Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Анна Михальская
Профессор риторики
© Михальская А., 2012
© ООО «ИД «Флю ид ФриФлай», 2013
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© ООО «ИД «Флю ид ФриФлай», 2013
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
«Эта умершая не разделила общей участи смертных. Она умерла, но она жива и действительно видит непомеркающий свет. В глазах живых она живая; настоящие мертвецы те, кто ее считают мертвой. Земля, что означает изумление твое перед этим новым видом отошедших? Что означает твой страх?»
Эпитафия, найденная на Via Latina
Приступ
(Вступление)
Документ word (без номера)
Держаться трудно. Одна босая ступня – на крышке бачка унитаза, на полиэтиленовой пленке, опасно скользящей по белому фаянсу. Пальцы другой – словно пуанты – на остром ребре ступеньки сложенной стремянки. В узком пространстве между унитазом и стеной расставить лесенку невозможно, но зато, заткнутая между ними, она представляет почти надежную опору.
Обмакнув кисть в ведерко, проволочная ручка которого красным рубцом прорезала нежную кожу левого предплечья, сливочно-белого, усыпанного мелкой россыпью снежных веснушек – засохших и засыхающих брызг водоэмульсионной краски, – правой рукой я тянусь к потолку. Краска стекает на запястье упругими холодными струйками, попадает в глаза, и все же над головой, на поверхности, так тщательно мною отскобленной, зашпаклеванной и ошкуренной, но все еще хранящей серо-рыжий узор плесневого гриба, возросшего на влаге протечек, – на поверхности почти не достижимого для меня потолка появляется светлое пятно.
Пока оно еще серовато-мутное, а вовсе не ослепительно-белое, как обещает этикетка на ведерке с краской, но я знаю: это победа. К утру все просохнет, и сияющая белизна потолка и стен – до ночи я должна успеть и успею – воцарится и в туалете, и в ванной.
Я рассматриваю пятно и шевелю затекшими пальцами той ноги, что опирается на лестницу. Самое главное – сохранять равновесие. Приходится сильнее сжать левую руку, в которую врезается ведерко, – ведь ею я цепляюсь за выступ стены в том месте, где проходит граница кафельной плитки. Еще один мазок, столь же удачный. Кисть легко ходит над головой. Ржавые разводы исчезают.
Я задыхаюсь. Тяжелые пары краски пахнут формалином и тленом. В глазах плывет, и тело, напряженное, распятое в воздухе над унитазом, затекло в неподвижности.
Сердце. Одна экстрасистола, другая. Дорожка. Все? Слезать, вызывать «скорую»? Спокойней. Спокойней… Нет, ритм, кажется, восстанавливается. Продолжу. Отдыхать бесполезно – только навалится еще большая усталость, придавит серым камнем, и тогда уж не встать. А кто ремонт будет доделывать? Пушкин? Времени нет. Нет времени. И я снова поднимаю к потолку руку с кистью.
Ну, кончено. Теперь стены. Можно спуститься на бачок обеими ногами. Так, отлично. Окаменевшие на стремянке пальцы-пуанты распрямляются и ноют – болезненно, наконец блаженно. Ведро можно уже взять за ручку, ведь держаться за стену не нужно, и я растираю глубокую синюю борозду на предплечье. Она становится фиолетовой, потом малиновой. Прекрасно. Стены – это уже легче.
И вот – слезы. Ручьем, горячим потоком, как в юности. Ну что ты. Не надо. Перестань, милая. Тебе ли не знать: бесполезно. Глупо. В сортире. Невидимые миру слезы в сортире. Не смешно. Жалеть себя – нашла время. И место. Никто не увидит. А увидит – так не поможет. Знаешь ведь, знаешь. Только глаза опухнут – сильней, чем от краски. И главное – побереги сердце.
Ну, дождалась. Опять бьется. Сильно и быстро. А ноет тихо. Спускайся, сядь. Ничего, что прямо на унитаз, на полиэтилен, заляпанный свежей краской. Какая разница. Какая теперь разница?
Господи Боже. Неужто конец? Сейчас, в сортире, среди всего этого? И не увижусь ни с кем?
А с кем? С сыном? С мужем? С так называемыми друзьями? С теми, кто загнал тебя сюда? «Ведь каждый, кто любимым был, любимых убивал…» Милый, наивный Оскар. Бедняга. Знал ведь, что каждый скажет, найдя меня здесь.
А каждый скажет: сама виновата. Нечего было затевать этот дурацкий ремонт, кому он нужен. Съездила бы лучше в Грецию отдохнуть на пару недель. Как, со мной? Нет, я не могу. Сейчас никак. Ну, никак. Давай на следующий год! На следующий смогу, обязательно. Ну конечно. Или в Рим. Лучше в Рим. Через год съездим вместе в Рим. А пока одна поезжай, лучше в Грецию. Ты о ней всю жизнь читала. Вот и увидишь – своими глазами. А я – нет. Я не могу. Занят, именно сейчас занят.
Да, так скажет каждый из них – и сын, и муж, и любая подруга. А друзей у меня нет.
Жаль. Не того жаль, что умру в сортире. Что никого не увижу. Нет, не этого. А жаль, что никто не узнает, что такое была моя жизнь. И что такое была я. И вообще – как все это было.
А кому это надо? Кому интересно? Да, пожалуй, никому. Если уж живая – никому, то post mortem…
Нет, ты не права. Сама виновата – да, согласна. Только в другом. Зачем все скрыла? Зачем всю жизнь себя от всех скрывала?
Выживу – напишу. Все напишу, подробно. А умру?
Так, признавайся. Сама себе признавайся. Настало время. Ты только что говорила – времени нет. Есть. Вот оно. Пришло время.
Мертвая? Живая? Не важно. Ты не сможешь ничего рассказать даже живая. Ни слова. Ты раба, а потому бессловесна.
Потому что сама себя задавила. Застегнула цепочку с амулетом из красного сердолика – камня со странной надписью… Хранил он меня? Погубил ли? Заперла, словно надела рабский ошейник, своей рукой повернула ключ – или запаяла, не знаю, как у них там делали. Вот этой рукой, на которой алеет сейчас борозда от ведерка с краской.
Рабы молчаливы. Говорят свободные.
Ну что ж. Так и будет Ты, рабыня слова, одно сделать смогла и успела – сына своего вырастила свободным. И передала его, свободного, своему властелину. Божественному Логосу, летучему духу, что витает где хочет.
И не плачь. Не плачь теперь, а возвеселись и возрадуйся.
Обмакнув кисть в ведерко, проволочная ручка которого красным рубцом прорезала нежную кожу левого предплечья, сливочно-белого, усыпанного мелкой россыпью снежных веснушек – засохших и засыхающих брызг водоэмульсионной краски, – правой рукой я тянусь к потолку. Краска стекает на запястье упругими холодными струйками, попадает в глаза, и все же над головой, на поверхности, так тщательно мною отскобленной, зашпаклеванной и ошкуренной, но все еще хранящей серо-рыжий узор плесневого гриба, возросшего на влаге протечек, – на поверхности почти не достижимого для меня потолка появляется светлое пятно.
Пока оно еще серовато-мутное, а вовсе не ослепительно-белое, как обещает этикетка на ведерке с краской, но я знаю: это победа. К утру все просохнет, и сияющая белизна потолка и стен – до ночи я должна успеть и успею – воцарится и в туалете, и в ванной.
Я рассматриваю пятно и шевелю затекшими пальцами той ноги, что опирается на лестницу. Самое главное – сохранять равновесие. Приходится сильнее сжать левую руку, в которую врезается ведерко, – ведь ею я цепляюсь за выступ стены в том месте, где проходит граница кафельной плитки. Еще один мазок, столь же удачный. Кисть легко ходит над головой. Ржавые разводы исчезают.
Я задыхаюсь. Тяжелые пары краски пахнут формалином и тленом. В глазах плывет, и тело, напряженное, распятое в воздухе над унитазом, затекло в неподвижности.
Сердце. Одна экстрасистола, другая. Дорожка. Все? Слезать, вызывать «скорую»? Спокойней. Спокойней… Нет, ритм, кажется, восстанавливается. Продолжу. Отдыхать бесполезно – только навалится еще большая усталость, придавит серым камнем, и тогда уж не встать. А кто ремонт будет доделывать? Пушкин? Времени нет. Нет времени. И я снова поднимаю к потолку руку с кистью.
Ну, кончено. Теперь стены. Можно спуститься на бачок обеими ногами. Так, отлично. Окаменевшие на стремянке пальцы-пуанты распрямляются и ноют – болезненно, наконец блаженно. Ведро можно уже взять за ручку, ведь держаться за стену не нужно, и я растираю глубокую синюю борозду на предплечье. Она становится фиолетовой, потом малиновой. Прекрасно. Стены – это уже легче.
И вот – слезы. Ручьем, горячим потоком, как в юности. Ну что ты. Не надо. Перестань, милая. Тебе ли не знать: бесполезно. Глупо. В сортире. Невидимые миру слезы в сортире. Не смешно. Жалеть себя – нашла время. И место. Никто не увидит. А увидит – так не поможет. Знаешь ведь, знаешь. Только глаза опухнут – сильней, чем от краски. И главное – побереги сердце.
Ну, дождалась. Опять бьется. Сильно и быстро. А ноет тихо. Спускайся, сядь. Ничего, что прямо на унитаз, на полиэтилен, заляпанный свежей краской. Какая разница. Какая теперь разница?
Господи Боже. Неужто конец? Сейчас, в сортире, среди всего этого? И не увижусь ни с кем?
А с кем? С сыном? С мужем? С так называемыми друзьями? С теми, кто загнал тебя сюда? «Ведь каждый, кто любимым был, любимых убивал…» Милый, наивный Оскар. Бедняга. Знал ведь, что каждый скажет, найдя меня здесь.
А каждый скажет: сама виновата. Нечего было затевать этот дурацкий ремонт, кому он нужен. Съездила бы лучше в Грецию отдохнуть на пару недель. Как, со мной? Нет, я не могу. Сейчас никак. Ну, никак. Давай на следующий год! На следующий смогу, обязательно. Ну конечно. Или в Рим. Лучше в Рим. Через год съездим вместе в Рим. А пока одна поезжай, лучше в Грецию. Ты о ней всю жизнь читала. Вот и увидишь – своими глазами. А я – нет. Я не могу. Занят, именно сейчас занят.
Да, так скажет каждый из них – и сын, и муж, и любая подруга. А друзей у меня нет.
Жаль. Не того жаль, что умру в сортире. Что никого не увижу. Нет, не этого. А жаль, что никто не узнает, что такое была моя жизнь. И что такое была я. И вообще – как все это было.
А кому это надо? Кому интересно? Да, пожалуй, никому. Если уж живая – никому, то post mortem…
Нет, ты не права. Сама виновата – да, согласна. Только в другом. Зачем все скрыла? Зачем всю жизнь себя от всех скрывала?
Выживу – напишу. Все напишу, подробно. А умру?
Так, признавайся. Сама себе признавайся. Настало время. Ты только что говорила – времени нет. Есть. Вот оно. Пришло время.
Мертвая? Живая? Не важно. Ты не сможешь ничего рассказать даже живая. Ни слова. Ты раба, а потому бессловесна.
Потому что сама себя задавила. Застегнула цепочку с амулетом из красного сердолика – камня со странной надписью… Хранил он меня? Погубил ли? Заперла, словно надела рабский ошейник, своей рукой повернула ключ – или запаяла, не знаю, как у них там делали. Вот этой рукой, на которой алеет сейчас борозда от ведерка с краской.
Рабы молчаливы. Говорят свободные.
Ну что ж. Так и будет Ты, рабыня слова, одно сделать смогла и успела – сына своего вырастила свободным. И передала его, свободного, своему властелину. Божественному Логосу, летучему духу, что витает где хочет.
И не плачь. Не плачь теперь, а возвеселись и возрадуйся.
Пояснение биографа
Молчаливый ноутбук лежит передо мной, словно серебристая надгробная плита. Или табличка, еще не прикрепленная к стене колумбария. Табличка с одним только словом – «DELL».
Что там, внутри? След мира, отошедшего в неведомые пространства времен… Поднять крышку? Да кто даровал мне право?
Но я чувствую его за собой. Не право – долг. Знаю: долги отдавать – долго. И должно.
И я готов.
Вот экран засветился. Так я и думал: никаких заставок, картинок… Только пронумерованные текстовые документы. Безымянные белые листочки, каждый с синей птицей W и цифрой. Мое наследство. Наследие.
Тот файл, что вы прочитали, я открыл первым. Первым по номеру. По напряжению души… и ее трепету. Я всегда боюсь начинать. Первый шаг… Первое слово… Первая любовь…
Что ж, вы видели, что мне завещано… Обещано.
Наконец я готов. Дописать. Додумать. Собрать. Рассказать.
И, глядя на стаю птиц W, двойным углом поднявших синие крылья над голубой гладью экрана времени, я начинаю свой GEST – a tale of adventure, a romance. Свой жест. Движение. Свой ПО-ДВИГ: ПО-ВЕСТЬ о приключении жизни, роман о любви.
И, как всегда, начиная новое дело, пускаясь в путь, я поднимаю левую руку к выемке между ключицами и прикасаюсь к своему амулету. Это овальный сердолик в гладкой, словно ножны меча, серебряной оправе. Красный сердолик, так называемый «женский». И пока мои пальцы скользят по его теплой поверхности – часто она почти горяча, вот странно! – пока они следуют извивам вязи, вырезанным глубоко в камне, я вспоминаю другую руку. Ту, что таким же движением, тем же жестом касалась этого амулета. В волнении, в горе, в надежде – поднятая к горлу рука…
А теперь этот камень мой. Жжет кожу и побуждает к делу.
Никто не помнит, как эта загадочная вещица появилась в семье и когда. Я спрашивал об этом, едва обрел дар слова – ответа не было. Я не мог не тянуться к красному овальному камню – но всегда руку мою мягко, как бы невзначай, отводили, не давая коснуться.
Вот каков был узор начертанных на сердолике знаков:
А вот перевод этой надписи с фарси (совсем недавно его записал для меня на севере Ирана случайный попутчик в последней экспедиции):
1250 год Хиджры (если прибавим 622, получим год возникновения амулета – 1872).
АФТАБ – СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ
БОРДЖ– ТВЕРДЫНЯ
ЯСАМАН – ЖАСМИН (имя женщины, для которой талисман предназначен)
ЭСМАТ – СИЯЮЩАЯ ЧИСТОТА
Итак, вы видите. Чистота некой Жасмин – Ясаман была хранима красным сердоликом – твердыней солнечного сияния – с 1872 года. Что потом? Неведомо. Однако моя рука, поднятая к горлу, находит амулет там, откуда ключицы расходятся, словно крылья. Мои крылья.
Прикосновение к камню – не только начало дела. Но – клятва. Но – обет.
Исполняя его, мне пришлось собирать и составлять найденные в пожелтевших папках записи, располагая их в том порядке, который будет для вас привычным – так, словно время течет в одну сторону, будто содержимое канализационной трубы, и, подобно тому, никогда не возвращается назад.
Самые первые фрагменты этой странной жизни начертаны автором второпях, часто перед сном, то на разрозненных листках, то на обрывках записных книжек, а то скрыты под обложками тетрадок, каких мне и не припомнить в продаже – с бумагой шероховатой и серой, словно первая шкурка Гадкого утенка, но разграфленной фиолетовой клеткой, будто сеть птицелова наброшена на поле времени. У них, этих тетрадок, и обложки невиданные – не ткань, не пластик, а нечто мелкорельефное, всегда темное – черное, коричневое, графитно-серое… И всплывает из самых глубин детской памяти благозвучное слово «коленкор». Во времена моей юности почему-то именно его выбрали молодые самцы для бодрого восклицания: «Ну, коленкор!» Порядок, значит. О’кей.
Вот такие тетради. Не только заметки о некоторых днях жизни, которую предстояло мне описать, я нашел в них. Но и нечто не менее важное.
В черных коленкоровых тетрадях содержались конспекты уроков греческого и латыни, задания, выполненные к этим урокам, некоторые стихотворные строчки из античной классики и комментарии к ним – комментарии, записанные на уроках со слов Учителя.
Внимание. Сейчас, именно в эти мгновения, мы и вступаем в область непостижимого, недоступного, но самого важного. Что ж, самое главное – всегда тайна. Так и здесь.
Все дело в том, кто он был, этот Учитель. Боюсь, всего нам уже не понять. Глубины этого учительства не понять. Но по верхам объяснить можно. И нужно.
Профессор – вот кто он был. Профессор в самом первом, изначальном смысле ныне поникшего слова. Professor. По-датель. Податель знания, но не всякий. Только такой, кто помнит великую истину: знание не передается.
И еще он был филолог. Много я читал и слышал всяких суждений о том, что есть филология. «Любовь к слову» – это вам всякий скажет. Любовь… Разная она бывает, любовь. Филия – вот какая любовь связывает филолога с его предметом. А филия – это преданность. Как собака хозяину предан филолог – Логосу. Да и Логос – вовсе не просто слово. Это и мысль, и знание, и творящая сила. Сила творчества. Преданный творчеству – вот кто был этот Учитель. Учитель-филолог.
А жил этот Профессор, первый и подлинный, на Арбате. И его ученик, тот, чью историю я собрался написать в этом романе о любви, в этой повести о приключении одной жизни, ходил к своему Профессору на уроки древних языков по Арбату. И там, в старом доме, опустив лицо к листам, желтым в теплом круге света от абажура, низко спущенного над столом, записывал, что слышал, в коленкоровых черных тетрадях. Собственно, вся жизнь ученика и началась в черном коленкоре, как в пеленках. Вот он и сам стал профессором – не мог не стать. Профессором риторики.
Потому и рисунок его жизни придется мне взять из этих тетрадей. Только там, на серых листах, в чернильных начертаниях греческих букв, виден этот рисунок. Его красота. Его неслучайность. Без него и писать не стоит.
Взглянули на оглавление? Ужаснулись? Напрасно! Части этого странного романа, их древние имена – вовсе не затхлый хлам. Это он и есть – рисунок жизни. Живой жизни совершенно живого человека. Такой способ рассказывать и доказывать эллины назвали «хрия», что значит: необходимое. Насущное.
Как еще описать жизнь профессора риторики, если не его собственным методом – хрией? Хрией насущной?
Итак, чтобы речь моя выглядела убедительной и не противоречащей самой себе, начну по порядку. Так, чтобы не плыть в реке-речи с конца назад, как пловец на спине в бассейне. И чтобы не было в повествовании моем все набросано так, как в комнате шестнадцатилетней школьницы – дочки состоятельных и либеральных родителей.
Ведь, как учил один грек, чье имя вошло в известный силлогизм о смерти, бессмертный грек, таинственней и сильнее которого так среди смертных и не родилось и, верно, уж не родится, «у всякой речи должно быть тело с головой и с ногами, и туловище и конечности должны подходить друг к другу и образовывать одно и единое целое». Так сказал этот человек, которого профессор риторики знал, хотя и не встречал никогда. Подозреваю, что тут где-то крылась любовь.
По убеждению моего героя, а точнее – по его любви, грек этот был самый страстный, самый умный, а значит, самый живой из всех, что видели Солнце. Он не писал, да и вряд ли читал. Только слушал. Думал. И говорил. Но слова сохранились. Так они были сильны, что, прозвучав, не затихли.
Тогда и Солнце было юным и свежим, бодрым и сильным. А людей было так мало, что они не боялись встречаться взглядом ни друг с другом, ни с Солнцем. И реже пугались, и были спокойны. Полунагие, они убивали железом, и кровь орошала песок, а люди смотрели прямо на кровь и на Солнце.
А Слово… Слово из уст вылетало стрелой и к цели стремилось. Не пряталось в проводах, не скрывалось в магнитах, не таилось в волнах и пространствах. И в сети не попадало. Да и может ли стрела попасть в сети? Можно ли сетью поймать солнечный луч? Смешно, право!
Прямой взгляд. Прямая речь. Так познавали жизнь мечом и Словом. Людей было мало, а мыслей много. Теперь не то.
Так вот. Собирая разрозненные пожелтевшие бумаги профессора риторики, я находил в них и записи о себе. Да, о себе. Почему – вы поймете чуть позже. Пока никак не могу объяснить, не сбившись.
Скажу только, что мне придется писать кое-что и о своей жизни. Делать свои вставки. Иногда передавать в них чужие рассказы. Иначе всего не поймешь.
С ходом времен листки из разрозненных папок с научными статьями и лекциями, листки, выпавшие из тетрадей, листки, плотно прильнувшие к фанерному дну ящиков письменного стола и шкафов – так плотно, будто не хотели появляться на свет, повинуясь моей руке – не той, что схоронила их там, – все эти страницы, разложенные мной по порядку, кончились.
Это означало только одно: наступила новая эра. Был куплен компьютер, и с тех пор профессор риторики пользовался пером – ну, не пером, а шариковой ручкой, дешевой, прозрачной и ломкой, – только ставя свой росчерк в бесчисленных студенческих зачетках.
Но записки о своей жизни он прервал ненадолго. Появились документы в формате WORD. Пронумерованные так, как следовало, они переносились, словно птицы на своих синих крыльях W, из одного компьютера в другой: из старых серых ящиков, занимавших чуть не полстола, в тонкие пластинки серебристых ноутбуков. И, скопившись в единственном и последнем – том, что сейчас передо мной, – облегчили мою работу. И, как прежде, я читал, думал – и дописывал недостающее. Заполнял лакуны.
Из первого файла – а может, последнего? – понятно, что некогда он хотел описать свою жизнь сам. Но и тогда была некая надежда: если что… Если что, передать это дело мне.
Если что… Как мне сказать вам об этом «что»? Нет, не скажу ничего. Судите сами, отчего намерения своего он не исполнил. У него теперь другие дела, какие – не мне судить. И где он – неведомо. Это-то и есть самая большая загадка.
Может показаться, что это рассказ о старом человеке. Ведь, судя по записям (читайте внимательно), он помнит Солнце.
Ту самую звезду, которая, как и прежде нередко бывало, появилась на безоблачном небе в миг моего рождения – минута в минуту, день в день – в субботу, 26 апреля 1986-го, в 4.57. В то утро корпускулы ее света смешались со стаями миракул, исторгнутых из недр атомной топки. Теперь ясно, что это-то и был тот «большой толчок», или «взрыв», о котором наши предки сложили беспомощную теорию, поместив его в непроглядное прошлое. Верно, он первым и не был.
Одно бесспорно: утро моего рождения стало утром новой вселенной. Это прошло незамеченным. Осталось тайной. Как всегда, люди сделали единственно им доступное – испугались. А потом – испугались своего страха. Но надоело и это – очень быстро. Как всегда… Паника, а затем усталость скрыли главное.
Я рос вместе с новой вселенной, и звезда появлялась на небе все реже. Уж и не помню ее. Неба над городом тоже давно не видали – тучи клубятся и сгущаются с каждым годом. Те, кто еще умеет читать, недоумевает: наши предки… наслаждались, глядя на небо. Рассветы, закаты… Звезды… Их воспевали в стихах. Что это? Нам не известно.
Нет, и сейчас появляется что-то там, наверху… Какие-то светлые пятна. Возникают и исчезают с завидной регулярностью. По привычке называют их солнцем, луной и звездами. Только старые люди говорят, что это уже вовсе не те, прежние.
Листая рукопись, я вижу, что вышло совсем не то, что я ожидал, – tale of adventure, a romance[1]… Нет, это повествование о том, как новая вселенная раскрывалась, словно бутон, внутри старой – вытесняла ее и заполняла, пользуясь соком и панцирем ее покровных чешуй, пока высосанные и уже ненужные лепестки не иссохли и сами собой не отпали.
Итак, об Эпохе мутаций. Зримых для нас и незримых – перемен, недоступных для ока. Но ведь рассказ – что вьюнок, и ищет опоры; да, что рассказ, как не нить: из кудели событий тихо прядется, неспешно – однако ж нужны веретена… Так учил он меня, сам научившись по книгам да у того арбатского прозорливца – мудреца и святого. Тем я ему и обязан, что сохраняю дар речи. Что ж, расскажу, как научен, – по канонам древних смутьянов. Так они названы здесь – в новой и вечной вселенной.
Буду, нарочно буду сбиваться на ритм и периоды. И даже на рифму. Коль уж выучкой я обязан ему – своему профессору риторики – пусть он увидит плоды. Станет героем новых сказаний. Стержнем их – веретеном и опорой.
Кстати, о выучке – да, я умею писать. Да, знаю, что это преступно. Хуже – научен владеть языком, имя которому – ересь. Может быть, даже – проклятье. В школах его изводили, сколько могли, методисты. И до конца истребили. И – nomina sunt odiosa[2]. Видите, я признаюсь даже в этом – что знаю язык и похуже. Знаю нетвердо, но все же… Признаюсь и в большем: ведомы мне письмена, о которых теперь и не вспомнят. Гамма и бета – оттуда, из стаи мятежных пророков… Проростков прежней вселенной: когда-то зеленых и сочных, позже – сухих закорючек, отпавших с ее лепестками.
Не подумайте, я прилежно освоил китайский. Так же прилежно, как с детства – английский: мой профессор риторики был вполне, вполне предусмотрителен. И прозорлив – в меру, конечно, в меру…
Но по-русски буду рассказывать из принципа. Из уважения к своему учителю и его народу. Принцип, уважение, народ – слова. Слова, слова, слова… Да и слова-то почти позабыты. Но я все равно буду говорить, как привык. Кто поймет – поймет. Обещаю, впрочем, иногда пояснять сказанное.
Профессору уже полвека, и по всем нашим законам ему полагалось бы уже умереть естественной смертью – от рака или от сердца, скорее, пожалуй, от сердца. Слишком много чувства! Слишком мало разума! И как только оно выдерживает, это сердце?
Но этот человек почему-то жив. Странно! Правда, он борется. Ни капли не пьет и не курит. Не пьет даже крепкого чаю, не курит даже «Vogue». Приседает у двери четыре раза в день по сорок раз, итого сто шестьдесят в сутки. После трех приступов мерцательной аритмии он решил не уступать. И пока мотор почти не сбивался. Да и приступы-то проходили сами собой, пока реанимобили[3], воя от ужаса, стояли в пробках[4] на Садовом кольце, у МИДа.
Не хочет умирать! Чудак. Ведь все устроено так, чтоб никто не дожил до пенсии. На всякий случай и ее отодвинули – в последний раз до ста лет. И поговорку пустили: «столько не живут!» – это про него. До ста, как и все, конечно, не доживет. Но и до пятидесяти, с их точки зрения, жить постыдно. Негуманно как-то. Места ведь всем не хватает. Воды и еды – тоже. Вот и поставлена ясная цель – вернуться к началу прежней вселенной: тридцать лет – и хорош. Так что и мне уж пора. Все равно лучшее уже позади. А кому нужно худшее? Как говорил один римлянин, это все равно что пить со дна бутыли: там остается не только мало, но и самое худшее. И сам вскрыл себе вены. По крайней мере, в непоследовательности его винить трудно. Правда, потратил, говорят, целую ванну воды. Напрасное расточительство. Немыслимое!
Мой профессор риторики помнит Солнце. И помнит снег. Не летний, что закружит внезапно бураном, сожжет доверчивые ростки и растает, – а зимний снег, настоящий. И не просто снег, а сугробы. Такие снежные горы, что вырастали вдоль тротуаров и стояли так до весны. Их соскребали специальные машины, загребая железными лапами. Потом снег поднимался на вышку с помощью ленты-транспортера и падал в кузов грузовика. Рассказывают, что к машине грузовики подваливали один за другим, многочасно, а потом вереницей тянулись к набережным. Каждый грузовик поднимал кузов, словно жук – надкрылья, и снег летел в реку. Воды не было видно – от мороза она замерзала. Снег падал на лед, и до самого парапета вдоль набережных поднимались снежные стены. Все это таяло только весной, до ледохода, когда панцирь льда на реке лопался и лед сходил по течению отдельными кусками – льдинами. Так было прежде. В Эпоху перемен, а может, даже накануне, ледоходы прекратили. А вскоре река перестала замерзать, и ледоходы исчезли сами.
Что же до рисунка моей собственной жизни… Пожалуй, даже хрия – зубастая допотопная змея – его не выцепит. Не по зубам он ей. Эпоха перемен – это, знаете, такие рисунки… С одной стороны – Логос, а с другой…
Как вы думаете, что с другой? Что есть другой полюс моей двусмысленной жизни? Что на другой чаше ее весов?
Банка!
Что ж, вот вам и ключ к иному рисунку – рисунку жизни молодого ученого Эпохи перемен. Я ведь ученый… Жизнь под знаком Логоса – ах, как это высоко… А жизнь под знаком Банки?
Белая плоскость придорожного рекламного постера посерела от брызг и ядовитых выхлопов. Вербальный текст рекламы – «ДЕРЖИТЕ ДЕНЬГИ В БАНКЕ» – все же отчетливо виден. Видны и веселые глаза хвостатой твари, поднявшей усатую морду к отверстию трехлитровки, легкомысленно закрытому бумагой и перевязанному несерьезной какой-то бечевкой. А главное, сквозь прозрачное стекло банки проглядывают зеленые купюры с портретом лысого старика с патлами, прикрывающими уши, и поджатыми губами. Купюр за стеклом не так уж много. Но тварь стремится…
Под землей, в темноте, пролегает немало ходов. Множество узких, толщиной от карандаша до спички – прибежище земляных червей и личинок жуков. Есть и широкие. Это обитель слепых кротов. Извивы подземных путей огибают странную камеру, не похожую ни на одну нору. Она неприступна, но ее границы, не проницаемые ни для чего живого, невидимы. Это жесткие, скользкие, прозрачные стены. Размеры таинственной полости так велики, что могли бы предоставить укрытие для целой крысиной семьи. К тому же там, кажется, приготовлен и материал для гнезда. Камера плотно набита, но чем? И так близка к поверхности… Увы! Крысам, мышам и землеройкам приходится искать приют совсем рядом, в руинах кирпичного особняка в стиле швейцарского шале, у корней густого бурьяна и ползучего осота, давно и решительно поднявшегося вверх по ступеням – серым ступеням, крошащимся от времени и влаги. Больше по ним не поднимается никто.
Вот так-то.
Но сейчас Логос побеждает, и я, с содроганием сердца: кто прочтет? кто поймет? кто пройдет? – поведу вас за собой. В глубь Ада, словно Вергилий, – по узким извилистым ходам земляных созданий? А может, вверх, по воздушным спиральным путям, какими орлы поднимаются к Солнцу – взмывают неспешно и исчезают в лазури?
Что там, внутри? След мира, отошедшего в неведомые пространства времен… Поднять крышку? Да кто даровал мне право?
Но я чувствую его за собой. Не право – долг. Знаю: долги отдавать – долго. И должно.
И я готов.
Вот экран засветился. Так я и думал: никаких заставок, картинок… Только пронумерованные текстовые документы. Безымянные белые листочки, каждый с синей птицей W и цифрой. Мое наследство. Наследие.
Тот файл, что вы прочитали, я открыл первым. Первым по номеру. По напряжению души… и ее трепету. Я всегда боюсь начинать. Первый шаг… Первое слово… Первая любовь…
Что ж, вы видели, что мне завещано… Обещано.
Наконец я готов. Дописать. Додумать. Собрать. Рассказать.
И, глядя на стаю птиц W, двойным углом поднявших синие крылья над голубой гладью экрана времени, я начинаю свой GEST – a tale of adventure, a romance. Свой жест. Движение. Свой ПО-ДВИГ: ПО-ВЕСТЬ о приключении жизни, роман о любви.
И, как всегда, начиная новое дело, пускаясь в путь, я поднимаю левую руку к выемке между ключицами и прикасаюсь к своему амулету. Это овальный сердолик в гладкой, словно ножны меча, серебряной оправе. Красный сердолик, так называемый «женский». И пока мои пальцы скользят по его теплой поверхности – часто она почти горяча, вот странно! – пока они следуют извивам вязи, вырезанным глубоко в камне, я вспоминаю другую руку. Ту, что таким же движением, тем же жестом касалась этого амулета. В волнении, в горе, в надежде – поднятая к горлу рука…
А теперь этот камень мой. Жжет кожу и побуждает к делу.
Никто не помнит, как эта загадочная вещица появилась в семье и когда. Я спрашивал об этом, едва обрел дар слова – ответа не было. Я не мог не тянуться к красному овальному камню – но всегда руку мою мягко, как бы невзначай, отводили, не давая коснуться.
Вот каков был узор начертанных на сердолике знаков:
А вот перевод этой надписи с фарси (совсем недавно его записал для меня на севере Ирана случайный попутчик в последней экспедиции):
1250 год Хиджры (если прибавим 622, получим год возникновения амулета – 1872).
АФТАБ – СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ
БОРДЖ– ТВЕРДЫНЯ
ЯСАМАН – ЖАСМИН (имя женщины, для которой талисман предназначен)
ЭСМАТ – СИЯЮЩАЯ ЧИСТОТА
Итак, вы видите. Чистота некой Жасмин – Ясаман была хранима красным сердоликом – твердыней солнечного сияния – с 1872 года. Что потом? Неведомо. Однако моя рука, поднятая к горлу, находит амулет там, откуда ключицы расходятся, словно крылья. Мои крылья.
Прикосновение к камню – не только начало дела. Но – клятва. Но – обет.
Исполняя его, мне пришлось собирать и составлять найденные в пожелтевших папках записи, располагая их в том порядке, который будет для вас привычным – так, словно время течет в одну сторону, будто содержимое канализационной трубы, и, подобно тому, никогда не возвращается назад.
Самые первые фрагменты этой странной жизни начертаны автором второпях, часто перед сном, то на разрозненных листках, то на обрывках записных книжек, а то скрыты под обложками тетрадок, каких мне и не припомнить в продаже – с бумагой шероховатой и серой, словно первая шкурка Гадкого утенка, но разграфленной фиолетовой клеткой, будто сеть птицелова наброшена на поле времени. У них, этих тетрадок, и обложки невиданные – не ткань, не пластик, а нечто мелкорельефное, всегда темное – черное, коричневое, графитно-серое… И всплывает из самых глубин детской памяти благозвучное слово «коленкор». Во времена моей юности почему-то именно его выбрали молодые самцы для бодрого восклицания: «Ну, коленкор!» Порядок, значит. О’кей.
Вот такие тетради. Не только заметки о некоторых днях жизни, которую предстояло мне описать, я нашел в них. Но и нечто не менее важное.
В черных коленкоровых тетрадях содержались конспекты уроков греческого и латыни, задания, выполненные к этим урокам, некоторые стихотворные строчки из античной классики и комментарии к ним – комментарии, записанные на уроках со слов Учителя.
Внимание. Сейчас, именно в эти мгновения, мы и вступаем в область непостижимого, недоступного, но самого важного. Что ж, самое главное – всегда тайна. Так и здесь.
Все дело в том, кто он был, этот Учитель. Боюсь, всего нам уже не понять. Глубины этого учительства не понять. Но по верхам объяснить можно. И нужно.
Профессор – вот кто он был. Профессор в самом первом, изначальном смысле ныне поникшего слова. Professor. По-датель. Податель знания, но не всякий. Только такой, кто помнит великую истину: знание не передается.
И еще он был филолог. Много я читал и слышал всяких суждений о том, что есть филология. «Любовь к слову» – это вам всякий скажет. Любовь… Разная она бывает, любовь. Филия – вот какая любовь связывает филолога с его предметом. А филия – это преданность. Как собака хозяину предан филолог – Логосу. Да и Логос – вовсе не просто слово. Это и мысль, и знание, и творящая сила. Сила творчества. Преданный творчеству – вот кто был этот Учитель. Учитель-филолог.
А жил этот Профессор, первый и подлинный, на Арбате. И его ученик, тот, чью историю я собрался написать в этом романе о любви, в этой повести о приключении одной жизни, ходил к своему Профессору на уроки древних языков по Арбату. И там, в старом доме, опустив лицо к листам, желтым в теплом круге света от абажура, низко спущенного над столом, записывал, что слышал, в коленкоровых черных тетрадях. Собственно, вся жизнь ученика и началась в черном коленкоре, как в пеленках. Вот он и сам стал профессором – не мог не стать. Профессором риторики.
Потому и рисунок его жизни придется мне взять из этих тетрадей. Только там, на серых листах, в чернильных начертаниях греческих букв, виден этот рисунок. Его красота. Его неслучайность. Без него и писать не стоит.
Взглянули на оглавление? Ужаснулись? Напрасно! Части этого странного романа, их древние имена – вовсе не затхлый хлам. Это он и есть – рисунок жизни. Живой жизни совершенно живого человека. Такой способ рассказывать и доказывать эллины назвали «хрия», что значит: необходимое. Насущное.
Как еще описать жизнь профессора риторики, если не его собственным методом – хрией? Хрией насущной?
Итак, чтобы речь моя выглядела убедительной и не противоречащей самой себе, начну по порядку. Так, чтобы не плыть в реке-речи с конца назад, как пловец на спине в бассейне. И чтобы не было в повествовании моем все набросано так, как в комнате шестнадцатилетней школьницы – дочки состоятельных и либеральных родителей.
Ведь, как учил один грек, чье имя вошло в известный силлогизм о смерти, бессмертный грек, таинственней и сильнее которого так среди смертных и не родилось и, верно, уж не родится, «у всякой речи должно быть тело с головой и с ногами, и туловище и конечности должны подходить друг к другу и образовывать одно и единое целое». Так сказал этот человек, которого профессор риторики знал, хотя и не встречал никогда. Подозреваю, что тут где-то крылась любовь.
По убеждению моего героя, а точнее – по его любви, грек этот был самый страстный, самый умный, а значит, самый живой из всех, что видели Солнце. Он не писал, да и вряд ли читал. Только слушал. Думал. И говорил. Но слова сохранились. Так они были сильны, что, прозвучав, не затихли.
Тогда и Солнце было юным и свежим, бодрым и сильным. А людей было так мало, что они не боялись встречаться взглядом ни друг с другом, ни с Солнцем. И реже пугались, и были спокойны. Полунагие, они убивали железом, и кровь орошала песок, а люди смотрели прямо на кровь и на Солнце.
А Слово… Слово из уст вылетало стрелой и к цели стремилось. Не пряталось в проводах, не скрывалось в магнитах, не таилось в волнах и пространствах. И в сети не попадало. Да и может ли стрела попасть в сети? Можно ли сетью поймать солнечный луч? Смешно, право!
Прямой взгляд. Прямая речь. Так познавали жизнь мечом и Словом. Людей было мало, а мыслей много. Теперь не то.
Так вот. Собирая разрозненные пожелтевшие бумаги профессора риторики, я находил в них и записи о себе. Да, о себе. Почему – вы поймете чуть позже. Пока никак не могу объяснить, не сбившись.
Скажу только, что мне придется писать кое-что и о своей жизни. Делать свои вставки. Иногда передавать в них чужие рассказы. Иначе всего не поймешь.
С ходом времен листки из разрозненных папок с научными статьями и лекциями, листки, выпавшие из тетрадей, листки, плотно прильнувшие к фанерному дну ящиков письменного стола и шкафов – так плотно, будто не хотели появляться на свет, повинуясь моей руке – не той, что схоронила их там, – все эти страницы, разложенные мной по порядку, кончились.
Это означало только одно: наступила новая эра. Был куплен компьютер, и с тех пор профессор риторики пользовался пером – ну, не пером, а шариковой ручкой, дешевой, прозрачной и ломкой, – только ставя свой росчерк в бесчисленных студенческих зачетках.
Но записки о своей жизни он прервал ненадолго. Появились документы в формате WORD. Пронумерованные так, как следовало, они переносились, словно птицы на своих синих крыльях W, из одного компьютера в другой: из старых серых ящиков, занимавших чуть не полстола, в тонкие пластинки серебристых ноутбуков. И, скопившись в единственном и последнем – том, что сейчас передо мной, – облегчили мою работу. И, как прежде, я читал, думал – и дописывал недостающее. Заполнял лакуны.
Из первого файла – а может, последнего? – понятно, что некогда он хотел описать свою жизнь сам. Но и тогда была некая надежда: если что… Если что, передать это дело мне.
Если что… Как мне сказать вам об этом «что»? Нет, не скажу ничего. Судите сами, отчего намерения своего он не исполнил. У него теперь другие дела, какие – не мне судить. И где он – неведомо. Это-то и есть самая большая загадка.
Может показаться, что это рассказ о старом человеке. Ведь, судя по записям (читайте внимательно), он помнит Солнце.
Ту самую звезду, которая, как и прежде нередко бывало, появилась на безоблачном небе в миг моего рождения – минута в минуту, день в день – в субботу, 26 апреля 1986-го, в 4.57. В то утро корпускулы ее света смешались со стаями миракул, исторгнутых из недр атомной топки. Теперь ясно, что это-то и был тот «большой толчок», или «взрыв», о котором наши предки сложили беспомощную теорию, поместив его в непроглядное прошлое. Верно, он первым и не был.
Одно бесспорно: утро моего рождения стало утром новой вселенной. Это прошло незамеченным. Осталось тайной. Как всегда, люди сделали единственно им доступное – испугались. А потом – испугались своего страха. Но надоело и это – очень быстро. Как всегда… Паника, а затем усталость скрыли главное.
Я рос вместе с новой вселенной, и звезда появлялась на небе все реже. Уж и не помню ее. Неба над городом тоже давно не видали – тучи клубятся и сгущаются с каждым годом. Те, кто еще умеет читать, недоумевает: наши предки… наслаждались, глядя на небо. Рассветы, закаты… Звезды… Их воспевали в стихах. Что это? Нам не известно.
Нет, и сейчас появляется что-то там, наверху… Какие-то светлые пятна. Возникают и исчезают с завидной регулярностью. По привычке называют их солнцем, луной и звездами. Только старые люди говорят, что это уже вовсе не те, прежние.
Листая рукопись, я вижу, что вышло совсем не то, что я ожидал, – tale of adventure, a romance[1]… Нет, это повествование о том, как новая вселенная раскрывалась, словно бутон, внутри старой – вытесняла ее и заполняла, пользуясь соком и панцирем ее покровных чешуй, пока высосанные и уже ненужные лепестки не иссохли и сами собой не отпали.
Итак, об Эпохе мутаций. Зримых для нас и незримых – перемен, недоступных для ока. Но ведь рассказ – что вьюнок, и ищет опоры; да, что рассказ, как не нить: из кудели событий тихо прядется, неспешно – однако ж нужны веретена… Так учил он меня, сам научившись по книгам да у того арбатского прозорливца – мудреца и святого. Тем я ему и обязан, что сохраняю дар речи. Что ж, расскажу, как научен, – по канонам древних смутьянов. Так они названы здесь – в новой и вечной вселенной.
Буду, нарочно буду сбиваться на ритм и периоды. И даже на рифму. Коль уж выучкой я обязан ему – своему профессору риторики – пусть он увидит плоды. Станет героем новых сказаний. Стержнем их – веретеном и опорой.
Кстати, о выучке – да, я умею писать. Да, знаю, что это преступно. Хуже – научен владеть языком, имя которому – ересь. Может быть, даже – проклятье. В школах его изводили, сколько могли, методисты. И до конца истребили. И – nomina sunt odiosa[2]. Видите, я признаюсь даже в этом – что знаю язык и похуже. Знаю нетвердо, но все же… Признаюсь и в большем: ведомы мне письмена, о которых теперь и не вспомнят. Гамма и бета – оттуда, из стаи мятежных пророков… Проростков прежней вселенной: когда-то зеленых и сочных, позже – сухих закорючек, отпавших с ее лепестками.
Не подумайте, я прилежно освоил китайский. Так же прилежно, как с детства – английский: мой профессор риторики был вполне, вполне предусмотрителен. И прозорлив – в меру, конечно, в меру…
Но по-русски буду рассказывать из принципа. Из уважения к своему учителю и его народу. Принцип, уважение, народ – слова. Слова, слова, слова… Да и слова-то почти позабыты. Но я все равно буду говорить, как привык. Кто поймет – поймет. Обещаю, впрочем, иногда пояснять сказанное.
Профессору уже полвека, и по всем нашим законам ему полагалось бы уже умереть естественной смертью – от рака или от сердца, скорее, пожалуй, от сердца. Слишком много чувства! Слишком мало разума! И как только оно выдерживает, это сердце?
Но этот человек почему-то жив. Странно! Правда, он борется. Ни капли не пьет и не курит. Не пьет даже крепкого чаю, не курит даже «Vogue». Приседает у двери четыре раза в день по сорок раз, итого сто шестьдесят в сутки. После трех приступов мерцательной аритмии он решил не уступать. И пока мотор почти не сбивался. Да и приступы-то проходили сами собой, пока реанимобили[3], воя от ужаса, стояли в пробках[4] на Садовом кольце, у МИДа.
Не хочет умирать! Чудак. Ведь все устроено так, чтоб никто не дожил до пенсии. На всякий случай и ее отодвинули – в последний раз до ста лет. И поговорку пустили: «столько не живут!» – это про него. До ста, как и все, конечно, не доживет. Но и до пятидесяти, с их точки зрения, жить постыдно. Негуманно как-то. Места ведь всем не хватает. Воды и еды – тоже. Вот и поставлена ясная цель – вернуться к началу прежней вселенной: тридцать лет – и хорош. Так что и мне уж пора. Все равно лучшее уже позади. А кому нужно худшее? Как говорил один римлянин, это все равно что пить со дна бутыли: там остается не только мало, но и самое худшее. И сам вскрыл себе вены. По крайней мере, в непоследовательности его винить трудно. Правда, потратил, говорят, целую ванну воды. Напрасное расточительство. Немыслимое!
Мой профессор риторики помнит Солнце. И помнит снег. Не летний, что закружит внезапно бураном, сожжет доверчивые ростки и растает, – а зимний снег, настоящий. И не просто снег, а сугробы. Такие снежные горы, что вырастали вдоль тротуаров и стояли так до весны. Их соскребали специальные машины, загребая железными лапами. Потом снег поднимался на вышку с помощью ленты-транспортера и падал в кузов грузовика. Рассказывают, что к машине грузовики подваливали один за другим, многочасно, а потом вереницей тянулись к набережным. Каждый грузовик поднимал кузов, словно жук – надкрылья, и снег летел в реку. Воды не было видно – от мороза она замерзала. Снег падал на лед, и до самого парапета вдоль набережных поднимались снежные стены. Все это таяло только весной, до ледохода, когда панцирь льда на реке лопался и лед сходил по течению отдельными кусками – льдинами. Так было прежде. В Эпоху перемен, а может, даже накануне, ледоходы прекратили. А вскоре река перестала замерзать, и ледоходы исчезли сами.
Что же до рисунка моей собственной жизни… Пожалуй, даже хрия – зубастая допотопная змея – его не выцепит. Не по зубам он ей. Эпоха перемен – это, знаете, такие рисунки… С одной стороны – Логос, а с другой…
Как вы думаете, что с другой? Что есть другой полюс моей двусмысленной жизни? Что на другой чаше ее весов?
Банка!
Что ж, вот вам и ключ к иному рисунку – рисунку жизни молодого ученого Эпохи перемен. Я ведь ученый… Жизнь под знаком Логоса – ах, как это высоко… А жизнь под знаком Банки?
Белая плоскость придорожного рекламного постера посерела от брызг и ядовитых выхлопов. Вербальный текст рекламы – «ДЕРЖИТЕ ДЕНЬГИ В БАНКЕ» – все же отчетливо виден. Видны и веселые глаза хвостатой твари, поднявшей усатую морду к отверстию трехлитровки, легкомысленно закрытому бумагой и перевязанному несерьезной какой-то бечевкой. А главное, сквозь прозрачное стекло банки проглядывают зеленые купюры с портретом лысого старика с патлами, прикрывающими уши, и поджатыми губами. Купюр за стеклом не так уж много. Но тварь стремится…
Под землей, в темноте, пролегает немало ходов. Множество узких, толщиной от карандаша до спички – прибежище земляных червей и личинок жуков. Есть и широкие. Это обитель слепых кротов. Извивы подземных путей огибают странную камеру, не похожую ни на одну нору. Она неприступна, но ее границы, не проницаемые ни для чего живого, невидимы. Это жесткие, скользкие, прозрачные стены. Размеры таинственной полости так велики, что могли бы предоставить укрытие для целой крысиной семьи. К тому же там, кажется, приготовлен и материал для гнезда. Камера плотно набита, но чем? И так близка к поверхности… Увы! Крысам, мышам и землеройкам приходится искать приют совсем рядом, в руинах кирпичного особняка в стиле швейцарского шале, у корней густого бурьяна и ползучего осота, давно и решительно поднявшегося вверх по ступеням – серым ступеням, крошащимся от времени и влаги. Больше по ним не поднимается никто.
Вот так-то.
Но сейчас Логос побеждает, и я, с содроганием сердца: кто прочтет? кто поймет? кто пройдет? – поведу вас за собой. В глубь Ада, словно Вергилий, – по узким извилистым ходам земляных созданий? А может, вверх, по воздушным спиральным путям, какими орлы поднимаются к Солнцу – взмывают неспешно и исчезают в лазури?