Античный кифаред, христианский кастрат, лютнист Возрождения, органист Средневековья, участник струнного квартета, исполнитель на клавесине, скрипач – вехи перемены Человека и изменения его духа.
Пианист-виртуоз.
Оркестрант – от литавриста до концертмейстера.
Дирижер.
Композитор.
Точка.
Дальше тишина.
Я не буду всерьез об электромузыке, цветомузыке, экспериментах Скрябина.
И о звукозаписи – она пока несовершенна!
О Юности, готовой прыгнуть в пучину грохота, то есть Хаоса!
Грядущая эпоха – эпоха немоты.
Великое молчание порождает постижение великого смысла.
Или рождение Истины.
О ней оповестит Тот, Кто уже родился. Это и есть Пришествие, а какое по счету – не имеет значения. Новая эра стучится в дверь и входит без стука!
Исчезнут в первую очередь симфонические оркестры, в последнюю – рояль.
Я живо вспомнил все, что меня связывало с этим великим музыкантом и человеком – любопытство рядового бытописателя к жизни подлинного непризнанного гения.
Записки запустили механизм воспоминания! Воскресили тот доклад, а заодно и все то, что мне удалось вспомнить об этом человеке, Великом Маэстро, память о коем человечество незаслуженно предало забвению, если не поруганию…
Вероятно, я никогда о нем и не забывал. Может быть, записки эти и будут главным делом моей жизни.
Я перерыл свой архив, засел в библиотеке.
Я перебрал подшивки газет, встретился с …
Впрочем, по ходу изложения будет просвечивать тот или иной источник. Пусть воспоминания носят характер повести, романа, беллетристической помеси того и другого – воспоминаний и вольной прозы!
Жаль, не вызовешь к жизни самого Маэстро. Сегодня его почти не вспоминают, его заслонили другие. Почему? Ответ частично в приведенном отрывке. И полностью, я надеюсь, в истории его жизни, которая вспомнилась и записалась довольно сумбурно: «в обратной перспективе», так бы я назвал получившуюся форму изложения по примеру живописцев. Такое случается, если факты готовы вот-вот померкнуть, и ты их хватаешь, лишь бы не канули окончательно в Вечность. Ну, а приводить их потом в порядокя не счел нужным – для кого теперь стараться? Кому нужна культура? Кто готов снять шапку перед титаном, забытым лишь потому, что был он крупнее других? Нет, этого ему не простили.
Итак – клочок бумаги и каракули на нем.
Композитор Владислав Жданович, – не путать с польским Ждановичем! – родился в Петербурге и был русским по национальности, если судить по записи в паспорте. Если судить по крови, то он был русский с примесью, правда, польской крови со стороны матери и украинской со стороны отца. Его мать и тетка родом происходили из «бывших». Обе не очень это скрывали до поры, да и как скрыть породу, врожденный шарм и воспитанность? Главные же черты этой породы – неброское достоинство и простота – не оставляли сомнений в их происхождении. Нет ничего удивительного, что и жили они в Петрограде, будущем Ленинграде-Петербурге. Странно, но о бабке со стороны матери и других «прародителях» сведений сохранилось немного. Сдается, что были веские причины этим сведениям раствориться бесследно в эпоху, когда не только сведения растворялись, но и сами люди. Поверим, что так безопаснее было для потомков.
По отцу Маэстро был русский, но с примесью уже украинской крови. Хотя последенее не доказывается документально. Скорее, свидетельством тому было наличие невероятного количества родственников с юга России, которые, после очередных перетрясок в истории страны, появлялись, как грибы после дождя. Правда, часто выяснялось, что это были и не совсем родственники. (Позже, когда композитор женится, к ним прибавятся родственники жены, тоже с юга).
Необычность свою мальчик проявил трех с половиной лет от роду Может быть, это проявлялось и раньше, но продемонстрировать свою одаренность окружающему миру ему пришло в голову именно в этом возрасте. Он подошел к роялю, что стоял в доме его тетки, учившейся до замужества музыке всерьез, и стал подбирать что-то из Мусоргского.
Тетка не сочла нужным скрыть от маленького мальчика свою любовь к музыке и к композитору Мусоргскому. Она строго отчитала ребенка за безбожное перевирание темы «Богатырских ворот» из «Картинок с выставки».
Только когда ребенок, поджав тонкие губы, вышел, она поняла нелепость всего инцидента в целом. Ведь тому не было четырех лет, как он мог по памяти воспроизводить хоть что-то из такой музыки?! Она так и осталась в недоумении, ребенок же больше к роялю не подошел. И на вопросы ее жал плечами и дергал головой.
«Почудилось, вероятно! – подумала несостоявшаяся пианистка. – Вот и склероз пожаловал!»
Ребенок до четырех лет вообще почти не говорил, ограничиваясь неопределенным мычанием, сопровождавшимся пожиманием плеч и вытягиванием шеи куда-то вбок. Это не было мычанием идиота, за ним, если уж на то пошло, угадывалось презрительное нежелание вступать в контакт. Тем не менее, он отлично умел выразить неудовольствие чем-либо. Например, когда его отрывали от просто неподвижного, со взглядом в одну точку сидения, призывая идти есть, пить, справлять нужду, спать. Все это, кстати сказать, он делал словно через силу, будто выполнял тяжелую повинность, которую надо отбыть как можно скорее.
Мать его тоже в свое время училась музыке, но не так серьезно, как тетя, хотя способности имела куда большие. Усвоенного ей хватало, чтобы играть иногда в домашних концертах. Дом они с мужем держали открытый, даже после бед, посыпавшихся на семью в тридцатых.
Ленинградцы помнят, что и после войны у Ждановичей «собирались». Разумеется, там был рояль, но мальчик к нему больше не подходил, а когда его привозили в гости к тетке, которая так задела его самолюбие в нежном возрасте, он демонстративно обходил рояль сторонкой. Дядя его, теткин муж, тоже из «бывших», позже репрессированный, уже не просил его играть, предупрежденный теткой, лишь смотрел на племянника с сожалением – предвидел то ли его судьбу, то ли свою. В ту пору настораживала любая незаурядность, не говоря о таланте, в человеке.
Сам этот необычный ребенок никогда не выражал никакого желания сыграть еще на чем-нибудь, – будь то губная гармошка, подаренная сестре другим дядей, со стороны отца, потомком южных славян. Оба брата – дядя Маэстро и его отец – были женаты на сестрах, тех самых несостоявшхся при новой власти барынях, предков которых вывезли после Франко-Прусской войны из распавшихся, некогда гордых Империй – Райха Бисмарка и Империи Габсбургов. В общем, у малыша кровей набиралось много, и все – не те с пролетарской точки зрения.
Сестра его получилась, напротив, самым «обычным ребенком», он ее по-своему любил. Во всяком случае, терпел и даже иной раз вступал с ней в потасовку. Представить его дерущимся или просто ругающимся с другими детьми, а позже – подростками, было невозможно. Вокруг него словно существовало поле, наткнувшись на которое, человек испытывает сначала недоумение, потом неловкость, а потом некую тяжесть, бремя, которое хочется скорее сбросить: лучше держаться на расстоянии, нейтрально.
Самые отпетые хулиганы, задев его, тут же вставали, как вкопанные, потом отступали на шаг, вглядывались и отходили, говоря другим: «С этим не стоит связываться… Все слышали? С этим – никаких!»
Он сам ничего не делал, чтоб выделяться, скорее, наоборот, он как-то неистово старался быть похожим на других: он говорил подчеркнуто просто, держался запросто, участвовал в спортивных играх всегда с блеском и умением, но от этого его неистового желания быть таким же, как все, всем и делалось неуютно, неловко, при чем почему-то неловко не за него, а за себя. Проще было как-то отделаться от этого странного подростка. Он, заметим, на всю жизнь сохранил любовь к спорту, но коллектив выталкивал его, и он легко соглашался на роль судьи, чтобы быть рядом с игрой.
Семья была с достатком, на всякий случай пригласили для сестры учителя музыки и французского, когда сестре стукнуло шесть, а ему – четыре с половиной. Он долгое время во всем подражал сестре, (а тогда еще принято было до шестилетнего почти возраста одевать детей – мальчиков и девочек – без разницы – одинаково, в длинные рубашки), и его не стали прогонять с занятий. Французский он незаметно выучил на слух, не затрудняя себя упражнениями, а на уроках музыки с неожиданным усердием списывал с образчиков ноты, как иные дети рисуют свои каляки-маляки, слушал игру учителя на старинном немецком фортепьяно, смотрел, как тычет пальцами в клавиши сестра, и улыбался, но сам по-прежнему не прикасался к инструменту. Никто не заметил, как он выучился читать…
После занятий учитель иногда играл для себя. Мальчик слушал и хмурил брови. Ночью мать застала его за чтением учебника по сольфеджио, – заметим, он только-только выучился читать! – так что наутро состоялся разговор.
– Тебя что, все это серьезно интересует?
– Наверное. Наверное, интересует. Даже очень интересует. – На этот раз мальчик вдруг оказался непривычно разговорчивым.
– В таком случае придется отвести тебя в музыкальную школу, пусть они определят, есть ли у тебя способности. Чтобы не швырять деньги на ветер. И время.
– А учитель? Что говорит учитель? Ведь учитель что-то говорит? – мальчик смотрел на мать и краснел отчего-то. – Я пел ноты. Он играл их, а я пел. Он ничего не говорит?
– Учитель готов заниматься с вами двоими, но за двойную плату. Мы не такие богатые. Пусть установят, есть ли смысл. Какому учителю не нужны деньги? Он-то был бы, конечно, рад.
Когда пришли в музыкальную школу, чтоб показать мальчика, он потребовал, чтобы никто из близких не присутствовал при испытании.
– Нет, пожалуйста, не надо. Не надо, пожалуйста. Вы мне помешаете. Очень сильно мне помешаете. Я тогда провалюсь. Провалюсь тогда. Пожалуйста, не ходите со мной. Подождите в коридоре.
Минут через пятнадцать мальчик вышел. За ним шел преподаватель, к которому допустили его для испытания через влиятельное знакомство с большими хлопотами – педагог был знаменит. Опытный наставник, хороший когда-то музыкант, чья карьера съехала из-за травмы руки, полученной при игре в лаун-теннис, который он не хотел бросать, вопреки советам. «Нехорошо иметь много талантов», – сказал тогда его профессор ядовито. Он делал на воспитанника ставку, а теннис считал варварством, если ты исполнитель. Тем не менее, бывший воспитанник прославился как педагог сам, вопреки. Сейчас педагог был серьезен.
– Ваш мальчик? – спросил он мать.
– Да. А в чем дело? Не подходит? Я так и думала, он очень серьезен для музыки.
– Я готов сам с ним заниматься…
– Ну, что вы! Боюсь, для вас это будет очень обременительно. Потом – так ли необходимо? Да и потом еще – деньги…
– Необходимо. Я не буду брать с вас денег.
– Ты слышал? – спросила мать. – Ты будешь стараться?
– Да, мама, – сказал мальчик серьезно.
Он уже в этом возрасте иной раз отвечал с таким видом и таким тоном, что у родителей кровь стыла в жилах: смесь трагической серьезности и глубочайшей издевательской иронии. Он был пылким, но не был нежным сыном.
Нам трудно восстановить последовательность событий, но отчетливо прозвучал выстрел. У самого виска. Запомним этот момент!
Молчание. Великое молчание, которое и есть Главная Музыка. И смерть. Он знал, что на том свете есть только такая музыка. Он и дальше всегда все ясно видел и все принимал… Смерти нет, есть Музыка, которая создается вопреки суетной, «неглавной» сиюминутности, называемой жизнью.
Он принимал крест на плечи без восторга, но и без жалоб. Потому что этот крест и был для него его тайным, мучительным, единственным счастьем. Кроме…
Вот об этом «кроме» наш рассказ: о любви. И о «сексе». Чувственной стороне любви.
И еще – об изнанке «секса».
Поначалу он перепутал направление вектора любви. Он считал любовь однородной и слепой. Главное, ее нужно было обязательно к кому-нибудь испытывать – сердце, не наполненное любовью, пусто, напрасно бьется. Музыка начинала чахнуть в нем без любви. То есть он допускал музыку, рожденную одиночеством, но это одиночество должно было быть разлукой. Надо потерять любовь, жестоко и безвозвратно, тогда придет боль, окрашенная памятью о любви. Он торопился и попытался влюбиться в сестру. Но сестра оказалась слишком близкой, в ней не было чуждости, точнее – «чужести». Как в вещах, которые они носили до поры одинаковые, так что менялись или путали и ругались из-за них – в них не было тайны «разности». «Разность», «чужесть» – это и есть главный, роковой признак пола.
Вот если бы расстаться с сестрой и встретить ее взрослой и печальной! Такую бы ее он любил. А к вещам прикасался бы благоговейно.
Надо сказать, нежность неразделенной любви сохранил он к сестре на всю жизнь. Это помогло ему потом, и не раз: во льду одиночества она всегда вытаивала для него лунку. Он тянулся к ее красоте, хотел видеть в ней собирательный образ женщины. Но всегда его ждало «очаровательное разочарование»! Слишком она была родной, своей, продолжением его. А к себе он относился суховато. Трезво. Можно предположить, что люди незаурядные, большие (не хочется часто произносить эпитет «великие») относятся к себе так, словно боятся тратить на себя драгоценный жар сердца, назначение которого – любовь: к Богу или Природе. Небесам. Художник бережет и любит краски и кисть, но понимает, что они – только средства, материя, вещи… Мертвые вещи. Жив лишь художник и та его часть, что он вложил в творение. Недосуг относиться к себе – кисти – с повышенным вниманием. Вот откуда порывистость Маэстро, доходящая до абсурда: он не замечал, что ест, минуты лишней не сидел за столом, в гамаке, без дела. Карты, игры, зевающий без дела меланхолик – нет ничего дальше от образа Маэстро. Нет ничего немыслимей. Несоединимые вещи: вялая праздность, азарт служения пустому – и напряженный, всегда отданный внутренней работе, сухой и порывастый Жданович. Если он следил за чем-то обыденным, то с тем же пылом превращал это суетное занятие в серьезный долг, выполняемый в паузе, потому что пауза в жизни и в музыке – часть Звука, Звучания, Музыки и требует всей серьезности отношения. Также относился к отдыху, лечению, забавам-скерцо!
Пианист-виртуоз.
Оркестрант – от литавриста до концертмейстера.
Дирижер.
Композитор.
Точка.
Дальше тишина.
Я не буду всерьез об электромузыке, цветомузыке, экспериментах Скрябина.
И о звукозаписи – она пока несовершенна!
О Юности, готовой прыгнуть в пучину грохота, то есть Хаоса!
Грядущая эпоха – эпоха немоты.
Великое молчание порождает постижение великого смысла.
Или рождение Истины.
О ней оповестит Тот, Кто уже родился. Это и есть Пришествие, а какое по счету – не имеет значения. Новая эра стучится в дверь и входит без стука!
Исчезнут в первую очередь симфонические оркестры, в последнюю – рояль.
* * *
Доклад делал какой-то полусумасшедший физик-акустик, музыкант-любитель и коллекционер музыкальных инструментов. Но на докладе присутствовал наш Маэстро, и это имело свои последствия.Я живо вспомнил все, что меня связывало с этим великим музыкантом и человеком – любопытство рядового бытописателя к жизни подлинного непризнанного гения.
Записки запустили механизм воспоминания! Воскресили тот доклад, а заодно и все то, что мне удалось вспомнить об этом человеке, Великом Маэстро, память о коем человечество незаслуженно предало забвению, если не поруганию…
Вероятно, я никогда о нем и не забывал. Может быть, записки эти и будут главным делом моей жизни.
Я перерыл свой архив, засел в библиотеке.
Я перебрал подшивки газет, встретился с …
Впрочем, по ходу изложения будет просвечивать тот или иной источник. Пусть воспоминания носят характер повести, романа, беллетристической помеси того и другого – воспоминаний и вольной прозы!
Жаль, не вызовешь к жизни самого Маэстро. Сегодня его почти не вспоминают, его заслонили другие. Почему? Ответ частично в приведенном отрывке. И полностью, я надеюсь, в истории его жизни, которая вспомнилась и записалась довольно сумбурно: «в обратной перспективе», так бы я назвал получившуюся форму изложения по примеру живописцев. Такое случается, если факты готовы вот-вот померкнуть, и ты их хватаешь, лишь бы не канули окончательно в Вечность. Ну, а приводить их потом в порядокя не счел нужным – для кого теперь стараться? Кому нужна культура? Кто готов снять шапку перед титаном, забытым лишь потому, что был он крупнее других? Нет, этого ему не простили.
Итак – клочок бумаги и каракули на нем.
Композитор Владислав Жданович, – не путать с польским Ждановичем! – родился в Петербурге и был русским по национальности, если судить по записи в паспорте. Если судить по крови, то он был русский с примесью, правда, польской крови со стороны матери и украинской со стороны отца. Его мать и тетка родом происходили из «бывших». Обе не очень это скрывали до поры, да и как скрыть породу, врожденный шарм и воспитанность? Главные же черты этой породы – неброское достоинство и простота – не оставляли сомнений в их происхождении. Нет ничего удивительного, что и жили они в Петрограде, будущем Ленинграде-Петербурге. Странно, но о бабке со стороны матери и других «прародителях» сведений сохранилось немного. Сдается, что были веские причины этим сведениям раствориться бесследно в эпоху, когда не только сведения растворялись, но и сами люди. Поверим, что так безопаснее было для потомков.
По отцу Маэстро был русский, но с примесью уже украинской крови. Хотя последенее не доказывается документально. Скорее, свидетельством тому было наличие невероятного количества родственников с юга России, которые, после очередных перетрясок в истории страны, появлялись, как грибы после дождя. Правда, часто выяснялось, что это были и не совсем родственники. (Позже, когда композитор женится, к ним прибавятся родственники жены, тоже с юга).
Необычность свою мальчик проявил трех с половиной лет от роду Может быть, это проявлялось и раньше, но продемонстрировать свою одаренность окружающему миру ему пришло в голову именно в этом возрасте. Он подошел к роялю, что стоял в доме его тетки, учившейся до замужества музыке всерьез, и стал подбирать что-то из Мусоргского.
Тетка не сочла нужным скрыть от маленького мальчика свою любовь к музыке и к композитору Мусоргскому. Она строго отчитала ребенка за безбожное перевирание темы «Богатырских ворот» из «Картинок с выставки».
Только когда ребенок, поджав тонкие губы, вышел, она поняла нелепость всего инцидента в целом. Ведь тому не было четырех лет, как он мог по памяти воспроизводить хоть что-то из такой музыки?! Она так и осталась в недоумении, ребенок же больше к роялю не подошел. И на вопросы ее жал плечами и дергал головой.
«Почудилось, вероятно! – подумала несостоявшаяся пианистка. – Вот и склероз пожаловал!»
Ребенок до четырех лет вообще почти не говорил, ограничиваясь неопределенным мычанием, сопровождавшимся пожиманием плеч и вытягиванием шеи куда-то вбок. Это не было мычанием идиота, за ним, если уж на то пошло, угадывалось презрительное нежелание вступать в контакт. Тем не менее, он отлично умел выразить неудовольствие чем-либо. Например, когда его отрывали от просто неподвижного, со взглядом в одну точку сидения, призывая идти есть, пить, справлять нужду, спать. Все это, кстати сказать, он делал словно через силу, будто выполнял тяжелую повинность, которую надо отбыть как можно скорее.
Мать его тоже в свое время училась музыке, но не так серьезно, как тетя, хотя способности имела куда большие. Усвоенного ей хватало, чтобы играть иногда в домашних концертах. Дом они с мужем держали открытый, даже после бед, посыпавшихся на семью в тридцатых.
Ленинградцы помнят, что и после войны у Ждановичей «собирались». Разумеется, там был рояль, но мальчик к нему больше не подходил, а когда его привозили в гости к тетке, которая так задела его самолюбие в нежном возрасте, он демонстративно обходил рояль сторонкой. Дядя его, теткин муж, тоже из «бывших», позже репрессированный, уже не просил его играть, предупрежденный теткой, лишь смотрел на племянника с сожалением – предвидел то ли его судьбу, то ли свою. В ту пору настораживала любая незаурядность, не говоря о таланте, в человеке.
Сам этот необычный ребенок никогда не выражал никакого желания сыграть еще на чем-нибудь, – будь то губная гармошка, подаренная сестре другим дядей, со стороны отца, потомком южных славян. Оба брата – дядя Маэстро и его отец – были женаты на сестрах, тех самых несостоявшхся при новой власти барынях, предков которых вывезли после Франко-Прусской войны из распавшихся, некогда гордых Империй – Райха Бисмарка и Империи Габсбургов. В общем, у малыша кровей набиралось много, и все – не те с пролетарской точки зрения.
Сестра его получилась, напротив, самым «обычным ребенком», он ее по-своему любил. Во всяком случае, терпел и даже иной раз вступал с ней в потасовку. Представить его дерущимся или просто ругающимся с другими детьми, а позже – подростками, было невозможно. Вокруг него словно существовало поле, наткнувшись на которое, человек испытывает сначала недоумение, потом неловкость, а потом некую тяжесть, бремя, которое хочется скорее сбросить: лучше держаться на расстоянии, нейтрально.
Самые отпетые хулиганы, задев его, тут же вставали, как вкопанные, потом отступали на шаг, вглядывались и отходили, говоря другим: «С этим не стоит связываться… Все слышали? С этим – никаких!»
Он сам ничего не делал, чтоб выделяться, скорее, наоборот, он как-то неистово старался быть похожим на других: он говорил подчеркнуто просто, держался запросто, участвовал в спортивных играх всегда с блеском и умением, но от этого его неистового желания быть таким же, как все, всем и делалось неуютно, неловко, при чем почему-то неловко не за него, а за себя. Проще было как-то отделаться от этого странного подростка. Он, заметим, на всю жизнь сохранил любовь к спорту, но коллектив выталкивал его, и он легко соглашался на роль судьи, чтобы быть рядом с игрой.
Семья была с достатком, на всякий случай пригласили для сестры учителя музыки и французского, когда сестре стукнуло шесть, а ему – четыре с половиной. Он долгое время во всем подражал сестре, (а тогда еще принято было до шестилетнего почти возраста одевать детей – мальчиков и девочек – без разницы – одинаково, в длинные рубашки), и его не стали прогонять с занятий. Французский он незаметно выучил на слух, не затрудняя себя упражнениями, а на уроках музыки с неожиданным усердием списывал с образчиков ноты, как иные дети рисуют свои каляки-маляки, слушал игру учителя на старинном немецком фортепьяно, смотрел, как тычет пальцами в клавиши сестра, и улыбался, но сам по-прежнему не прикасался к инструменту. Никто не заметил, как он выучился читать…
После занятий учитель иногда играл для себя. Мальчик слушал и хмурил брови. Ночью мать застала его за чтением учебника по сольфеджио, – заметим, он только-только выучился читать! – так что наутро состоялся разговор.
– Тебя что, все это серьезно интересует?
– Наверное. Наверное, интересует. Даже очень интересует. – На этот раз мальчик вдруг оказался непривычно разговорчивым.
– В таком случае придется отвести тебя в музыкальную школу, пусть они определят, есть ли у тебя способности. Чтобы не швырять деньги на ветер. И время.
– А учитель? Что говорит учитель? Ведь учитель что-то говорит? – мальчик смотрел на мать и краснел отчего-то. – Я пел ноты. Он играл их, а я пел. Он ничего не говорит?
– Учитель готов заниматься с вами двоими, но за двойную плату. Мы не такие богатые. Пусть установят, есть ли смысл. Какому учителю не нужны деньги? Он-то был бы, конечно, рад.
Когда пришли в музыкальную школу, чтоб показать мальчика, он потребовал, чтобы никто из близких не присутствовал при испытании.
– Нет, пожалуйста, не надо. Не надо, пожалуйста. Вы мне помешаете. Очень сильно мне помешаете. Я тогда провалюсь. Провалюсь тогда. Пожалуйста, не ходите со мной. Подождите в коридоре.
Минут через пятнадцать мальчик вышел. За ним шел преподаватель, к которому допустили его для испытания через влиятельное знакомство с большими хлопотами – педагог был знаменит. Опытный наставник, хороший когда-то музыкант, чья карьера съехала из-за травмы руки, полученной при игре в лаун-теннис, который он не хотел бросать, вопреки советам. «Нехорошо иметь много талантов», – сказал тогда его профессор ядовито. Он делал на воспитанника ставку, а теннис считал варварством, если ты исполнитель. Тем не менее, бывший воспитанник прославился как педагог сам, вопреки. Сейчас педагог был серьезен.
– Ваш мальчик? – спросил он мать.
– Да. А в чем дело? Не подходит? Я так и думала, он очень серьезен для музыки.
– Я готов сам с ним заниматься…
– Ну, что вы! Боюсь, для вас это будет очень обременительно. Потом – так ли необходимо? Да и потом еще – деньги…
– Необходимо. Я не буду брать с вас денег.
– Ты слышал? – спросила мать. – Ты будешь стараться?
– Да, мама, – сказал мальчик серьезно.
Он уже в этом возрасте иной раз отвечал с таким видом и таким тоном, что у родителей кровь стыла в жилах: смесь трагической серьезности и глубочайшей издевательской иронии. Он был пылким, но не был нежным сыном.
Нам трудно восстановить последовательность событий, но отчетливо прозвучал выстрел. У самого виска. Запомним этот момент!
* * *
Ударил в этот момент колокол. Как на ипподроме. И вся жизнь выстелилась перед будущим композитором: вместо славы и триумфов – потери, потери, потери – на пути к главному испытанию – расставанию с музыкой навсегда. Вот что ждало его впереди.Молчание. Великое молчание, которое и есть Главная Музыка. И смерть. Он знал, что на том свете есть только такая музыка. Он и дальше всегда все ясно видел и все принимал… Смерти нет, есть Музыка, которая создается вопреки суетной, «неглавной» сиюминутности, называемой жизнью.
Он принимал крест на плечи без восторга, но и без жалоб. Потому что этот крест и был для него его тайным, мучительным, единственным счастьем. Кроме…
Вот об этом «кроме» наш рассказ: о любви. И о «сексе». Чувственной стороне любви.
И еще – об изнанке «секса».
Поначалу он перепутал направление вектора любви. Он считал любовь однородной и слепой. Главное, ее нужно было обязательно к кому-нибудь испытывать – сердце, не наполненное любовью, пусто, напрасно бьется. Музыка начинала чахнуть в нем без любви. То есть он допускал музыку, рожденную одиночеством, но это одиночество должно было быть разлукой. Надо потерять любовь, жестоко и безвозвратно, тогда придет боль, окрашенная памятью о любви. Он торопился и попытался влюбиться в сестру. Но сестра оказалась слишком близкой, в ней не было чуждости, точнее – «чужести». Как в вещах, которые они носили до поры одинаковые, так что менялись или путали и ругались из-за них – в них не было тайны «разности». «Разность», «чужесть» – это и есть главный, роковой признак пола.
Вот если бы расстаться с сестрой и встретить ее взрослой и печальной! Такую бы ее он любил. А к вещам прикасался бы благоговейно.
Надо сказать, нежность неразделенной любви сохранил он к сестре на всю жизнь. Это помогло ему потом, и не раз: во льду одиночества она всегда вытаивала для него лунку. Он тянулся к ее красоте, хотел видеть в ней собирательный образ женщины. Но всегда его ждало «очаровательное разочарование»! Слишком она была родной, своей, продолжением его. А к себе он относился суховато. Трезво. Можно предположить, что люди незаурядные, большие (не хочется часто произносить эпитет «великие») относятся к себе так, словно боятся тратить на себя драгоценный жар сердца, назначение которого – любовь: к Богу или Природе. Небесам. Художник бережет и любит краски и кисть, но понимает, что они – только средства, материя, вещи… Мертвые вещи. Жив лишь художник и та его часть, что он вложил в творение. Недосуг относиться к себе – кисти – с повышенным вниманием. Вот откуда порывистость Маэстро, доходящая до абсурда: он не замечал, что ест, минуты лишней не сидел за столом, в гамаке, без дела. Карты, игры, зевающий без дела меланхолик – нет ничего дальше от образа Маэстро. Нет ничего немыслимей. Несоединимые вещи: вялая праздность, азарт служения пустому – и напряженный, всегда отданный внутренней работе, сухой и порывастый Жданович. Если он следил за чем-то обыденным, то с тем же пылом превращал это суетное занятие в серьезный долг, выполняемый в паузе, потому что пауза в жизни и в музыке – часть Звука, Звучания, Музыки и требует всей серьезности отношения. Также относился к отдыху, лечению, забавам-скерцо!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента