыми веками, иной гуляет потому, что у него жизнь кипит и клокочет в крови, а иной целый год сидит, корпит над работой, копит копеечку за копеечкой, но на Масленице считает непременной обязанностью отдохнуть, погулять и повеселиться.
Гуляет богач, гуляет бедный, гуляет старый и молодой, гуляет оптимист и пессимист, а при этом развеселом гулянии считается необходимостью как можно больше проглотить блинов, хотя бы эти блины были человеку не по нутру. Впрочем, русское кулинарное искусство приходит здесь на помощь и преподносит желающему гулять обывателю блин во всевозможных видах, так что блин этот угодит решительно каждому вкусу.
Блин является то в виде легкого, воздушного, похожего на кружево печенья, которое можно скушать безнаказанно человеку с самым нежным организмом, то является он жирным, сочным куском теста, которое может переварить лишь тот желудок, про который говорится, что он «топор сварит», а затем блины совершенствуются изобретательностью хозяек, поваров и кухарок до такой степени, что становятся положительно не похожими на своего прародителя, каким может считаться русский гречневый блин.
Приправы в виде зернистой и паюсной икры, янтарной семги, удивительного масла и сметаны слишком уж ординарны, и приправы эти могут удовлетворить лишь обыкновенного человека, а вот такого гастронома, такого гурмана, который давным-давно уж сыт по горло, приправы эти не удовлетворят.
Мало такому гастроному и так называемых припеков в виде яиц, снетков, груздей, лука и т. д.»
Блины со всеми перечисленными атрибутами, конечно, были альфой и омегой Масленицы, но в этом алфавите имелась и буква «П», чтобы обозначить такое явление, как поголовное пьянство. Самые предусмотрительные москвичи, приступавшие к нему загодя, попали в поле зрения фельетониста журнала «Искры»:
«Пьянствует на Масленой Москва, вся пьянствует, поголовно. Городовые и дворники по улицам не успевают подбирать „тела“. В захолустных переулках этих тел, впрочем, никто не подбирает. Когда Масленица окончится, все эти „тела“ опять людьми станут и, почесывая ушибленные места, за дело примутся. А без ушибов, говорят, во время разгула в Москве никак нельзя. Заглянул к „Яру“, в „Стрельну“, даже в большие городские трактиры; вижу: точно, нельзя без ушибов.
– Шибко пьют?
На этот мой вопрос половой только ухмыльнулся и конфиденциально доложил:
– Масленица еще не началась, а вот уже почетный гражданин и коммерции советник Илья Ильич Перкалёв вчерась, выходя от нас после блинов с выпивкою, запел диким голосом… Дам своих перепужал. Насилу утишили. В швейцарской швейцара Никандру за барышню принял и в руку его поцеловал, а даме, тут случившейся, сунул в руку гривенник. На подъезде очинно кричать изволили.
– Домой, накричавшись, поехал?
– Какое домой! Вы, сударь, наших московских обычаев не знаете. Домой их степенство попадут денька через два – и то, если будет милость Божья».
То же издание дает обзор уличных сцен, когда праздничная неделя уже началась:
«Четыре часа пополудни. По улицам прохожие как-то странно поминутно наталкиваются друг на друга и расходятся с легкою перебранкой. Впрочем, дебошей больших не заметно. Только где-то и кого-то бьют. Кто-то уже закричал: караул! Из театров выходит народ после утреннего представления. Многие не дослушали до конца пьесу и уехали, торопясь к блинам. У Корша представляли что-то очень веселое, и замечается оживленное настроение публики, толпящейся в вестибюле и на подъезде.
– А, заклюй его муха! – говорит толстый купец с седеющей бородою другому – рыжеватому, худощавому. – Колесом ходит по сцене этот Сашин. Право слово, колесом.
– А Чинаров? И этот не выдал… В гамаку – как взбирался так-таки и изобразил: ногами кверху, а головой вниз.
– Это я люблю! Масленичное, весело чтобы было. А то, намедни, в Художественном тянули-тянули канитель какую-то. Жена всплакнула даже, дочери почали визжать, а меня пот прошиб. Да рази евто театр? Погребальная процессия – и все тут.
Купцы усаживаются в сани и уезжают. На крыльце появляется многочисленное семейство. Розовенькая и беленькая барышни хихикают. Саврасики в зеленых и пунцовых галстуках усаживают их в сани, нашептывая сладчайшие «куплименты». Один изловчился и, подсаживая, ущипнул миловидную блондинку за колено. Девица вскрикнула.
– Глашка, что ты? – спросил сам.
– Ногою снегу в калошу зачерпнула, – краснея, отвечает вскрикнувшая.
Саврасик ухмыляется.
– Сила Терентич! Ты куда же? – спрашивает сама, видя, что муженек, усадив семью в просторные сани, начинает отступать.
– По делу! Надо человечка одного повидать.
– Врешь! К «Яру» опять закатишься. Побойся Бога!
– И то, видно, боюсь, а то бы смирил тебя при всем честном народе, – говорит купец и машет кучеру, чтобы отъезжал.
По Тверской усиленное движение. Одиночки, тройки, пары наперегонки стремятся за заставу. Какой-то щеголек на иноходце уже сшиб с ног переходившего улицу старичка и погнал дальше. Однако старик сам поднялся. Только бранится, отряхая снег. В пошевнях двое с медно-красными лицами, очевидно коммерсанты, хохочут на всю улицу и придерживают, чтобы не выпала, очень пьяную даму. Тройка несется вскачь; ямщик дико орет: «Поди! Поди!».
Многие падают.
Две старушонки-салопницы остановились на панели и боятся переходить. У одной – лукошко с грязным кочном капусты, у другой – тавлинка с табаком.
– Лукерьюшка! Нюхни-ка зеленчаку и, благословясь, перейдем.
– Нюхнуть можно. Только вот, Агафьюшка, на переход не решаюсь. А вдруг наедет их степенство! После блинов прут они, выпуча глаза. Страсть!
– И, что ты, ничего. Не всегда же насмерть.
– А если ногу оторвут?
– Бога бы благодарила, кабы мне только ногу повредили. Перво-наперво, с него, членовредителя, аблакат деньгу взыщет. Не совсем же ирод и аблакат-то: даст и мне со взысканного малость. Потом безногую в богадельню примут. Казенный кусок хлеба тоже вещь недурная. Ноги стоит.
– Не говори так-то, Лукерьюшка! В каку богадельню еще попадешь. В иной такие строгости, что и другую ногу отдашь, только бы выпустили.
– Кофию по праздникам нет?
– Хуже. Смотритель нашу сестру дует.
– За что?
– За волосья. За что случится. Одначе, мать моя, надо переходить. Всех масленичных катальщиков не переждешь. Ишь, их сколько! Подсыпает и подсыпает. Гляди, милая, самого городового подмяли…
* * *
В ресторане у «Яра», в большом зале, тьма народу. Все столики заняты компаниями с дамами и холостежью. Первые больше едят, вторые – больше пьют. Блины истребляются с превеликим азартом. В глубине нечто вроде сцены, и на ней десятка два девиц в белых вышитых блестками платьях что-то поют. За шумом и звоном посуды ничего нельзя разобрать. Чиновничек со шляпою, надвинутою на самые глаза, на колеблющихся жердеобразных ножках, неистово аплодирует. Ему шикают. Противу сцены на стульях сидят зрители. В первом ряду задремал трехобхватный купчина и похрапывает.– Сила Терентич, проснись, неловко, – будит его сосед, худощавый, с козлиной бородкой, в розовом галстуке.
– А что? Платить по счету? Сичас.
– Да нет. Петь будут эти самые венгерки, а ты храпишь.
– Что же, что храплю. Выходит вроде как бы аккомпанемента.
– Соседи обижаются.
– А мне очень надо!
Хор строится полукругом. Мужчины по флангам. Молоденькие и покрасивее – в центре.
– На каком евто они диалехте поют? – спрашивает трехобхватный.
– Не разберешь. Как будто по-русски, а не поймешь.
– Это они на блиняном, масленичном диалехте поют, – замечает кто-то.
– Верно, – одобряет толстый и кричит: – Стой-ка-сь, Сеня! Я к ним перелезу. Слышнее будет. Авось пойму!
Купец карабкается на эстраду. Ему шикают. Он бранится.
– Шагай, что ли, – кричит товарищу.
– Да нельзя на эстрадину эту. Сичас и выведут.
– Эко-сь сморозил. Да кто меня выведет, если я деньги плачу?
Начинается суматоха. Подбегают лакеи, является распорядитель. Хоровые певицы ломают строй и перестают петь. Одни, столпившись в углу, хохочут; другие заводят со зрителями переговоры. Еще несколько человек влезает на эстраду. Слышна крупная брань. Кого-то бьют. Во входных дверях появляется околоточный…
* * *
Близится к полуночи. Вся улица у ресторана заставлена экипажами. Кучера пьяны и не слышат вызовов. Пьяненькие бродят по снегу. Отыскивая своих автомедонов, ругаются и поминутно ослабевают. В отдельных кабинетах, что называется, дым коромыслом стоит. В главной зале – вавилон. Один пьяный, шатаясь, бродит и поливает пол шампанским, чтобы, значит, не было пыли. Другой выкатил глаза и ревет:– Расшибу!
С шумом отворяется входная дверь, врывается толстая дама и, окинув взором залу, спрашивает швейцара:
– Муж мой здесь?
– Не могим знать. Мужьев тут много. Кто такой ваш супруг?
– Известно кто – купец. Такой кряжистый, борода с проседью, голова лысая. Второй день, как запропал.
– Много здесь лысых и с проседью. Извольте сами смотреть.
– Тут нет. А в отдельных кабинетах?
– Туда не впустят. Кабы вы вот знали, в котором ваш супруг, так хоша и трудно, можно пройти.
– Голубчик, – упрашивает купчиха официанта, сунув ему рубль в лапу. – Проводи ты меня в коридор, куда выходят эти самые кабинеты. Мой, как напьется, всегда орет. Я его сичас по голосу, а все же узнаю…»
Неотъемлемой принадлежностью Масленицы были «гуляния» – в Манеже и на открытом воздухе: близ Новодевичьего монастыря и возле Пресненских прудов. По свидетельству корреспондента «Русского слова», в Манеже собиралась простая публика, «которая из года привыкла считать посещение устраиваемых здесь гуляний чем-то вроде обязательной повинности». Развлекали ее «неизбежные куплетисты, гармонисты, хоры» и дрессированные звери В. Дурова.
Гвоздем программы было какое-нибудь театрализованное представление. Например, в начале XX века, во время Англобурской войны, бешеной популярностью у зрителей пользовалась «пьеса» с изображением боевых действий. Под громовые крики публики «буры» пускали под откос блиндированный поезд[16] и, переходя в штыковую атаку, громили англичан.
Гуляния «под Девичьим» сто лет назад уже не отличались столь грандиозным размахом, как это, скажем, было изображено в «Сибирском цирюльнике». В 1910 году, по свидетельству одного из репортеров, среди развалин закрытых, но не снесенных балаганов, к услугам публики были лишь парочка каруселей, «французские» горы и три действовавших балагана. В одном располагался «электротеатр» (кинематограф). В другом «почтеннейшей публике» предлагался «дивертисмент» с участием потрепанных «этуалей» и «хором песенников из портерных со зловещими лицами». Зрители галерки платили за возможность насладиться балаганным «искусством» по гривеннику, первые ряды шли по полтиннику.
В третьем балагане показывали движущуюся картину «Севастопольская оборона»: на фоне намалеванной на холсте панорамы города демонстраторы тянули на веревках «два подобия самоваров», которые, достигнув середины «бухты», раскалывались и «утягивались» на дно. По всей видимости, это должно было изображать затопление кораблей Черноморского флота.
Спустя год в описании газеты «Раннее утро» «гуляния» на Девичьем поле и Пресне выглядели следующим образом:
«Переполненные вагоны трамваев подвозят все новые и новые „партии“ масленично настроенной публики. Шум, гам, свист. Специфическое „галдение“ подгулявшей толпы.
На первом плане, конечно, карусели. Гармонисты залихватски ожаривают марши. А деревянные кони с испуганно-выпученными глазами неутомимо скачут, растопырив сразу все свои четыре деревянные ноги. Очень много «амазонок», предпочитающих «кавалерийское» седло более или менее удобному месту в коляске.