Я думаю, нужно решиться. Вот возьму и расскажу тебе все. Прямо сейчас. Пора. Одной мне все равно не справиться. Я уже пробовала – не выходит. Нужна помощь.
   Вита решительно опрокинула рюмку и откинула голову, тряхнула белыми перьями мелированных прядей – по тем временам немыслимый изыск. И выпрямила спину в дряхлом кресле.
   – О! О чем это ты? – спросила я без интереса, просто по инерции разговора. Да и чего можно было тут ждать? Новых рассказов о беглом Витином миллионере? Его приключениях с пассией-секретаршей в Лас-Вегасе? Попытках вернуть беглеца с помощью приворота потомственной колдуньи, размещающей рекламу на страницах газеты «Экстра-М» или «Центр-Плюс», или советов профессионального психолога, найденного там же? Все это не вдохновляло. Да и чем я могла тут помочь?
   В соседней комнатушке, за занавеской, где спал Ники, раздался шорох. Потом что-то живое, увесистое, шмякнулось на пол и мелко затопотало к кровати. Я вскочила и отдернула занавеску. Крысиный хвост, голый, чешуйчато-волосатый, неторопливо скрылся под краем одеяла, сбитого ребенком на пол. До Эпохи перемен такое одеяло в каждой семье укрывало на ночь супружеские тела, как кокон защищает гусеницу шелкопряда от жары, ветров и хищников внешнего мира. Только гусениц в каждом коконе было две. Слой ваты под темно-красным сатином, истонченный временем, но все еще плотный, поглотил стук маленьких лап по дощатому полу, и было непонятно, что сейчас делала крыса под кроватью.
   Преодолевая отвращение, я ринулась вперед, откинула одеяло и успела увидеть темное вальковатое тело, устремившееся в щель между стеной и полом.
   – Я думала, это котенок, – пролепетала за моим плечом Вита. Запах «Фиджи», волнующий, как свежесть океанского бриза (хотела бы я вдохнуть его, этот чудный ветер света и свободы) – заставил меня горько пожалеть о своей несостоявшейся жизни, затерявшейся в старых ватных одеялах, о жизни, задушенной вонючими перьевыми подушками, на которые преклоняли усталые головы поколения профессоров, – о моей жизни, пойманной в мышеловку на сухой запотевший огрызок сыра – тот, что не привлек даже крысу.
   Мы отвернулись, чувствуя свое бессилие перед мощным и наглым грызуном, и вернулись за стол.
   Выпили еще по рюмке, настороженно ловя каждый звук: как она там, под полом? Неужто правда – крыса? В доме. В любимом доме! А ведь нет ни бедствий, ни войны, ни нашествий – всего лишь Эпоха перемен… Крыса… Чума… Мор…
   Но Вита не забывала о главном.
   – Ну, слушай, – сказала она и, поднявшись, как Венера из пены, из недр нежного, податливого любому телу старого кресла, подошла к занавеске, за которой спал Ники, и заглянула. Ники тихо посапывал. Моя подруга удовлетворенно опустилась в мягкие объятия рухляди, закурила тонкую сигаретку с ментолом и значительно посмотрела на меня. Я ответила тем взглядом, которого она ждала – радостно-серьезным, предвкушающим.
   На самом деле мне было все равно. В чудеса как-то не верилось. Впечатление крысиного хвоста под кроватью спящего сына слишком больно ранило мою неповоротливую душу. Неповоротливая душа… Какое точное слово нашел некогда Пруст для своего героя, но какие же разные стрелы жалят нас, впиваются, убивают…
   – Нет, – проговорила Вита капризно. – Нет, ты не слушаешь. Да ты просто не представляешь, что сейчас услышишь. Но это совершенная, абсолютная тайна. Только между нами, понимаешь? Между нами двумя, и никому больше ни слова! – И она снова заглянула за занавеску. – Ребенок спит, слава богу!
   – Нет, – ответила я, и, как ни старалась, мой голос прозвучал глухо, словно сквозь ватное одеяло, и печально. Как будто впитал все пролитые под красным одеялом слезы, и не только мои. – Нет, что ты, я слушаю. Ну, рассказывай. Только давай перед этим еще по рюмке, а? Очень уж… знаешь… зябко как-то. И сквозняк по полу. Зима скоро. Пора укрывать розы.
   – Ничего, дорогая. Думаю, если мы постараемся… то есть если ты мне поможешь… и, вероятно, придется привлечь твоего Алексея… вот я все расскажу, тогда и обсудим. Все-таки стоит попытаться, я думаю, а вдвоем мы вряд ли сможем… во всяком случае, у меня одной не получилось. Потому что я женщина. И ты… ну да, и ты тоже, хоть и почти профессор. А Алексей у тебя, во-первых, мужик все-таки, а во-вторых, путешественник, к тому же опытный, так что вся надежда на него. Так вот, если все удастся, ты и думать забудешь о сквозняках. Никаких забот. Только о розах. Да и то если захочется. Может, тебе самой даже розы укрывать не придется. Садовника наймешь.
   Я посмотрела на Виту внимательней. Тонкая сигарета в ее пальцах источала нежнейший голубой дымок, сквозь который просверкивали искры алмазного кольца – так мерцает звезда в темном облачном небе, звезда, к которой усталый путник обращает в последней надежде свой взор с мерзлой земли.
   – Короче, – сказала Вита. Это слово тогда только появилось, и сейчас же стало ясно, что Эпоха перемен, едва начавшись, уже заметно продвинулась, сокращая излишние извивы пути и ломясь напролом. И немедленно оно было дополнено другим словом – «блин». И впрямь, все впервые свершавшееся совершалось не просто быстро, но комом, неряшливо, неудачно, нелепо. – Короче. Нам надо найти ту банку, блин. – И снова из ее сложенных трубочкой губ, поблескивающих стойкой помадой «Буржуа», вылетело голубое ароматное облачко.
   – ??
   – Ту банку, да. – Вита смотрела мне в глаза, но взгляд ее устремлялся дальше моих зрачков, куда-то за них, созерцая картины, витавшие в ее воображении, и останавливаясь только на этих таинственных образах.
   – ???
   – Это все Боб. Его идея. Дурацкая, как и все. Ты помнишь, как он хотел бизнес сделать на конторских счетах? Удивляюсь, как с такими закидонами он все-таки добился своего. Он же Ротшильд, дорогая. Куда там Раскольникову или там какому-то Подростку (Вита, как и все мы, жители ушедшей вселенной, в юности много читала, а из прочитанного – помнила). Он Ротшильд, самый настоящий. Долларовый миллионер. Сотни миллионов, понимаешь? Я тебе раньше не говорила, чтобы не пугать, да потом он ведь мне и запрещал. Думал, если ездит на «жигуле» – еще и цвет выбрал невообразимый, тоска такая, называется «баклажан», – думал, если на «жигуле», так никто и не догадается. А мебель? Сама видела, какая у меня мебель. Как в сиротском приюте! – Красавица брезгливо поморщилась.
   Я кивнула. Действительно, мысль сделать капитал на продаже деревянных счетов – костяшки щелкают, цифры прыгают – мелькала у Витиного мужа среди прочих подобных, но осуществиться ей не было суждено. Боб, выпускник МГУ, талантливый физик, встретил Эпоху перемен полной апатией. Я бы даже сказала – еще и афазией, алалией и что там еще бывает. Как он, легко обойдя на крутом вираже мысли и действия юношей Достоевского, за год превратился в Ротшильда – вовсе не тема для дневниковых записей, но были у него и другие идеи, были, так что конторские счеты, в компьютерный век сохранившиеся только в Союзе, не имеют к этому никакого отношения.
   – Так вот. Это произошло недавно. Но денег уже было столько, что девать некуда. Американских счетов – банковских, конечно, а не деревянных с костяшками – у Боба еще не было. А здесь свой банк он еще не открыл. Все было в процессе, понимаешь?
   Я снова кивнула. Мне показалось, что занавеска чуть колыхнулась. «Ну и пусть себе ребенок слушает, – подумала я. – Ники умный мальчик. Подумаешь. Все равно чепуха какая-то».
   – Он тогда и не думал еще меня оставить, – сказала Вита и потупила свою прелестную головку в ореоле легких светлых перышек. Наступила пауза. Видно, усомнилась: думал – не думал? Уже тогда? Еще нет? – Ну, думал, не думал, – не важно, в конце концов. Короче. – И она вскинула голову и снова взглянула прямо на меня, в глаза. – Короче. Мы взяли типа банку.
   – То есть? Какого типа?
   – Ну трехлитровку просто. Из-под компотов. Стеклянную банку, не понимаешь, что ли?
   – Зачем?
   – А потому что он говорил все время: «Держите деньги в банке». Шутка у него была такая. Мечтал в Америку проникнуть. На Швейцарию надежды не было, ну так на худой конец в Штаты. Ну и взяли мы трехлитровую банку… – Вита снова закурила. Видно было, что продолжать ей нелегко. Что она на самых подступах к тайне. Занавеска за ее спиной снова колыхнулась, уже вполне отчетливо.
   – И что?
   – А то, что мы засунули туда триста тысяч.
   – Чего?
   – Долларов, конечно, вот чего. И я закрутила их крышкой. Как компот.
   – Ну и что?
   – Боже мой, дорогая! Блин! Ты что, не поняла до сих пор? Мы их зарыли.
   – Ну и что?
   – Ну ты даешь. «Ну и что?» Да то, что я их теперь найти не могу. Место потеряла.
   – О! А где закопали??
   – В леске около дачи. Мы же еще дачу выстроили, только пришлось бросить. В ней жить нельзя было.
   – Почему? Наездов боялись?
   – Да нет, там три бригады строили, одна за другой. Боб все хотел подешевле. То армяне, то белорусы, то украинцы. Вот и выстроили. Двери не закрываются, сквозь полы паркетные трава растет. В каминном зале какие-то птицы.
   – Как птицы?
   – Ну, cвили типа гнезда.
   – Не совы, надеюсь?
   – Нет, такие со скворца, поют славно. Ну, ты меня сбиваешь. Короче, банка там так и зарыта. В леске неподалеку. Рядом выворотень – елку ураганом повалило. А прямо над этим местом я фольгу от шоколадки на ветку накрутила, чтоб легче найти.
   – Неужто не нашла?
   – То-то и оно. Ездила несколько раз. Последний – тому с неделю. Там этих выворотней таких же точно оказалось – немерено. Еще ураган прошел в августе. Все завалило.
   – Найдем! – сказала я уверенно. – Найдем непременно. Вот увидишь! – Я оглядела комнату, и все в ней показалось мне иным, будто в электрической сети напряжения прибавили на сотню вольт. Абажур лучился желтым светом, как утреннее солнце, и тени исчезали из углов вместе с пауками. Крыса, – вспомнила я. – Голодная, наверно. Подкормить, что ли, зверюгу? У нее ведь, бедняги, тоже дети. Крысята…
   Мы договорились ехать на неделе. Завтра у меня лекции. Или как только здоровье А. позволит, копать-то ему. И искать. Вита обещала мне десять процентов. На месте и сразу.
 
   16 октября
   Утром вместе с Витой укрывали розы. Думали о банке. Собираясь в Москву, сообразили прихватить шампуры для шашлыков – вместо щупов: тыкать в землю, пока не услышим звяканье стали о стекло.
   Перед отъездом пошли прогуляться вдоль Истры. Ники взяли с собой. Он чувствует себя неплохо, оживлен, температура впервые нормальная, ни на что не жалуется. При нем о банке не говорили, болтали обо всякой чепухе, но молча думали. Напряженно мечтали.
   Вышли на опустевший пляж. Мокрый песок у воды прихватило морозом, и темная прежде полоса побелела. Река неслась у ног – быстрая, черная. Вот старый вяз на другом берегу – но что это? Вдоль всего берега, прямо над обрывом, над желтым песчаным обрывом, источенном круглыми черными дырками – норками ласточек-береговушек – тонкие параллельные прямые: легкая, но жесткая, беспощадная изгородь! Вот и терновый венец колючей проволоки виден, если присмотреться – размотан по всему верху, блестящей спиралью. И вяз, старый вяз, росший себе на воле не одну сотню лет, – и он тоже. Тоже внутри, и колючка блестящей змеей нежно и уверенно обвивает его морщинистое беззащитное тело. И только красный сердолик согревает мои озябшие на ветру пальцы.
   За изгородью, у вагончика, уже выставленного на лугу за рекой, виднеются две плотные фигуры в камуфляже.

Комментарии биографа. Дополнения

   На этом вместе с последней страницей сохранившегося фрагмента дневниковые записи обрываются.
   Все, все помню. Помню таинственную болезнь отца, отозвавшуюся и в моем слабом, бледном, незрелом теле лихорадкой далеких странствий. Эдакая первая прививка – и на всю жизнь. Но и прививка эта необычна: не против, а за. В организм проникла некая неведомая субстанция, а может – микроб. Она в крови и в мозгу – сотрясает, томит, устремляет. Но я пока связан, скован в пространстве. Школа, Москва. Свобода – в книгах.
   Я верю в книги. Мои взрослые – нет. Отец, правда, верит, но только в немногие. И вот почему. Судьба на два последних его школьных года приняла облик молодой наставницы – только с пединститутской скамьи: обольстительное свободомыслие, демократическое упрямство, талмудические догмы и ограниченность… СССР – империя зла, весь мир против нас, но мы – соль земли. Все прочие – чужие: с этим человеком нельзя говорить на кухне… Она легкой своей, чуть пухлой уже рукой с пальчиками, прозрачными, как розоватый крымский виноград, отобрала для любимого ученика лучшие тексты. Пусть читает. На что он еще годится.
   Реальность наступала с другим, одноклассником и другом отца, но не с любимым учеником, а просто с любимым. Близким по духу: что наше, то наше, а что ваше – то общее… Так мой несчастный отец, все прозревая и зная, книги читал, как одну, единую и единственную, – с нее он первой и начал. Он читал, как читают в тюрьме, – упрямо, медленно, страстно. И до сих пор помнит все, все до буквы, от корки до корки. Дант и Сервантес, Рабле, Гильгамеш, Эдды и главные книги индусов, Павел Флоренский и… Больше он не успел.
   Судьба оставила его в покое. Бросила вместе с книгами. Наставница скрылась, и из-за океана стали приходить редкие письма. Вскоре следом за ней Атлантику пересек и друг. Круг чтения замкнулся. Ведь отныне ни на одну более книгу не мог указать прозрачно-сочный перст той ручки, легкой и пухлой.
   Ни другие персты, ни книги иные его не привлекали. И верить им он не мог – да что там, не мог ни повиноваться, ни читать. Даже и к тем, что прочел, примешалась горечь измены. Будто это они обманули, насмеялись цинично и грубо.
   Тем временем мать, мой будущий профессор, жила, как читала, и читала, как жила, – свободный Логос порхал и носился на воле, над волнами пурпурного моря, серебрился и играл, как гребешки пены под свежим ветром… Чем ты утоляешь жажду – водой или волною? Один выдумщик-англичанин приписал эту фразу древним. Грекам, понятно.
   Что ж, Логос претворял воду, как незаметный бесформенный материал, и из этой материи хаоса вставала волна за волной. Книга за книгой. Так действительность претворяется в слово, так из жизни рождается книга. Словом и книгой профессор привыкла утолять жажду, как подлинный эллин – волною, но – вот чудо – Логос так возлюбил мою мать, что не лишил для нее вкуса и воду. Простую чистейшую воду. Таков был его дар – особый дар для избранных, для любимых.
   Встреча с арбатским мудрецом была еще далеко впереди. Он-то давно заслужил этот дар всею жизнью, к нему устремленной. Бдениями бессонными, трудами многотрудными, терзаниями духа многообильными, страданиями тела многострадными. Чем же заслужила его моя легкомысленная мать?
   Страстью мудреца к ее левому колену? А сама эта страсть откуда? Что же присуще моему профессору такое, что эманацией через левое колено склонило к ней, молодой и неопытной еще, необразованной женщине, сердце и дух мудреца? И – выговорить нелегко – пристальный взгляд богов. Их щедрый дар. Слишком щедрый. Так у них, впрочем, всегда. Полюбят – ни за что, а уж возненавидят – не оставят и после смерти. Все через край. А смертным проповедуют меру. Ну что ж, боги бессмертные, воля ваша.
 
   Прочитав листки дневника, в поисках сведений о таинственном микробе, этом опасном возбудителе страсти к путешествиям, я открыл нужную книгу. Говорю «открыл», а не «нашел», потому что все нужные и так были у меня под рукой, собранные поколениями предков. И только ждали. Я протянул руку к зеленому корешку, снял с полки. Николай (Николай!) Михайлович Пржевальский. «От Кяхты на истоки Желтой реки». Москва, Географгиз, 1948.
   И вот читаю: обыкновенная болезнь лобнорцев – язвы на теле, преимущественно на голове (лечат ртутью, принимая ее внутрь). Лобнорцы – потомки мачинцев – обитателей Кэрийских гор, а уж для тех язвы на голове – наиобычнейшее дело. По словам горных мачинцев, свидетельствует Пржевальский, «в 1873 году у них свирепствовала болезнь (вероятно, эпидемическая заушница), заключавшаяся в опухоли желез (гланды) позади щек; больной умирал через четверо суток от удушья». Что ж, симптомы узнаваемы. Язва на отцовской лысине, небольшая, но глубокая, видна и сейчас. Она напоминает муху, нарисованную тончайшей кистью из верблюжьей шерсти. Да и железы дают о себе знать в плохую погоду. У меня все прошло куда как легче, но и во мне эта странная муха – и кусает, и жжет. Стоит только задержаться в городе. Этого она не выносит, лобнорская тварь.
 
   Я смотрю на черных стрижей из окна своей каменной кельи и слышу их крики – словно черные струны дрожат, струны, свитые из жестких волос с хвоста черного яка, дрожат они и поют назугум – песню Кэрийских гор:
 
   «О милая моя, твои черные косы спустились на виски. Без спросу целовать тебя нельзя. Как бы мне не убиться, если целовать себя не позволишь. О тебе ли, милая моя, стал я страшно тосковать. Всюду ты мне мерещишься, так и хочется броситься к тебе. Мы оба ровесники, будто выросли вместе. Если мы соединимся, составим распустившийся цветок. Поймаю сеткой сокола, парящего в воздухе. Милая моя, черноглазая, проглочу тебя с водой. Был бы золотой браслет, надел бы его себе на руку. Груди моей милой буду, как лекарство, прижимать к своему сердцу. Не видал бы ее раньше, не отдал бы ей душу, сохранил для себя. Я говорил душе – «разлучись» – не разлучается; отвечает же мне: «эй, юноша, можно ли соединившиеся души разлучить». Я слышал – ты безжалостная, привязал к своему сердцу камень. За тебя, безжалостная, чуть свет плачу кровью».
 
   И дрожат черные струны стрижей, и в крови моей чуть свет звенит эта дрожь струны, и на глаза набегают слезы. Жжет, Коленька, жжет…
 
   Но оставим. Ведь она теперь навсегда во мне – эта муха странствий, будто нарисованная тонкой кистью из верблюжьей шерсти.
 
   Вернемся к начальным годам нашей Эпохи. К началу борьбы за жизнь. К тому прекрасному времени, когда в трехлитровой банке хранилось еще варенье, в борьбе приготовленное запасливой Витой из яблок, подобранных мною в благословенных аллеях райского сада МГУ на горах, уже Воробьевых.
   Моя мать – тогда еще не настоящий профессор, хотя друзья отца дразнили ее, так называя, – сушила тогда сухари из батонов и буханок, купленных на докторантскую стипендию: месячное денежное довольствие будущего доктора наук равнялось десяти пухлым батонам с рыжей светлой кожицей, или шести белым и восьми черным – только не бородинским, те были дороже. Трехлитровые банки особенно в ходу: в них мать под руководством хозяйственной Виты запихивала для закваски неумело нарубленную капусту. Готовились к голоду, и всерьез.
   Вита вообще более жизнеспособна: сушить сухари и квасить капусту для нее, дочки военного офицера в небольших чинах, чья служба началась в самом конце войны на Дальнем Востоке и куда только потом не бросала вместе с семьей по необъятным пространствам нашей Родины, – дело самое обычное. Всегда-то на новом месте, и каждый раз нужно было и устроиться, и обустроиться, и зажить. Вот она и научилась, и приспособилась: все начать и все бросить – внезапно, легко, привычно. Для Эпохи перемен – дар бесценный.
   Не то – мать. Дочь, внучка и правнучка московских профессоров, выращенная няней, приученная не сыпать песок в глаза другим детям на Гоголевском бульваре, находившая приют между лапами черных каменных львов, охранявших черный печальный призрак– куда ей было до Виты. Само слово «шинковать» выговорить никак не могла – все вспоминала гоголевское «шинок». Пара вилков белой хрустящей капусты – и на белых ладонях кровавые мозоли. И нарезанный хлеб, чуть только попав в духовку, чудом успевает обуглиться сверху, внутри оставаясь по-прежнему мягким, даже влажным. Но зато – эта легкость, эта летящая походка, эта радость… Сияние глаз, улыбка – и тайное знание. Роскошное пренебрежение к мелочам, непринужденное, невыученное, естественное, коего причина – умение распознавать их мелочность. Отделять мух от котлет. Претворять хаос в порядок. Откуда бы? Да, это он, божественный Логос. Он трепещет повсюду и лелеет немногих своих избранников. Порхает, как белая бабочка, над капустой, но только над цветущей или, на худой конец – нарубленной, нарезанной. Но вот над нашинкованной – никогда…
   Нет, не поймать сеткой сокола, парящего в воздухе. Она, моя мать, парила. А уж этот дар для любой эпохи победа. Пока мозоли заживали, покорились сухари и капуста. И мы подготовились к голоду.
   Но все понимали, что этого мало. И нужно что-то придумать.
 
   Может показаться странным, что я назвал начало Эпохи перемен прекрасным. Сейчас, в наше время, в его густой тяжелой духоте и вселенской тоскливой пустоте, те чувства забылись. А ведь я помню – помню свет свободы на лицах моих взрослых, помню беспечную радость, помню: тревога была беспечальной, а заботы – игрой. И все вообще было игрой. И казалось: все только начинается. Как в рекламе «Нескафе» с красной кружкой. Ведь можно было что-то придумать. Одно это веселило воздушными пузырьками в каком-то шоколаде, щекотало шипучей пеной «Швеппс», и все больше жизни становилось даже у кошек «Фрискиз».

Мулькру (Вставка биографа)

   Только вот все меньше и меньше жизни становилось у моего отца. Таинственная болезнь все чаще клонила в сон. В городе, на дедовом туркестанском ковре с узором, пульсирующим в загадочном ритме, желтоватом, словно кость, выбеленная ветром пустыни, и в горах, на кошме или тонком экспедиционном коврике-пенке, – везде засыпал он, стоило только голову приклонить, и спал, пока не разбудят. И пробуждение становилось все мучительней. Он был мулькру. Об этом не знал никто. Но сам он догадался.
   Мулькру – человек снов. Человек сна. Провидец? Нет, хотя будущее ему открыто. Просто оно его не занимает. Время течет для него иначе. Для мулькру будущее вовсе не впереди, как для всех. Большая часть его уже за плечами. Да и вообще эти слова – будущее, прошлое, настоящее – слова, вытягивающие время в тонкую неосязаемую прямую, словно сканцы серебряную проволоку, – для мулькру бессмысленны. Время для него
   – сканый узор, многослойное переплетение серебряных нитей, такое замысловатое, что и разгадывать, распутывать бесполезно. Узор открывается ему сам, как влюбленная женщина, трепещущая от страсти, – но только во сне. Во сне же горы и долины, твердь и воды, свет и тьма разделены и чисты, как в первые дни творения. И так же прекрасны. И так же безлюдны. Только дух мулькру носится над ними в утреннем сияющем свете, и один только звук витает над миром – ликующий стрижиный крик.
 
   Но пока мой отец засыпал, просыпались другие.

Пробуждение миллионера (рассказ биографа со слов Виталины)

   Вот опять проснулся от скрипа. Всю дорогу намылилась будить меня эта дрянь? Поспать спокойно не даст. Ножка отваливается. Шатается, стерва. И скрипит. Встану – совсем оторву, к едрене-фене, книжки хоть подложу пока. Пока? Пока – что?
   Черт, а ведь надо все-таки встать. Который час, интересно? Впрочем, нет. Вовсе не интересно. Неинтересно мне здесь. Шея затекла – головы не повернуть. Тоска. Нет, хочется все-таки. Хочется чего-то. Другого. Другой жизни. Другой женщины. На работу поздно. Да и что там, на работе? Сидят мужики бородатые вокруг установки, все как мухи сонные. То чай, то водочка. Но не оживляет. Нет, не оживляет.
   Денег хочется, вот что. Понял. Захотелось наконец. И, между прочим, сильно захотелось! Ого! Ого как! Вон оно что… И, кажется, не только уже и денег! Ну и дела… Ну, надежда есть. Есть надежда!
   – Але? Чего? Виталина? Чего звонишь-то, не понимаешь, что ли: надоела! На-до-е-ла! Не скрипи. Скрипишь и скрипишь, как эта…. Ну, не буду. Чего там. А ты не пили! Сказал: не пили! Встану, встал уже. Без нервных обойдемся. Я тут щас чаю выпью, обмозгую кой-чего. Все, не звони больше. Не мешай. Все, пока. Да, жратвы принеси, как с работы пойдешь. Не забудь смотри. Да, дома… А вообще, это… Еще как сказать. Может, и выйду. По делам. Какие вдруг дела? А такие. Ты отвяжешься, наконец? Не мешай, говорю, мужику думать надо. Все, пока.
   Блин. Весь кайф сломала, чертова кукла. Всегда так. Но я-то каков! Понял! Эврика! Физик я или нет, в самом деле? Теоретик или кто? Физик. Теоретик. А МГУ – лучший вуз страны. А экзамены – это лотерея! Помнишь, твердил про себя, как заклинания. Мои заклинания. Поступил ведь, из своей тьмутаракани. Сам. Кончил. Сам! Защитился? И защитился. И все сам. Ну, не бэ, Боб, справишься. Плевая задачка-то. Главное – определить, в какой области ляжет результат. А это я сделал, вот только что. Деньги. Эта область – деньги. Проще пареной репы. И чего ты, друг, такой бедный, если такой умный? Ща, с условиями определюсь – и порядок. Решение – детские игрушки воще. Покруче задачки решали. Все, пошел. Сначала к Игорю, попрошусь к нему. Башмаками торговать в Лужниках. А через речку на лучший вуз страны поглядывать. С машины. Необходим первоначальный капитал. О! Хочется! Как хочется! Так, телефончик…