От биографа

   Итак, приступлю, и да помогут мне боги.
   Я, надо сказать, крещен в православную веру, крещен в сельской церкви, под синим обширным куполом, теплым, как июньское небо. И в купель погружался я трижды. И было сие в тысячелетие крещения моей родины. И всякий раз, проходя мимо храма – из дачного родового гнезда к электричке, – по сей день осеняю себя знамением – истово, троекратно, склоняясь пред печальными очами трех ангелов, тихо сложивших средь каменистых пространств вселенной длинные крылья, карие, как у лесной бабочки-сатириды.
   Только язычник я, и китайцы друзья мне, и не чувствую я над собой длани Божией, покрова, щита и благодати, как дано это моему профессору. От рождения дано до смертной борьбы – и, видно, навеки.
   Тут мне вспоминается рассказ. Его рассказ о восходе солнца. О том, как появлялась звезда из-за вершин сосен над заросшим оврагом. В этот овраг и я сбегал, проснувшись, – вниз по тропке от самой двери дачного дома, прямо к ручью, скрытому в переплетенье веток черемухи, лениво опустившей темные стволы на мягкие подушки влажных мхов, в плотной сети побегов изысканно поникшего бересклета, тихой крушины, голубоватой жимолости… Однажды, когда я недвижимо сидел у ручья на упавшей шершавой березе, замерев в созерцанье текущей воды, что-то атласной молнией мелькнуло среди налитых ядом стволиков волчьего лыка, прозвенело лезвиями блестящей осоки, прошуршало жесткими листьями ландышей, потревожило зеленые сердца скромных майников. Очнувшись, я решил, что это был черный хорь, Mustela putorius. Маленьким мальчиком я прикоснулся к черным тетрадям. И зазвенела латынь, и стала моим боевым кличем, а латинское имя – оберегом, знаком любимых и их разгадкой. Заклинанием.
   Еще и тогда овраг, и ручей, и ключи в нем, живыми хрустальными куполами вздымавшие мелкие песчинки со светлого дна, были ничьи. В Эпоху перемен все это стали нарезать на куски, как пирог. Теперь, сбежав от старого дома вниз, к калитке, я упираюсь в серую бетонную стену. Через нее навстречу мне уже успели перекинуться бледные побеги девичьего винограда: света не хватает, и на холодном ветру они беспомощно шевелят тонкими усиками в поисках опоры. За стеной, по берегам ручья и по склонам оврага, насколько я могу судить по ежедневному треску косилок и шипенью кружащихся опрыскивателей, раскинулся газон.
   И смутно, словно сквозь стекло, закопченное на свечке, чтобы наблюдать затмение солнца, – я нашел одно такое на подоконнике в дачном сарае, рядом с несколькими крапивницами, навеки сжавшими свои пестрые крылья, и профессор объяснил мне его назначение, – смутно я вспоминаю, как тихи высокие травы… Как тучи громовые близко… Гроза разливается лавой, и ласточки носятся низко… Льет иволга голос с вершины, в недвижных кулисах зеленых – как будто из горла кувшина, укрытого в стихнувших кронах… И плещет прозрачная влага мне в сердце, и странно знакомы сирени у края оврага… и сосны у старого дома…
   Но я непростительно отвлекся. Уклонился в сторону, как виноградный побег, но ведь опора только в самом рассказе – в чем же еще?
   А сейчас вы прочтете рассказ профессора о восходе солнца над оврагом – передаю, как запомнил. Надеюсь, заметно, сколь незыблем покой, осененный заботой – то, что я в детстве впитал, воды ручья созерцая. Да, вот она – благодать, коей я ныне лишен… Да и все мы, пожалуй.
   «Струйноголосая, зеленозвучная птица в куще проснулась. И вниз по оврагу ручьится в розовом мареве песня. И золотострельно лучится светообильного солнца за краем земли колесница. Крест загорелся ответным лучом над горою. А под крестом преклонились над чашею трое. Зрят: поутру наполняется чаша зарею – чтобы звучали все жизни в едином настрое… жизни, что темной порою себя сохранили, к берегу этой весны долетели, доплыли… Вот упоенные светом стрижи окружили храм хороводом… И ангелы крылья сложили…»
 
   Может, я что-то упустил или исказил. Многоточий там, конечно, не было – это мои попытки восстановить текст. Мне хотелось только передать, как много там было света, в этой вселенной и в этой картине. Сегодня ангелы на белой стене сельского храма, ангелы, перед которыми я останавливаюсь, спеша на электричку, в надежде совершить или получить что-то, крестясь и кладя поклоны, – молчаливы они, все трое, будто сговорились, молчаливы и неподвижны. Да это просто потускневшая от вечной непогоды фреска, редко поновляемая неумелой рукой любителя-реставратора, бывшего художника одного из бесследно пропавших издательств – то ли «Науки», то ли «Просвещения»… Не помню.
   Но все ж попытаюсь и сам сказать. На слово учителя об июньском рассвете и восходе Троицы – слово свое об утре зимнем и о рождественской ночи. Замечу, впрочем, что делаю это, не только уступая обычаю. Этими словами я попытался однажды передать свои чувства одному китайскому другу. Пригласил его в святую ночь на дачу, повел в храм… Какой стоял мороз… А мы с ним стояли службу. Обошли нашу церковь с крестным ходом, держа в руке тонкие свечи, и алый воск падал на скрипящий снег каплями крови. И я сказал, предварив свое слово всеми возможными пояснениями, то, что было у меня на сердце. Что поднималось к глазам, на морозе обжигая слезами веки:
 
   «Глаз совиный, полускрытый тучей, глянул с неба желтым полукругом в сумрак снежный, и вдали над кручей говорили вороны друг с другом. Но ответил голос колокольный, тихий звон пронесся над полями – вот на сердце и тепло, и больно, что звонят Сочельник в старом храме. Жалко, что старухи умирают, словно птицы, нежно и покорно… Жаль, не дети в гроб их убирают и не внуки отпоют соборно… Для кого ж величье этой ночи? Скань мороза, черный бархат неба? И о Ком звезда в ночи пророчит? Что Он был – не верим, и что не был».
   Не верим. Не верим?
   Моему китайцу все это не понравилось. Вообще ничего не понравилось. И потому я был даже не огорчен – убит.
   А на обратном пути в мегаполис по имени Москва, в электричке, уже светлым рождественским утром, переночевав в моем родном старом доме и вкусив с нами рождественской снеди, китаец заплакал.
   Как всколыхнулось мое сердце! «Что ты?» – спросил я тихо. Тихо, радостно и нежно. Он еще поплакал молча, вытер слезы и наконец ответил. «Мне жаль твоих родителей, – сказал он. – Ведь они ученые. А как мало денег получают! Как мало! Такие уважаемые, такие образованные люди. И так мало денег…»
   Сердце мое оборвалось. Он ничего не понял. Но теперь я мог гордиться своим другом: ведь он плакал, плакал слезами, настоящими горькими слезами… Плакал от жалости…
 
   Вот я стою у окна, узкого окна в серой гранитной стене, стою опершись ладонями о холодный мрамор подоконника. Одно пока неприступно – твердыня факультета. Здания. Знания. И тиха моя келья. Спиной я чувствую жизненный шелест компьютера – словно шелковая береза вдруг затрепещет под дуновением июльского теплого ветра – и снова стихнет. В дубовых панелях шкафы с препаратами, еле слышно рокочут холодильники, и секвенатор бесшумно свершает таинство чтения текста – живого текста вещества бессмертия. Прохладно.
   Внизу предо мной простирается прямоугольник двора биофака. Спокойно и безопасно там – словно меж лапами сфинкса. Окно моей ученой кельи – в голове, на лице исполина, и глаза мои, будто очи колосса, уставлены в вечность. Пустынен двор, как всегда в летнюю пору. Стрижи неустанно чертят жаркое бледное небо. Вот они – воздушные пути моих мыслей.
   Но стрижи все кружат над портиком, на виражах опускаясь к траве, посеревшей от солнца, к асфальту дорожек, чтобы, отчаянно вскрикнув, снова набрать высоту. Так колесницы в долгом пробеге несутся вкруг арены, и возничие дико гикают на поворотах. Нет, плоха та речь, что ограничена кругом, будто долгий пробег, речь, что замкнута, словно ошейник раба. Освободим ее бег – пусть от начала к концу прямо летит куда хочет.
   И выстроим мысли в порядке классической хрии.
 
   Итак, наша первая часть – похвала. Я поднимаю руку к горлу – он там, во впадине между ключицами, мой горячий красный камень. Жгучий амулет. И пальцы скользят по извивам высеченных знаков.
   Что же мне похвалить, начиная историю этой жизни?
   Время? Время, неторопливой змеею шуршащее у постели родного, когда уже прозвучали слова – «терминальный больной»[5], – у той койки в темноватом коридоре, на которой под чем-то серым, смертным – вся ваша жизнь? Или то, быстротекучее, водой ускользающее между пальцев, стремниной влекущее вас куда-то меж берегами, на которых еле удается разглядеть могилы друзей? Или, может быть, время покорное, наконец уступившее, остановленное усилием воли в мгновение страсти? Нет. Я не верю ему. А обманы хвалы не достойны.
   Так что ж похвалю я?
   Что ж, я знаю свой выбор. Он труден и прост. Любовь. Любовь, конечно. Счастье этого недостойно. Куда ему бороться со временем. На миг, на краткий миг – и то его не остановит.
   Но я видел время, взнузданное и укрощенное тем, что одно над ним властно – любовью. Итак, вот что я похвалю: любовь, остановившую время. Все очень просто: она обратила его в вечность.
   Теперь, по обычаю древних, хвалу воздаю тому, «кто слово сказал и дело сделал» – тому, кто смог любить так сильно. Моему профессору риторики. Были, были другие, и многие, и достойнейшие его. Обо всех мы слышали – да, но с чужих слов. И отчаянно пытаемся верить. Но надежней рассказ очевидца.
   Очевидца? Да что там. Уж хватит, дань я традиции отдал, настала пора сознаваться.
   Профессор риторики, тот, кто открыл мне опыты древних, этот старый человек, не забывший солнце, а время – само время! – остановивший своей любовью – это женщина.
   Впрочем, что ж тут удивительного? Именно женщина, мантинеянка, жрица Диотима, самому страстному из смертных – бессмертному уму – поведала истину о любви. А он, мудрейший, внимал ей. Ведь кому знать о любви, говорить о ней, кому, наконец, питать любовь, как не женщине?
   Удивительно другое. Так случилось… Так сложилось… Так вышло… Словом, она, эта женщина, она, профессор риторики, – моя мать. Вот отчего великий и величественный Логос был передан мне прямо в руки, и так просто, так даже буднично, словно один из свертков с подарками на день рождения – в других мог оказаться, например, темно-рыжий медвежонок, грузовик, набор динозавров, карандаши и краски…
   Продолжу. Все это, напомню, я думал, стоя у окна в серой гранитной твердыне биофака и поглаживая красный камень амулета – теперь на время мой. БОРДЖ. ТВЕРДЫНЯ.
   Но пока я в раздумье стоял, оранжевым шаром к закату солнце скатилось и за спиною исчезло, розовый отсвет оставив в сумерках тонких, туманных. Сгустилась мгла над сиреневым садом, тихо приблизился вечер. Нужно продолжить работу. И я от окна отвернулся.
 
   Прекрасна строгая цепь приемов прочтения текста. Прекрасны усилья разгадки и толкования знаков создателя тварного мира. Что может быть совершенней замысла, скрытого в жизни, одушевленной любовью? Думая так, я трудился в муках своей экзегезы[6]. И, созерцая внятную мне скоропись пиков зубчатых – черных, как гладкий базальт, алых, как маки предгорьев, синих, как высь, и зеленых, как небеса на закате, – явленный в графике текст четырех оснований творенья, – глядя на светлый экран и читая священную книгу, мнил я себя герменевтом средневекового града. Так же, как он, толковал я образ божественной мысли, чувствуя время крылатым посланником вечного смысла.
   HORTUS; DOMUS; ABYSSUS[7].
   САД, напоенный прохладой летнего вечера; ДОМ в окружении сада, давший приют мысли неосторожно-пытливой; БЕЗДНА – бесчисленность смыслов и обращенная к звездам лествица новых познаний… Что еще нужно для счастья жарким томительным летом?
   Да. Вот оно, счастье. Серая твердыня факультета, сизый вечерний сад, укрытый дымкой тумана, текст ДНК – загадка, награда и вызов.
 
   И в упоенье от дела я дал себе волю прерваться. Там, в коридоре, сгустился сумрак и тени скрывали странные лица ученых в рамках на темных панелях. Черная кошка – с лестницы, студентка-блонд из-за шкафа взирали надменно и пристально сквозь и мимо меня. Чернели шелка и бархаты зеленоглазой бестии; прозрачно и не мигая смотрела студентка-блонд. Каждый прохожий сделаться учителем может для мудрого, – так говорил Конфуций. Но видел ли он таких – созданий, лишенных совести, созданий спокойно-царственных… Бедный котенок Конфуций! Света во тьме не сыскать…
 
   И я укрылся за дверью, ключ повернул и в смятенье снова к окну обратился. Двор фонари освещали. Вот что сказала бы мать, если бы вместе со мною вниз из окна посмотрела. Если б решилась позволить себе хоть немного свободы:
 
   «Я знаю, как ждут деревья – ложатся тенями на плаху скудных дворовых газонов, под тусклый фонарь, и ждут. Я знаю, как это – ждать: смотреть из окна на тени прохожих, бегущих по теням косо лежащих деревьев; пытаться увидеть знакомый жест, очертанье, походку – чтоб сердце толкнуло: вот он… Но сердце молчит сегодня – не так, как тогда молчало. Оно равномерно бьется и знает: стволы косые напрасно внизу чернеют. Ведь минули годы и годы, как ждать уже некого стало…»
 
   Сказала бы так, или, быть может, иначе – но о любви, непременно. Что ж, и мое время пришло. Ночь во дворе биофака прозрачна, какими бывают все душные долгие ночи. Прозрачна и призрачна. Такова и любовь – ни слеза, ни улыбка, ни горе, ни радость, но все, что способно вместить в себя сердце. И метод здесь нужен особый. Скажу, как сам знаю и как научен:
 
   «МЕТАФИЗИКА ЛЮБВИ
   1. Гипотеза.
   Начало: взрыв, толчок и расширенье материи души. Взвихренный атом. Спиральное движенье галактики, поземки в феврале и завитка гнезда под скатом еловой ветви. Туч разлет крылатый.
   2. Описание.
   Открылась дверь. Вот выход на свободу. Видны уже и реки, и долины. Не столько выход, сколько вход в картину. Иное оперенье небосвода, не те цвета заката и восхода. Пространство светоносного эфира. В нем – ласточки, звенящие ветра, златое солнце – зрак во тьме сапфира. И бродит волчья белая сестра в туманных облаках ночного мира.
   3. Развитие и конец.
   Вдруг время двинулось. Куда-то отступает вода от берегов, душа от края. Сжимая сердце, мир освобождает от жизни смерть, резвяся и играя. Сереет небо. И земля сырая.
   4. Теорема.
   Взгляни в глаза своим воспоминаньям. Открой альбом. Внезапно, безудержно нахлынут слезы – как при расставанье. Как над утратой горькой, безнадежной».
 
   Если сказанное в (1–4) справедливо, следовательно, скорее всего, любовь вас посетила и вы ее потеряли.
   Заметим, что все перечисленное – условия необходимые, но недостаточные. Достаточные условия неопределимы, неизвестны, непознаваемы.
   Продолжу свою похвалу любви, посягнув на ее тайну – попытаюсь начать рассказ с попытки выяснить достаточные ее условия. То есть с того, что принято называть

Предыстория

   Как думал мой отец, пока был ученым, ситуации жизни возникают не случайно, а растут и развиваются одна из другой, подобно ветвям дерева. Отец догадался об этом, шатаясь по ночам вокруг цитадели знаний на Воробьевых горах и наблюдая стаи бездомных собак. Излишне говорить, что и он был в те времена охвачен любовью. Это она не давала ему покоя, превращала в преследователя стай и соглядатая собачьих свадеб. Это она горячила в нем кровь и воображение, распаляла разум и страсть к спорам, будила стремления. Так на несколько лет – а любовь задержалась тогда надолго и осветила всю его молодость, – так на несколько лет он стал ученым. Исследователем. Философом. Так родились его дети – концепция и метод ситуативного анализа. То есть то, что я вам сейчас описал. Ну, а с ними – и я, конечно.
   Теперь, когда любовь покинула его, он даже не может припомнить, что, собственно, с ним тогда случилось. Но метод остался. И – чем черт не шутит – не исключено, что он применим не только к собачьей жизни. Быть может, тогда любовь дала отцу в руки то средство, которого сама для себя пожелала. Уж очень он был пылок. И обаятелен. И наивен.
   Таково мое предположение, и никто не мешает его проверить. Что ж, попытаюсь.
   Это довольно просто. Дело в том, что у меня есть одна догадка. Догадка, которая вполне способна привести к истокам. К самым корням. Займемся прежде ею, а уж после попробуем применить отцовский метод – найдем и опишем ситуацию зарождения любви. Те обстоятельства и условия, в которых мощно закручивается спираль и сама материя души сжимается с такой силой, чтобы в следующий миг развернуться, изменяя собой вселенную. Мне кажется, нужный текст я нашел. Он перед вами.

Листок, прильнувший к фанерному дну ящика стола профессора риторики

   «Солнце взошло и стояло в майском высоком зените. Я на пригорке сидела, глядя, как через травинку луч, словно спица, проходит и на ладонь мне ложится узкой зеленой полоской. Глаз не могла оторвать я от нежных весенних побегов. Там одуванчик зубчатый, словно копья наконечник, клевера юные листья, мелкая поросль кашки… Солнце меня согревало, и я неподвижно застыла, как затаившийся птенчик или печальный зайчонок. Было мне года четыре – стены тюрьмы над пригорком были еще нерушимы, так же, как вечная дружба с братским китайским народом.
   В том же луче, травой преломленном из белого в нежно-зеленый, вдруг шевельнулась у корня травы блестящая черная точка. Суженный солнцем зрачок глаза она приковала, будто кто-то незримый резко прямую провел между точкой и точкой. Мгновенно связь эта силой такой исполнилась, словно бы солнце само взялось по ней перелиться… Тут в первый раз, в напряженной борьбе, мне открылось особое зренье. Я увидела в мире себя, и мир переполнил границы моего бытия. Показалось мне, что умираю, – невыносима, как боль, была красота мирозданья.
   Так на пригорке у женской Новинской тюрьмы я следила однажды путь муравья под листком на солнцепеке весеннем. И с тех пор научилась терпеть эту острую боль узнаванья».
 
   По поводу этого довольно сумбурного, на мой взгляд, рассказа позволю себе один комментарий. По-моему, совершенно то же состояние передает философ, записавший для нас речи бессмертного грека. Собственно, любовь и обратила обычного аристократа в философа, и он записал все разговоры, одушевленные любовью же, записал все, чтобы ни слова не потерялось, и так сделал свой кумир, этого исступленного безумца, бессмертным. Чего любовь и добивалась. И добилась, мгновения бесед остановив в вечности.
   Итак, привожу здесь соответствующий фрагмент в переводе, чего, конечно, не позволит себе ни один подлинный… любитель? Специалист? Знаток?
   Но ведь я таковыми не являюсь. У меня свой предмет любовного исступления – тритоны. Не перепутайте с ящерицами. Тритоны – амфибии. Да, именно. Лягушки с хвостом, если хотите. Но изящно вытянуты. Танцуют в воде что-то страстное – фламенко показалось бы манной кашей. И хвосты трепещут, как мулеты. Или цыганские юбки. А когда выходят на сушу, чтобы зарыться в мох, спрятаться под корягой – все в изысканном старинном бархате: темно-коричневом, черно-лиловом… А с исподу бархат нежно-палевый, кремовый, розово-желтый, как лепесток чайной розы, и испещрен леопардовыми пятнами. Ах, опять отвлекся.
   Но к делу. Вот и отрывок бессмертного текста, поясняющий рассказ профессора наилучшим образом.
   «Когда кто-нибудь смотрит на здешнюю красоту, припоминая при этом красоту истинную, он окрыляется, а окрылившись, стремится взлететь, но, еще не набрав сил, он наподобие птенца глядит вверх, пренебрегая тем, что внизу, – вот причина его исступленности… Причастный к такому исступлению любитель прекрасного называется влюбленным»[8]. Заметим тут: много званых, да мало избранных. Все мы когда-то созерцали некую истину и некую красоту, что, впрочем, одно и то же. Да мало кто помнит об этом.
   Но, если судить по рассказу о муравье на пригорке у женской Новинской тюрьмы, не так прост мой профессор… Сравните, как продолжает об исступлении наш грек:
   «Мало остается таких душ, у которых память достаточно сильна». А вот дальше – смотрите-ка: совпадение двух текстов почти полное, чуть ли не дословное:
   «Всякий раз, увидев что-нибудь подобное тому, что было там, они бывают до того поражены, что уже не владеют собой, но при этом сами не знают, что с ними творится, потому что не могут как следует разобраться в своих чувствах». Но самое удивительное – впереди:
   «Надо благодарить память, ибо она заставляет нас тосковать о том, что было тогда…И красота, как мы сказали, сияла нам среди того, что там было; когда же мы пришли сюда, то стали воспринимать ее сияние всего отчетливее самым отчетливым из наших чувств, а из телесных чувств, которые достаются нам здесь, самое отчетливое – это зрение».
   Ну не странно ли – исступленный грек, два с половиной тысячелетия назад рассказавший свою версию, зачаровав весь мир, – и четырехлетняя девочка, весенняя трава на пригорке у Москвы-реки, женская тюрьма… И какая-то вольтова дуга, да что там – сила целого солнца между двумя черными точками – между зрачком ее глаза и муравьем. Кстати, это был, без сомнения, Lasius niger, черный муравей, столь обыкновенный в московских двориках той эпохи, что покинула нас навсегда. Вместе с муравьями.
   Ясно, что мы имеем здесь дело с первой предысторией. И самой важной. Будут и другие, вы поймете, что и их тоже нельзя счесть самой историей – они лишь предваряют ее, располагаясь друг за другом в строгой последовательности, однако все – до настоящего начала.
   Но время все пыталось и от любви ускользнуть. Выскользнуть. И пока любовь была слаба (а может, просто иная), ему это удавалось.
   Вот текст, в котором профессор говорит об этом. Или мне кажется?

Листок из потерянной записной книжки

   «Жизнь моя на обочине жизни проросла в переулочке тихом и приникла к печальной отчизне всей любовью, напоенной лихом. Силы сорного семени дики, корни цепки и узы бессрочны… Только города милые лики оказались, как камни, непрочны. На закате пустыми глазами смотрит город на запад, на запад… Заревое холодное пламя ловят окна, но время внезапно покидает былые пределы. Словно птица, снимается с места: покружила – и вдаль полетела, и растаяла в круге небесном».

Комментарий биографа

   Вот ведь как способно вести себя время – время-птица, крылатое время… Такой любовью люби не люби, а никого не удержишь. Даже человека. В сущности, и не любовь это вовсе. А тоска. Заметьте, как о ней сказано: «любовь, напоенная лихом»…
   Любопытно и еще одно наблюдение моего учителя о свойствах времени. Как и многие его мысли, ни подтверждения, ни опровержения оно не нашло. Да и не найдет уже, пожалуй. Слишком уж странно все это выглядит. И, я бы сказал, неактуально. Завораживает, однако. Судите сами.

Лист формата А-4 (на других профессор с некоторых пор не писал – говорил, что должен чувствовать пространство)

   «Я буду ждать под старой желтой аркой на площади Мгновения. Но помни: настал июнь, и в переулках жарко, и тяжко дышит златом дом огромный, безбожником построенный для Бога на месте том, где зла скопилось много… Как ветер пух поднимет тополиный – в ночи короткой рык услышишь львиный: два белых льва и сонмы львов крылатых – со врат чертогов, некогда богатых, – пойдут бродить по улице Пречистой, взлетят к луне в ее покрове мглистом. И черные четыре льва воспрянут, и от поэта пленного отпрянут – пойдут к реке воды ночной напиться, вдоль по бульвару грозной вереницей… Но что до них, когда в ответ – ни слова. Июнь уходит и приходит снова. Пустынна площадь города немого – мгновенье в вечность обратить готова».
 
   А теперь и я со своим пояснением, если позволите. Не о реальной топографии, конечно – она прозрачна. Желтая арка, непостижимым образом пока не снесенная, – у метро Кропоткинская. Два белых льва – те цари зверей, что картинно возлежат у врат науки, а именно: в завитках обильных грив сторожат вход в Дом ученых. Профессор состоял некогда членом этого клуба прежней элиты, но в самом начале Эпохи перемен, когда на профессорскую зарплату можно было купить разве что десяток бутылок водки, взносы платить перестал. Пленный поэт – Гоголь. Печальная узкая фигура на другом конце бульвара, спиной к реке и храму. Лицом к задумчивому Пушкину: Суворовский бульвар, Тверской – а между двумя бульварами и двумя поэтами – столь же узкий и тоже какой-то невеселый Тимирязев. Зачем он там? Почему? Неведомо.
   Так вот, о некоем свойстве любви, мерцающей на темных небесах этого текста. Кажется, она способна накапливаться. Аккумулироваться, как при зарядке батареи. Это происходит там, где мгновения постоянно растягиваются, где влюбленные назначают встречи.