И где-то в глубине его души явилось сначала незаметное, а потом все сильнее и сильнее оборванное желание встать и лечь на холодный пол.
   «Но ведь не в том дело!» — сказал себе Ланде.
   Но чувство стало огромным и начало томить его тоской.
   «Господи!..» — попробовал бороться с ним и молиться опять Ланде, но призыв отозвался в его душе пусто и мертво.
   Тогда Ланде с внезапным порывом быстро встал с кровати и опустился сначала на колени, а потом положил горячий лоб на холодный пол. Кругом было также тихо и темно.
   Глаза у него вдруг стали мокрыми, и в душе стало тихо, точно все вздохнуло от разрешенного напряженного ожидания. И сейчас же Ланде вспомнил, что завтра он отдаст деньги рабочим, отдаст все, что может отдать, всего себя, самое радостное и светлое своей души. Как это будет, Ланде не знал и не думал об этом, как не думал уже и о том, что огорчит этим мать, восстановит против себя многих, затруднит свою собственную жизнь.
   Полное и радостное чувство встало в нем и все вокруг наполнило чем-то громадным, светлым и ясным. Страх исчез, как дым. От пола было холодно, и все тело Ланде дрожало; но ему было приятно это, как будто этим он соединялся с кем-то и уже не был одиноким. А потом все вокруг: и твердость пола, и холод, и тьма, и собственное полуголое, смешно скорченное на полу тело, — все отошло куда-то и стало незаметным, ненужным.
   — Господи, Господи мой! — с неутомимой силой снова молился Ланде.
   И в этом напряженном, радостном состоянии, похожем на величайшее и глубочайшее счастье, он точно застыл, успокоился, стал забываться и заснул на полу, когда в окна стало смотреть что-то светлое, серое и прозрачное.
   Было это в последний раз в его жизни, когда в нем мелькнуло сомнение, когда он смутился на мгновение в предвидении тяжелого разрыва. Потом в душе его открылась светлая и прямая дорога.



IV


   Утром на другой день Ланде пошел в острог. За городом, на нежно-зеленом лугу, по широкому откосу реки резко белели белые стены и чернели одинокие солдаты, пронзая голубой воздух блестящими на солнце штыками.
   Ланде проводили к смотрителю, у которого была борода по пояс, белая, седая, такая, какую пишут всегда на плоских суздальских иконах. Он вежливо уставился на Ланде и вопросительно пошевелил тонкими, недоверчивыми губами.
   — Моя фамилия — Ланде. Вы меня, наверное, знаете?.. Я бы очень хотел повидать того Ткачева, которого третьего дня оправдали в суде. Я узнал, что он еще у вас…
   Иконописный смотритель тюрьмы шевельнул костлявыми пальцами.
   — Это можно… Он у нас еще. Видеть его, конечно, можно! — повторил он, как будто стараясь уверить себя самого. — Я вас велю проводить… Или, может, сюда позвать?
   — Лучше я сам к нему пойду, — он, может, еще и не захочет ко мне. Я с ним, собственно, почти что незнаком.
   Смотритель в упор посмотрел на Ланде.
   — Сидоров, проводи! — вдруг сердито насупив брови, сказал он и перестал смотреть на Ланде.
   — Что ж, я буду распоряжаться им, знаете?.. — доверчиво говорил Ланде. — Я хочу, видите ли, предложить ему…
   — А это уж вы там с ним поговорите! — еще сердитее буркнул смотритель и стал трогать бумаги на столе.
   Ланде стало стыдно за смотрителя, за его грубость и холодность, и он заторопился.
   Старый, бритый и щетинистый солдат, в черном мешковатом мундире, разорванном под мышками, шевельнул в сторону Ланде обшлагом с потертыми нашивками и сказал:
   — Слушаю, ваше благородие!.. Пожалуйте, господин!
   Ланде пошел за ним на двор.
   Двор был чистый и большой, но на нем не росла трава и было душно и жарко, несмотря на мягкое весеннее небо, сверкавшее вверху. Пахло кислыми щами, швальней и приторным, противно-нудным запахом отхожего места.
   — Нехорошо у вас тут… — сказал Ланде.
   Сидоров оглянул двор маленькими мужицкими глазками, как будто с веселым недоумением отыскивая, что же тут было нехорошего.
   — Так точно! — сказал он все-таки, так быстро и охотно, как будто ему доставило большое удовольствие согласиться с Ланде.
   Ланде посмотрел, как тяжело и крепко шагал он корявыми мужицкими ногами и прибавил:
   — Скверная у вас тут служба: людей стеречь!
   — Так точно! — так же охотно ответил Сидоров.
   — Лучше бы землю в деревне пахать! — продолжал Ланде, жалея его.
   — Что ж, — сказал Сидоров, — и землю пахать хорошо.
   От его охотного и веселого голоса и Ланде стало весело.
   — Отчего Ткачева до сих пор не выпускают? Ведь его уже оправдали?
   — Не идет ен сам! — улыбаясь, ответил Сидоров.
   — Почему? — удивился Ланде.
   — «Некуда мне, говорит, идти…» История! Чудак человек!
   Ланде задумался, и скорбная тень легла ему на лицо и на душу.
   Они уже прошли двор и пошли по узкому сводчатому коридору; тут было странно темно после яркого солнечного света на дворе; везде был холодный, грязно-белый камень и зеленое старое железо.
   Из двери в дверь безучастно и лениво ходили грязно и безобразно одетые люди, молодые и старые, но все с одинаково бескровными, нездоровыми, опухшими лицами. Недружелюбно наглыми глазами они провожали Ланде, останавливаясь у стен, а потом безучастно, как тени, уходили куда-то в глубь сырых коридоров, и было что-то опасное, страшное в этих бессмысленных, равнодушных движениях. В одной камере кто-то старался петь, и было видно, что он нарочно тратит на это больше сил, чем надо, и самое пение походило больше на проклятие, — такой дикий был мотив и столько в нем скверных слов.
   — Ткачев! — споро крикнул Сидоров вдоль по коридору.
   — Эй, Ткачев!.. Эй… ты!.. Тебя!.. Чуешь! — нестройно закричали несколько голосов, точно обрадовавшись предлогу прокричать не зря, а для какой-то надобности.
   На пороге одной камеры показался человек в большой, не по росту, арестантской куртке, худой, черный. Смуглое, скуластое лицо его смотрело на Ланде сумрачно и недоверчиво.
   — Я к вам… — доверчиво улыбаясь и точно стараясь этой улыбкой стать ближе и понятней Ткачеву, сказал Ланде и протянул руку.
   Ткачев неловко, как будто и не удивившись его приходу, подал свою.
   — Я с вами хотел поговорить… — прибавил Ланде. Ткачев еще недоверчивее посмотрел на него, прикусил тонкую, сухую губу, потом нехотя отступил в сторону и назад шага два и сказал надтреснутым, глуховатым голосом:
   — Я тут живу… вот…
   Ланде вошел за ним в одиночную камеру. Это была сводчатая комната, такая низкая, сырая и затхлая, что странно было думать, что в ней живет большой человек, а не какое-нибудь маленькое, трусливое животное.
   Ткачев подумал, нахмурился и подставил Ланде табуретку.
   — Садитесь, пожалуйста… — сказал он с неопределенным выражением.
   Ланде сел и мягко смотрел на Ткачева.
   — Что вам от меня угодно? — беспокойно хмурясь под его взглядом, спросил Ткачев.
   Когда он хмурился, лицо его принимало не суровое, а жалкое выражение, какое бывает у обиженных детей.
   — Мне ничего не угодно… — добродушно возразил Ланде. — Я просто узнал о вас и пришел.
   — Зачем же? — недоверчиво пробормотал Ткачев.
   — Так. Мне стало больно, что вы так озлоблены и несчастны; я и подумал, что, может быть, вам будет легче, если я приду…
   — Сострадание?.. Не нуждаюсь! — отрывисто и глухо возразил Ткачев и отвернулся к окну, перебирая по краю стола грязными худыми пальцами.
   Ланде тихо взял Ткачева за руку.
   — Зачем вы так говорите?.. Ведь это неправда… Ведь вы и несчастны, и озлобились, и украли только потому, что мало видели сострадания и любви в своей жизни. Я пришел к вам без всякой задней мысли, с открытым сердцем, с искренним желанием вам чем-нибудь помочь… Зачем же вы меня обижаете?
   Ткачев пугливо посмотрел на руку Ланде, которая мягко и доверчиво держала его за черные пальцы, и вдруг покраснел.
   — Никого мне не надо… — тихо, но упорно ответил он и незаметно убрал руку. — Все это одни глупости…
   — Почему? — болезненно подняв брови, спросил Ланде.
   Ткачев повернул к нему голову и презрительно через силу усмехнулся.
   — Ваш наивный вопрос ставит меня в глупое положение… — бравирующим тоном, в котором сквозь неестественную витиеватость ясно слышалось что-то озлобленное и горькое, сказал он. — Вам… а впрочем, с какой это стати я с вами разговаривать буду! — вздернул он плечами и отвернулся к окну, на котором, неслышно ворошась за стеклом и решеткой, гулили голуби.
   — Вот кормлю их… друзья! — помолчав, неожиданно проговорил он и конфузливо улыбнулся одним краем тонких страдальческих губ.
   — Голубей?.. Да!.. — обрадовался улыбке Ланде и широко улыбнулся сам. Конечно, друзья! Это ведь неправда, что вечная вражда и необходимость истреблять… Такой необходимости не может быть, не должно быть, не должно быть!.. Надо, напротив, защищать… все одного и один всех… и быть друзьями, братьями даже! Я, знаете, верю, что все ошибка, что все не так, и все надо поправить, докончить… и что это-то и есть миссия человека!.. Я верю!..
   — Не понимаю я вашего красноречия! — упрямо и угрюмо, но, как показалось Ланде, нарочно так ответил Ткачев.
   Ланде улыбнулся.
   — Я не умею говорить лучше… Разве вы меня, правда, не понимаете? Мне кажется, нет… Я хотел сказать, что нет злобы и ненависти самих по себе, что это только следствие работы над миром, и их надо устранить…
   — Ишь, — насмешливо вставил Ткачев. — Легко.
   — Нет, не легко… трудно, страшно трудно! Но не невозможно: нет такой ненависти и злобы, которых нельзя было бы победить!
   — К чему вы мне все это говорите? — остро перебил Ткачев.
   — Я к тому говорю, — заторопился Ланде, точно боясь, что Ткачев уйдет, и опять беря его за руку, — что вижу… мне кажется, что вы перестали верить в эту возможность, а поверили в то, что зло вечно, что зло везде торжествует и что надо не бороться с ним, а служить ему! А это ужасно!.. Это не так. Вы просто упали духом, озлобились, и теперь вы только искусственно сгущаете атмосферу вражды, воображая, что, наконец, научились дышать по-настоящему… Ах, Ткачев, какая это ужасная ошибка! И ведь чувствуете ее вы: ведь вам тяжело дышать, трудно? Да?
   Ткачев угрюмо молчал и дышал тяжело, через нос.
   — Не надо вражду встречать враждою! — говорил Ланде, блестя открытыми глазами, как будто не думая о том, что говорит, точно и не говорил, а пел, выливая песню прямо из сердца: — Этим она побеждается! И никогда не чувствуется такой радости, такой легкости, такого удовлетворения, как тогда, когда вы побеждаете вражду в себе, не отвечая ею на чужую вражду!.. Разве это чувство не указывает, где путь?.. Какая радость это чувствовать! Каких страшных мук нельзя перенести за эту радость!.. Ну, пусть к вам люди относятся дурно, жестоко даже, пусть условия вашей жизни тяжелы, пусть это так; но ведь внешние условия жизни и не могут быть совершенно одинаковыми у всех людей, и с этим так легко, в сущности, мириться, если…
   — А вы были когда-нибудь голодны? — вдруг язвительно перебил Ткачев. А, господин Ланде?
   — Ах, Боже мой, зачем вы говорите так! — с мольбой, вонзавшейся в душу, заспешил Ланде. — Ведь вы же знаете, что и голод, и муку, и самую смерть можно перенести за идею… Мученики же умирали в страшных мучениях…
   — Так то мученики! — вздернув головой, возразил Ткачев.
   — Разве вы думаете, Ткачев, что все мученики были какими-то особенными людьми? Нет, и я, и вы, и всякий самый маленький человек все перенесет за идею, раз только эта идея будет его идеей, его чувством! Правда ведь?
   — Может, и правда… — угрюмо ответил Ткачев.
   — Правда! — радостно подхватил Ланде, и все лицо его осветилось. Правда есть в человеке, эта великая сила, именно в человеке она есть! А раз так, значит, он все может, всякий все может!.. Против любой силы может бороться и победить… Почему вы украли, Ткачев?
   Ткачев вздрогнул, быстро стал бледнеть, так что ясно было видно, как постепенно кровь отливает от лица, и широко раскрытыми глазами, из которых выглянула страшная мучительная рана, с бешенством уставился на Ланде:
   — А вам какое дело? — хрипло проговорил он, вытягивая к нему худую черную шею.
   — Я знаю, почему, — вздрогнувшими губами, но твердо проговорил Ланде, и хочу об этом говорить…
   Ткачев неподвижно и жутко смотрел ему прямо в глаза. Ланде близко видел его темные зрачки, ставшие совсем круглыми, и сквозь них смотрела на него бессильная, затаившаяся навсегда вечная обида и ненависть. Ланде почему-то подумал, что если он моргнет, то Ткачев или ударит его, или плюнет в лицо. Но он не моргнул.
   Ткачев вдруг опустил глаза.
   — Ничего вы не знаете! — сказал он тихо, грубо и с вызовом.
   — Нет, знаю! — твердо возразил Ланде. — Я ведь знаю всю вашу жизнь, мне говорили о ней много… Да вы и сами рассказывали много, когда говорили в суде… Мне передавали. Вы так правильно и ярко описали ее, что трудно было бы…
   Неумное, хвастливое выражение появилось на лице Ткачева.
   — А вы думаете, только вы, господа студенты, говорить умеете? Нет, прошли те времена! Теперь… — некстати заговорил он.
   — Ведь вы потому и украли, что никогда вором не были… — не слушая его, продолжал Ланде. — Я знаю, вы всегда жили страшно тяжело, но не только не крали, вы даже не пили никогда, не курили… Нашли же вы в себе силы тогда все учиться? Я знаю… Я знаю и как вы изучали Евангелие, как вы перестали мясо есть…
   — Глупости все это! — с неестественным, деланным презрением возразил Ткачев.
   — Нет, не глупости! Это великое дело, когда человек так работает над самим собой! На это надо большую, громадную силу. И она у вас была… Отчего же ее теперь нет, Ткачев? — с мольбой, хватая его за руки, говорил Ланде. Отчего вы не боролись до конца?
   — До какого же такого конца? позвольте вас спросить, господин Ланде? скривив все лицо в злорадную и вместе жалкую гримасу и вырывая руки, спросил Ткачев.
   — До победы, Ткачев! — вставая к нему, ответил Ланде. — Человек все может победить за свою идею; а у вас была своя идея, что все люди одно, и жизнь, чувство должно быть одно и хорошо! И вы бы победили, Ткачев, вы сильный человек! Почему же вы упали духом, что случилось?
   Ткачев молчал. Замолчал и Ланде в странном трепете. Страшный подъем, с которым он говорил, обессилел его. Светлые волосы прилипли ко лбу, губы и руки дрожали, и только глаза по-прежнему светились любовью и жалостью.
   Ткачев довольно долго молчал.
   — Слушайте, господин Ланде, — заговорил он, подняв голову, но не глядя на Ланде: — вы вот говорите, что знаете меня, и говорите верно… знаете… всю мою разнесчастную жизнь и все мои горькие страдания вы знаете… да… Только ведь и я вас знаю, господин Ланде, не хуже вашего! Вот-с! Вы, господин Ланде, очень хороший человек, — о вас все так говорят, и я знаю. Лучше вас у нас в городе, а может, и нигде, нет… Я так полагаю, что вы, может, святой человек, потому что душа у вас чистая… ровно стекло! А позвольте вас спросить: где же вы-то были, когда… все это происходило со мной?..
   Ланде поднял руку.
   — Нет, позвольте теперь мне сказать! — крепким, злым голосом перебил Ткачев. — Много вы в моей жизни значили, господин Ланде, если правду сказать: я вас давно знаю; мальчиком вы еще были, а и я не Бог весть каким взрослым был, когда… Очень много вы для меня тогда значили! А вы помните, господин Ланде, как я к вам приходил за книгами? Еще вы ехать собирались, в передней чемодан увязывали… Я до того, чтобы увидеть вас, три года ждал, а что вы мне сказали? Ланде весь задергался в мучительном волнении.
   — Ткачев, Ткачев, это правда… только ведь… — жалобно закричал он.
   Ткачев повернулся к нему черным каменным лицом и режущим голосом, сквозь зубы проговорил:
   — А вы мне сказали, что, мол, едете… некогда вам, после обещали поговорить! Только и всего… А я от вас тогда слова на всю жизнь ждал… Что-нибудь одно: или вы меня не поняли, проглядели, что во мне было настоящее, или видели, да свой отъезд, дело выше поставили. Так, господин Ланде? Или, может, я не понимаю?..
   — Богом вам клянусь, — вскрикнул Ланде, — что, если бы я понял тогда, я остался бы… Вы сами виноваты, Ткачев! Надо было приступить прямее, сильнее, постучаться в душу прямо! Ведь вы же видели, что я просто не понимаю!
   Ткачев медленно и зло усмехнулся.
   — Видел, в том-то и дело, что видел. Это-то меня, может, раз и навсегда и с дороги-то сбило.
   Ланде широко раскрыл глаза.
   — Если бы вы, господин Ланде, поставили свой отъезд по делу, интерес свой важнее того, что человек к вам со всею душою пришел, я просто, может, плюнул бы на вас и сказал: «Дрянь человечишко, такой, как и все, дрянь!» А то нет… Увидел я, что вы просто меня не понимаете, не видите моей муки…
   Ланде мучительно сжал пальцы.
   — Ведь это может со всяким человеком случиться! Ведь бывает такое состояние, точно душа в нем спит… Вот и я спал тогда. А вы… отчего вы не разбудили, не растолкали?
   Опять Ткачев также медленно и зло усмехнулся.
   — А я подумал так, господин Ланде… — Его глухой голос зазвучал торжественностью, долгожданной, из души выболевшей исповедью. — Ведь вот, человек — самый лучший, другого такого, может, во всю жизнь не встретишь, а достучаться в душу и к нему трудно…
   — Не всегда же, Ткачев…
   — Ну, не всегда… Так ведь это же — во-о-н какой человек! А вот и его иной раз толкать нужно, чтобы он чужою болью поболел!.. А что ж тогда другие-то?.. Ведь, пожалуй, и не растолкаешь… а, как вы думаете? — с насмешкой спросил Ткачев.
   — Не может быть! Надо толкать… можно!
   — Да ведь этак всякого человека расталкивать и сил не хватит… А жить же когда? А?..
   Ткачев торжествующе замолчал. Ланде светло улыбнулся и тихо заговорил:
   — Ткачев, да ведь в этом же и жизнь!.. Отзвук этого стука и есть счастье, счастье самое захватывающее, великое счастье — слышать ответ и сознавать, что если даже мы и не достучимся во все сердца, в одно общее человеческое сердце, то ведь не умрет начатый нами стук, будут стучать другие, за нами, пройдет он из сердца в сердце, и когда-то… Ткачев…
   — А, ха-а! — хрипло и громко не то захохотал, не то закричал от боли Ткачев. — Фью! — резко свистнул он.
   — Вам кажется это смешным, Ткачев? — с широко открытыми глазами спросил Ланде. — Вы не верите?
   — А вы как думали?.. Так это, значит, одной мечтой жить, в страдании счастье искать?.. А сам-то, сам… так и умирай, как жил? Как будто и не стучался? Го-го! И пить — умереть, и не пить — умереть! Нашли дурака, как же! Энто кой-кому лучше не надо!
   Голос у него стал какой-то гокающий, нахальный и пустой. И если у Ланде была надежда, что Ткачев поймет его, то в эту минуту, под звуки этого голоса сразу, невидимая, неодолимая, стала между ними непроницаемая стена, и холод ее проник до самых сердец обоих. И то, что произошло дальше, было уже дико, нелепо и безобразно.
   — Ткачев, — робко и растерянно заговорил Ланде, — опомнитесь… Разве вы не понимаете?.. Уйдите отсюда, — на вас это ужасная обстановка повлияла!
   — Куда идти-то? — издевался Ткачев.
   — Куда-нибудь… ко мне… Я вам денег принес… Вы возьмите и уедете отсюда, забудете; а когда пройдет время, вы опомн…
   — Де-нег? — сощурившись, переспросил Ткачев и вдруг страшно грубо, резко и отчаянно крикнул:
   — Не надо мне твоих денег! Деньгами заткнуть хочешь! Убир-райся!
   — Ткачев, Ткачев… за что? Как вам стыдно будет потом! Милый Ткачев, ведь я… — с горькой мукой говорил Ланде и судорожно хватал его за руки.
   Но Ткачев с силой вырвался, как-то с размаху повернулся, быстро вышел из камеры, но сейчас же и вернулся. Он остановился на пороге, несколько секунд неподвижно и пристально смотрел на Ланде, потом тихо проговорил, точно про себя:
   — Блаженный… — И еще тише, но язвительно и зло, как будто источая тонкий яд, прибавил: — Святая душа на костылях… дурак!..
   Потом по-солдатски резко повернулся и пошел вдоль коридора.
   — Ткачев! — позвал Ланде. — Ткачев!
   Но Ткачев не отозвался и ушел.



V


   Поздно вечером Шишмарев пришел к Ланде. Маленький студент с резким голосом и торопливыми движениями, весь находился под впечатлением решения Ланде отдать деньги. Но он чувствовал себя как-то странно: то, что хотел сделать Ланде, восхищало его и наполняло душу умилением, захватывающим чувством необыкновенного подъема; но в то же время ему было странно и неловко, точно сам он делал что-то дурное, чего не следовало бы делать.
   — Да я-то, собственно, при чем? — успокаивал он себя; но все было также неловко.
   Он торопливо вошел в комнату, пожал Ланде руку и сказал, почему-то избегая смотреть ему прямо в глаза.
   — Ну, вот и я…
   Ланде сейчас же полез в стол и достал деньги — четыре пачки длинных, красивых бумажек, сухо шелестевших в его тонких пальцах.
   — Я хотел тебе сказать… — вдруг, точно его толкнуло, заговорил Шишмарев резким, но смущенным голосом. — Может, не все?..
   Ланде, как будто думая о чем-то другом, просто сказал:
   — Все равно, отдавать, так все… Он помолчал, подумал и прибавил:
   — Леня, я с тобой не пойду, ты сам раздай; я скажу тебе, почему: мама страшно сердится на меня за эти деньги… надо успокоить, поговорить…
   Шишмарев нерешительно взял деньги.
   — Вот, видишь, и твоя мать сердится… — неуверенно возразил он.
   Ланде бледно, но твердо улыбнулся.
   — В таких случаях не надо думать о матери! — серьезно ответил он.
   Шишмарев все не двигался, и все более и более становилось ему неловко.
   — Я, право, не знаю… — говорил он. — Как же я сам…
   Ланде опять улыбнулся, но уже светло и ласково.
   — Как-нибудь… — махнул он рукой. — Сердце подскажет. Да и не Бог весть какое уж это трудное дело.
   — Ну, как знаешь! — все так же нерешительно согласился Шишмарев и взял фуражку. Почему-то ему вдруг до слез стало жалко Ланде. В комнате было как-то неуютно, пусто и веяло чем-то монашеским, одиноким. У Ланде был больной и унылый вид. И против воли Шишмареву было странно и непонятно, что у человека, делавшего такое хорошее, большое дело, не было на лице радости и гордости.
   «Странный он какой-то!» — подумал Шишмарев, и эта мысль, как-то незаметно для его сознания, ослабила в нем чувство к Ланде и его поступку.
   — До свидания, — сказал Ланде.
   — Ваня! — крикнул за дверью дрожащий и странный голос матери Ланде.
   Губы Ланде страдальчески вздрогнули.
   — Иди лучше! — тихо, но твердо сказал он Шишмареву.
   Шишмарев мялся. Деньги почти физически жгли ему руки, точно уворованные.
   — Просто это надо оставить! — сказал он с легким оттенком смутной, неприятной досады. Ланде покачал головой.
   — Нет, — сказал он, — это надо сделать. Там страшная нужда, горе… а маме только кажется, что она страдает… Все равно эти деньги я должен был истратить на себя.
   Мать Ланде вошла. Всегда мягкое, освещенное печалью и добродушием старое лицо ее было возбуждено, зло и жестоко. Дышала она тяжело и часто, так что это дыхание было слышно по всей комнате.
   Ланде быстро пошел ей навстречу, взял за обе руки и притянул их к груди.
   — Мама… — твердо сказал он, заглядывая ей в глаза. — Не надо!
   Шишмарев неловко поклонился. Мать выдернула руки.
   — Что не надо? — резко и громко, озлобленным, срывающимся голосом, по которому было видно, как много она кричала и плакала, заговорила она. — Ты права не имеешь! Отец работал всю жизнь не для каких-то нищих! Дурак!
   Шишмарев стоял красный и растерянный, машинально держа деньги перед собою.
   — Иди, Леня!.. — печально, но спокойно сказал ему Ланде.
   Мать дико вскочила и загородила дорогу, хотя Шишмарев и не трогался с места. Седые волосы спутались у нее на лбу, и было что-то хищное, нечеловеческое в округлившихся, ополоумевших глазах.
   — Это вы его сбиваете! — со страшной злобой закричала она. — Как вы смеете? Я жаловаться буду! Это грабеж… Обрадовались!
   — Я… — растерянно и оскорбленно начал Шишмарев.
   — Отдайте! — взвизгнула старуха и быстро выхватила из рук Шишмарева деньги, по-птичьи согнув пальцы, сразу ставшие костлявыми и крючковатыми, как когти.
   Вдруг страшная злоба и обида вспыхнули на лице маленького студента.
   — Да возьмите, пожалуйста! — вздернув плечами и сжав кулаки, резко вскрикнул он так громко, что слышно было на улице.
   И сразу все стихло. Старуха смотрела на него круглыми, странными и страшными глазами. Шишмарев повернулся к Ланде, пошевелил губами, задохнулся, и судорога задергала его левый глаз и щеку. Его душила обида и гнев, и были они против Ланде.
   — Т… так нельзя… — проговорил он. — Прощай, я пойду… ххм…
   — Иди, Леня… — также печально и также спокойно ответил Ланде. — Не сердись на меня!
   Шишмарев двинулся, растерянно скривился, точно хотел еще что-то сказать, но не сказал и ушел.
   Тихо стало в комнате. Мать Ланде крепко держала руку глубоко в кармане вместе с деньгами, зажатыми в ней, а Ланде смотрел на нее печально и ровно открытыми глазами. Их было двое в маленькой комнатке, но каждый чувствовал себя как будто был один.
   — Ты, пожалуйста, выкинь из головы эту дурь! — все еще сдавленным голосом, наконец, проговорила мать.
   — Это не дурь… — покачал головой Ланде.
   — Кого ты этим думаешь удивить? — язвительно продолжала мать. — Как тебе не стыдно, — до чего довел! — вдруг жалко и слезливо проговорила она, вынула руку из кармана и заплакала.
   — Это не я довел… — возразил Ланде. Мать плакала. Ланде молчал, горько сжав руки. В комнате было темно и грустно.
   — Сам мне потом спасибо скажешь! — уже тихо проговорила мать.