– Да послушай, ведь это же глупо!.. Ну, вот… слезы… чего же ты плачешь? Я, кажется, не сказал ничего обидного?.. Я не понимаю… Это, наконец, черт знает что такое! крикнул он.
   Жена, не отвечая, пошла из комнаты. Ну, послушай… Катя!
   Тренев шел за нею, горько упрекая себя, что не скрыл своих чувств, и ему хотелось не то ломать руки, не то рвать волосы, не то ударить се изо всех сил. И последнее желание было нестерпимо и ужасно: сколько раз оно прорывалось, и какая жалость к ней, какое презрение к себе было потом.
   – Господи… И когда же конец этому? вскрикнул он, не зная, что говорить, боясь уже каждого своего слова.
   Холодное жестокое лицо с заплаканными чужими глазами повернулось к нему.
   – Не беспокойся, скоро! со страшной ненавистью сказала она.
   Что-то оборвалось в груди Тренева. Этой угрозы, которой он боялся, которой не верил ни на одну минуту, он не переносил. Чувствуя, что еще мгновение, и он ударит жену, Тренев быстро повернулся, рванул себя за волосы и выбежал из комнаты.
   В саду было светло и жарко. На дереве синели сливы и, казалось, нежились сладострастно и томно. Тихая жизнь шла в высокой траве. Какая-то толстая букашка в жестком камергерском мундирчике, тяжело переваливаясь, ползла вверх по травинке и все обрывалась и падала. Минуту она лежала неподвижно, ошеломленная таким неожиданным исходом своего похождения, потом осторожно шевелилась, пробуя, не сломано ли что, решительно расправляла фалдочки и опять терпеливо, со странным упорством, ползла вверх.
   Тренев сидел на скамейке, смотрел на букашку, а в голове его, черные и разорванные, как дым, неслись мысли.
   Сколько раз он давал себе слово быть твердым и жестоким до конца. Смутно, но радостно рисовалась перед ним новая жизнь на свободе. Грезились молодые, белокурые, чернокудрые, нежные женщины, к которым он будет подходить, как пчела к цветку, легко и радостно, без страха выпивая наслаждение и уходя дальше, вольный, как ветер в поле.
   Бесконечно широк мир, и радость в нем – голубое море. Со страстью, с безумным восторгом мечтал Тренев о свободе. Безнадежно, как вечный каторжник. И сколько раз она была уже близка. Сколько раз после этих ужасных, бессмысленных сцен, во время которых два любящих человека старались как можно больнее оскорбить друг друга, вызвать ненависть, причинить нестерпимое страдание становилось ясно, что еще одно, последнее слово, и станет, наконец, невозможно, и они разойдутся. Каждый в свою сторону, чтобы взять от жизни свою полную долю счастья. Но слово это никогда не было сказано: когда разлука становилась уже почти фактом, когда в комнатах, среди разбросанных чемоданов и выдвинутых ящиков комодов уже холодом веяла пустота оконченной жизни, эта проклятая и милая любовь вдруг опять загоралась жгучим пламенем. Нестерпимо было представить себе, что они уже чужие люди, что десять лет, прожитых вместе, с общими горестями и радостями, уже ненужное воспоминание, и вот завтра они уже будут далеко, далеко друг от друга, и никогда один не будет иметь никакой доли жизни другого. Жалость терзала сердце, и за последним словом «прощай» начинались слезы, трогательные пожелания счастья, мольбы о прощении, поцелуи, и примирение сливало их тела в бурном, одуряющем приливе страсти. Тела свивались в самых утонченных, беззаветных ласках, и губы, мокрые от слез, казались огненными. Потом наступало нежное, влюбленное чувство.
   – Отчего мы ссоримся? – говорила она, прижимаясь к нему своим мягким трепетным телом.
   И Тренев успокаивал ее, говорил, что это только временное безумие, и казалось, что это действительно так, что теперь все кончено, и жизнь пойдет обновленная, светло и радостно, полная ласки и любви. Несколько дней, иногда недель, проходило, как в первые дни любви, и ему казалось, что десять лет совместной жизни – сон, а она та же молодая влюбленная женщина, из-за которой он когда-то столько страдал, ссорился с родными, мечтал и плакал.
   Солнце светило в их дом ярко и радостно, и дети с веселым криком бегали по комнатам. Это было счастье, настоящее счастье той вечной идеальной любви, о которой столько говорили и мечтали люди.
   А потом наступало удовлетворение, и прежняя, тонкая, как лезвие подрезывающего жизнь ножа, скука подымалась опять. И было непонятно:
   «Ведь я же люблю ее, люблю! – хватаясь за голову, думал Тренев. – Ведь никакая другая женщина не заменит мне ее… Ведь я никогда не забуду ее… Разве я могу представить, что она будет принадлежать кому-нибудь другому!»
   Он старался вообразить это: ее знакомое нежное тело, каждое пятнышко которого было ему мило, было обласкано им, в объятиях другого мужчины. От этой мысли кровь приливала к голове и становилось душно. Нарочно терзая себя, он старался довести кошмарное представление до мельчайших, самых циничных подробностей и не мог – так это было ужасно.
   «Так в чем же дело?.. Неужели мне просто нужно дешевое развлечение, новое женское тело для разнообразия?.. Да на кой черт!.. Будь они все трижды прокляты!..»
   Выходило так, что их любовь и есть самая настоящая любовь, и другой не бывает, что она должна дать счастье, а счастья нет, что именно нужно только временно другое тело, что и она имеет право желать разнообразия. Надо пойти развлечься на сторону, а ей позволить гоже на время завести любовника. А этою он не может даже и представить.
   И Тренев падал духом, приходил к решению принести себя в жертву, старался забыть о женщинах, видеть только жену.
   Ему удавалось это на неделю, две, а потом были неожиданные сцены, еще ужаснее и грязнее, когда становилось стыдно прислуги, детей, стен своей квартиры. И в этих сцепах они взаимно попрекали друг друга уступками, вспоминали, кто кого первый просил о прощении, и издевались над слабостью друг друга.
   Так шли дни и годы, полные тоски о каком-то светлом счастье, которого никогда не будет, а которое могло бы быть.
   И никто, ни товарищи по полку, ни солдаты, которых он пугал, как детей, своим громким голосом и жестким взглядом, не подозревали, что этот решительный усатый человек так несчастен и жалок.
   «Боже мой, Боже мой!» – думал Тренев, крутя усы и внимательно наблюдая ползущую букашку.
   Ему было мучительно приятно видеть, как она карабкается на высоту и снова падает в пыль. И чувство это было похоже на то болезненное наслаждение, с которым ковыряется саднящая злокачественная рана.



XVIII


   Чиж сидел дома и набивал папиросы. Солнце уже садилось, и за садом золотилась оседавшая на ночь пыль. За открытым окном легко и радостно опускался прохладный вечер. Внизу, под деревьями сада, зелень уже темнела и наливалась росой, но вверху, высоко, еще летели прозрачные светлые лучи солнца, и в них задумчиво замерли верхние веточки дерев. Чиж не смотрел в окно. Он стоял у окна и, прижимая к груди машинку, одну за другой выталкивал на стол толстые гильзы с крепко пахнущим, мохнатым табаком.
   Комнатка у Чижа была маленькая, с одним окном и голыми белыми стенами. На столе, покрытом старой газетой, на стульях и даже на кровати валялись книги, журналы и разноцветные брошюрки. Это придавало всей комнате такой же растрепанный вид, какой был у самого Чижа, с его острым подвижным лицом, злыми нервными движениями и сердито встрепанным хохолком на лбу.
   Сбоку, у стола сидел длинный корнет Краузе и, приподняв косые брови, внимательно следил за проворными пальцами Чижа.
   – Мне просто противно эго слышать, – говорил Чиж резким озлобленным голосом, этого хныканья я не могу понять!.. И не хочу даже!.. Вы можете выкладывать передо мной какие угодно теории о никчемности жизни, а я все-таки скажу, что это только ваша собственная дряблость и больше ничего… Черт возьми!.. Подумаешь, жизнь – любовница, которой можно очароваться… Черта с три!.. Прежде всего она вам ничего и не обещала, эта жизнь!.. Она предоставила вам устраиваться, как угодно… Вы можете из нее сделать и мастерскую, и храм, и будуар скучающей барышни… Удивительно, ей-Богу!
   – Думаете ли вы, что она так безлична? – шевельнув мефистофельскими бровями, спросил Краузе.
   Взлохмаченный Мишка, лежавший на кровати поверх каких-то брошюр, приподнялся, взял только что упавшую из машинки папиросу, оборвал табак, закурил и опять лег, положив руки под голову.
   Чиж притворился, что не видит этой безалаберности: ведь гораздо удобнее взять готовую, обрезанную папиросу, чем обрывать табак пальцами.
   – Она не безлична… у природы есть свое резко очерченное лицо, но человек в борьбе с нею свободен выбирать приемы этой борьбы, а именно этот выбор и создает то, что мы называем жизнью. Значит, если тебя тяготит и не удовлетворяет твоя личная жизнь, ищи других способов бороться… если посчастливится найти, наступит, конечно, удовлетворение, появится смысл и все что угодно… Только надо бороться и искать, а не хныкать!
   Так что же делать все-таки? – спросил Мишка равнодушно.
   – Как что?.. Ничего! – со злобной иронией крикнул Чиж, машинально уравнивая рассыпанную Мишкой ровную горку папирос. Разумный человек сам знает, что ему делать… а если и не знает, так нечего у других спрашивать… Какого черта!.. Мир не богадельня!.. Черт его знает… кругом борьба, страна защищает свободу, искусство ищет новых путей, наука работает не покладая рук… вот-вот человечество подымется на воздух, и весь строй жизни изменится… а вы лежите, задравши ноги, и невинно спрашиваете, что делать… Да в шахматы играть, черт!
   Мишка робко мигнул и притворился, что внимательно следит за дымком своей папиросы.
   Может быть, вы и правы… Во всяком случае, это очень любопытная теория, что счастье фактически заключается в выборе способов борьбы с природой, заговорил Краузе с достоинством. – Но имеем ли мы право вменять человеку в обязанность непременно искать этих способов…
   Он высоко поднял брови и вопросительно посмотрел на Чижа.
   Чиж с негодованием швырнул новую папиросу.
   – Допустим, продолжал Краузе, не дождавшись ответа, что я совершенно не желаю искать никакой борьбы… даже не желаю искать счастья, а предпочитаю совершенно отказаться… являюсь ли я тогда преступником, виноватым перед кем бы то ни было?..
   – Не преступником, а просто чурбаном! – крикнул Чиж. – Так может говорить только человек, которому важно только свое собственное брюхо и которому нет никакого дела до того, будет ли человечество сильным и счастливым или…
   – Допустим, что мне это совершенно безразлично, – спокойно заметил корнет Краузе.
   Чиж немного смешался. Он сам до такой степени верил в обязанность человека во что-то верить, к чему-то стремиться, что говорил эти слова уже просто как ругательство. Сказать «человек, который ни во что не верит, человек, который думает только о своем брюхе» было для него равносильно если не подлецу, то идиоту, и ему казалось, что от этого обвинения каждый прежде всего постарается как-нибудь отчураться.
   – Я, во-первых, этому не верю… а во-вторых, тогда… вы просто… больной человек.
   – Это все равно, – с достоинством возразил корнет Краузе. – Можете называть и так. Мертвый человек!
   – Нет, я живой человек… – с тем же достоинством опять возразил Краузе.
   – Да… дышу, значит, существую! – насмешливо засмеялся Чиж, выбрасывая на стол новую папиросу. – Но существую еще не значит живу… Если вы не клевещете на себя, то, значит, в вас иссякла та живая струя, которая преемственно тянулась из поколения в поколение и была источником жизни… Вы сами можете дышать, говорить, ходить, думать, но вы уже не носите в себе жизни, а носите смерть… Та струйка, которая сочилась через миллионы людей, высохла в вас и вами кончилась… А так как конец есть уже начало разложения, то это значит – быть разлагающимся трупом среди живых… Вы извините, Краузе, но таких людей человечество в своих интересах должно было бы уничтожать!
   – Это его право, – пожал плечами длинный корне!.
   – Ну, это ты уже слишком! – заметил Мишка примирительно.
   – Ничего не слишком, – огрызнулся Чиж, положительно со страстью, – человечество положило массу труда, принесло неисчислимое число жертв, с неимоверным трудом заложило фундамент огромного, колоссального здания… на кровавых волнах донесло нас до этой точки и передало нам всю свою великую работу… в надежде, что мы благодарно примем это драгоценное наследие и понесем дальше, а тут… извольте видеть… какие-то разочарованные субъекты на свой риск и страх начинают ныть: ничего не нужно, все ерунда, и вы, великие умы, принесшие себя в жертву, были просто-напросто идиоты!.. Идиоты! – засмеялся Чиж этому абсурду, но смех его был невесел.
   Он не мог бы сказать, почему тоскливая нотка прозвучала в его озлобленном, ироническом и уверенном смехе, но это была мысль, скользнувшая где-то в самой глубине его сознания, почти не сознанная им: а вдруг и правда – идиоты!
   – Я этого не говорю, – заметил Краузе, – со своей точки зрения они были правы, но я со своей…
   – Если уж так… – продолжал Чиж, не слушая, – так не трогай других, сохни сам по себе… Делай так: не веришь ни во что, человечество тебе не нужно, в душе пустота, жизнь не интересна, так сделай одолжение, пусти себе пулю в лоб и убирайся ко всем чертям!.. По крайней мере, честно… хоть воздуха гадить не будешь!
   – А кто вам сказал, что не такова и моя мысль? – коротко отозвался Краузе, шевельнув бровями.
   Чиж невольно взглянул на него. Но длинное лицо с косыми бровями было, как всегда, полно спокойного достоинства. Невольный холодок пробежал по спине маленького студента, но всем существом своим он не поверил, что сказано это не для красного словца, не ради аргумента в споре.
   Мишка повернул голову и тоже посмотрел на корнета.
   – Что ж, вы собираетесь покончить жизнь самоубийством? – деланно усмехаясь, спросил Чиж.
   «Чего доброго… с этой немецкой морды всего станется!» – подумал он мельком.
   Может быть, – еще короче ответил корнет Краузе, и лицо его стало таким холодным и замкнутым, точно он застегнул его.
   Чиж опять смешался. Но, не желая уступить и чтобы до конца быть логичным, сказал:
   – Ну, что ж… тогда вы будете, со своей точки зрения, правы…
   Сказал и испугался своих слов.
   «А вдруг?» – опять мелькнуло у него в голове, и опять он не поверил.
   – Вы так думаете? – серьезно спросил Краузе.
   Чиж рассердился, потому что это было похоже на вымогание последнего слова. Как будто Краузе припирал его к стене.
   – Ну, да… думаю! – с усилием, но со злостью ответил он.
   Корнет Краузе помолчал, упорно и пытливо глядя ему в глаза. Чиж невольно отвернулся и стал доставать гильзу из коробки, хотя одна уже была надета на машинку.
   – Да… – со странным выражением сказал Краузе, встал и взял свою маленькую кавалерийскую фуражку.
   – До свидания.
   – Постойте, куда вы?
   – Мне надо побыть одному, – холодно возразил корнет Краузе и пошел к дверям.
   – Послушайте, – насильно смеясь, крикнул Чиж, – вы, пожалуй…
   Он хотел сказать: «и вправду застрелитесь!..» Но это показалось так неожиданно, странно и глупо, что слово застряло в горле.
   – Постойте, Краузе, ведь это… Но Краузе, не отвечая, запер дверь.
   – О, чтоб его черт!.. – бешено крикнул маленький студент, растерявшись. – Сумасшедший какой-то!
   Взлохмаченный от долгого лежания, Мишка приподнялся и сел, упершись руками в кровать.
   – Напрасно ты ему это говорил, – заметил он.
   – Что говорил?
   – Да он постоянно толкуется о самоубийстве, а ты как-то такое, точно подтолкнуть хотел.
   Чиж окончательно рассердился.
   – Пошел к черту!.. Да я… Ну, и черт с ним!.. Туда и дорога. Только кто много толкуется о самоубийстве, тот никогда не застрелится… это факт!.. Пойдем лучше гулять.
   – Что ж, пойдем, – флегматично согласился Мишка.
   Видно было, что ему совершенно все равно: спать ли, гулять идти или просто ничего не делать.



XIX


   Мягкой синей печалью вечера окуталась земля и стала красивой и загадочной, как задумавшаяся девушка. Над нею ярко блестели крупные чистые звезды, и небо казалось особенно глубоким и широким.
   Чиж и Мишка медленно, без цели, шли пустынным бульваром.
   Чижу было скучно; Мишка безмолвно шагал рядом, и нельзя было понять, о чем он думает; городок затих, и дома с темными окнами слепо ползли мимо, небо было далеко, холодно и чуждо, блестящие звезды тихо шевелились в сердце маленького студента. Перед ним, в сумраке, все еще стояло длинное белое лицо корнета Краузе, и, казалось, слышался его медленный напыщенный голос.
   «Черт его знает, – в странном томлении раздраженно думал Чиж, – поживи еще годик, другой в этой проклятой дыре, и сам на гвоздик пристроишься в лучшем виде».
   Но привычке Чиж хотел выругать городок, хотел возбудить в себе представление о той большой шумной жизни, о которой мечтал, но почему-то показалось это скучным, даже как будто глупым и совершенно неуместным. Тихий синий вечер таинственно навевал непонятную грусть, будил какие-то смутные, печальные мысли. И неотступно, с непонятным раздражающим призывом, стояло перед глазами длинное белое лицо с холодно приподнятыми косыми бровями.
   – О чем ты думаешь, Мишка? – с тоской спросил Чиж.
   – А? – как будто издалека отозвался Мишка.
   – О чем ты молчишь? – повторил маленький студент.
   – Да так… как-то такое… о шахматах… – машинально ответил Мишка.
   – Тьфу! – сердито плюнул Чиж и встопорщился, как обиженный воробей. – С этими дурацкими шахматами ты, Мишка, когда-нибудь с ума сойдешь!
   – Может быть, равнодушно согласился Мишка. Они опять пошли молча. Чиж, глядя на звезды, думал о том, что жизнь полна необъяснимых загадок, огромная и величаво торжественная картина мироздания вставала перед ним в этих таинственных небесных знаках вечности, высоко и светло начертанных в темной бездне. Мишка думал о шахматах: неуловимо тонкая, ажурная сеть комбинаций плелась перед его глазами, он тоже смотрел на звезды и машинально соображал, что будет, если той крупной синей звездой дать шах крайней звездочке из созвездия Большой Медведицы; коромысло этого величавого созвездия странно напоминало ему ход шахматного коня.
   Они шли рядом, иногда даже толкаясь в темноте. Но каждый думал о своем, и если бы поставить их вдруг на такое расстояние друг от друга, на каком шли их мысли, Чиж и Мишка, идущие вместе, оказались бы так же далеки друг другу, как эти далекие одинокие звезды.
   – Добрый вечер, Кирилл Дмитриевич, – окликнул кто-то маленького студента.
   Чиж поднял голову, узнал Михайлова с какой-то женщиной в белом платье и кисло отозвался:
   – Добрый вечер.
   Потом узнал девушку – сестру своих учеников, – зло проводил ее глазами и брезгливо подумал: «И эта туда же…»
   Он хотел вернуться к своим мыслям, и ему казалось, что только что он думал о чем-то очень важном и интересном. Но никак не мог вспомнить о чем и вместо того задумался о промелькнувшей мимо девушке. Чиж представил себе ее наивно удивленные серые глаза, полные крепкие плечи, всю фигуру, свежую и сильную.
   «Здоровая девка!» брезгливо и цинично подумал он.
   И почему-то маленькому студенту вдруг стало досадно, что она познакомилась с этим Михайловым.
   – А, черт с ней! – раздраженно сказал он себе. Мне какое дело!
   И опять вернулся к своим мыслям, но они были уже не те. Вместо величавых картин человеческой жизни, вместо гневно протестующих соображений о ее нелепостях Чиж стал думать о своей собственной жизни, и в первый раз она представилась ему как-то особенно серо и тускло.
   Был он гимназистом, бегал по урокам, был студентом, опять бегал по таким же урокам, сидел за лекциями, слушал профессоров, спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программ и тактики, таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то, давно потерянных из виду, в сущности, совсем не интересных людей. Было много труда, волнений и хлопот, а в общем все безнадежно сливалось в одну серую длинную дорогу, но которой он добрел до тридцати лет и так и не узнал, зачем, собственно, брел. Правда, одно время, когда на улицах стреляли, толпы народа ходили с красными флагами и все выбилось из колеи, казалось, что цель достигнута, и начинается новая жизнь, ради которой и делал он все, что делал. Но это был один момент, а потом все пошло по-старому, и даже хуже. Люди и в моменты подъема оказались такими же скотами, как и всегда, и, может быть, больше, чем всегда: до революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Точно программа это – жизнь. Потом Чиж долго сидел в тюрьме и уже не грезил о торжестве пролетариата, а просто томился от скуки, считал дни и протестовал против лишения прогулок. Вся его жизнь свелась к четырем стенам камеры и крошечным интересам жалкого, урезанного существования. Потом его выслали на родину, а жизнь пошла своим чередом, совершенно забыв об отставшем где-то на дороге маленьком бедном студенте.
   И теперь, когда все прошло и оставалось опять жить надеждой на лучшие времена, прошлое вспоминалось так бледно, ничтожно и глупо, что у Чижа защемило сердце: а что, если он, маленький жалкий микробик, совершенно напрасно так суетился и прыгал, а в конце концов был просто смешон.
   И отчетливо, точно подчеркивая безнадежный приговор, отмечалось в мозгу, что всю жизнь он прожил, переходя от одной надежды к другой: сначала надеялся кончить гимназию и поступить в университет, потом ждал революции, потом лелеял мечту о выходе на свободу, теперь ждет не дождется конца своей поднадзорности, а там будет опять ждать чего-то и умрет все с той же надеждой, что вот завтра, наконец, начнется настоящая жизнь.
   Бледно, почти не захваченная сознанием, мелькнула мысль, что, пожалуй, и лучше, минуя все эти бесполезные этапы, перейти прямо к конечной цели. Белое длинное лицо корнета Краузе опять выплыло из сумрака и поплыло впереди, точно маня куда-то за собой.



XX


   Михайлов и Лиза Трегулова тихо шли по темной улице.
   Слабые отсветы звезд ложились на лицо девушки и придавали ему ту задумчивую прелесть, которая тысячи веков манит обещанием какого-то нового, необыкновенного счастья. Сколько теплых летних ночей, сколько волнующих весенних вечеров были обвеяны легкой загадкой женской молодости, как сказка, исчезающей при свете трезвого дня.
   Михайлов смотрел на это белое, с темными бровями и большими наивными глазами лицо, наклонялся к нему в сумраке вечера, и ему казалось, что еще никогда не было так легко и радостно жить, и хотелось только одного, чтобы эта молоденькая, красивая, свежая девушка обнимала и ласкала его. Он так привык к этим ласкам, так легко и быстро достигал их, что уже теперь дрожал от нетерпеливой жажды первого поцелуя, и ему даже было странно, что надо еще о чем-то говорить.
   – Отчего же вы так хотели познакомиться со мною? – тихо спрашивал он, наклоняясь к лицу девушки и вкладывая в свой горячий, вздрагивающий от волнения шепот всю ту таинственную силу желания, которую понимали только женщины.
   Лиза только что призналась ему, что давно мечтала познакомиться с ним, но с инстинктивным лукавством молоденькой девушки ответила просто и равнодушно, как будто бы:
   – Мне много говорили о вас.
   – Кто?
   – Да многие… Вы сами, может быть, не подозреваете, как интересуются вами здесь. Да оно и понятно.
   – Почему понятно? – притворяясь непонимающим, чтобы заставить ее сказать больше, спросил Михайлов.
   – Ну, еще бы! как бы даже возмутилась Лиза. Вы – художник, о вас пишут… и притом… Она неожиданно замолчала.
   – Что – притом?
   – Смотрите… звезда упала!
   – Ну, и пусть ее! – шутливо махнул рукой Михайлов, улыбаясь ее наивной хитрости. – Что притом?
   Лиза притворилась, что не слышит.
   – А какая теплая ночь сегодня!
   Она испугалась того, что чуть было не сорвалось с языка, хотя именно это интересовало се и об атом ей хотелось говорить. Страстно хотелось, волновало, пугало и манило, как запретная завеса. Здесь была какая-то тайна, которая тянула ее наивную молодую душу и сильное девичье тело. Ей хотелось спросить о его связях с женщинами, о Нелли, о той гимназистке, которая в прошлом году пыталась застрелиться и которую родные увезли куда-то далеко на юг, о красивой актрисе из Петербурга, которая прожила в городке две недели и исчезла, оставив в памяти обывателей, точно аромат темного, лукавого греха, тайну жгучих смелых глаз, роскошных, вызывающих костюмов и какой-то никому не ведомой трагедии.
   Лиза взглядывала на Михайлова, на его темные глаза, сильные руки, резко очерченные губы, и они сливались в ее представлении с туманными образами каких-то таинственных, любивших и страдавших женщин. Этими губами он целовал их, этими руками обнимал и обнажал, и, глядя на него, Лиза как бы чувствовала свое женское тело, непонятный страх и еще что-то, какое-то неуловимое желание, от которого краснели ее щеки и билось сердце.
   Михайлов чувствовал, о чем она хочет и не может говорить и, чтобы удержать девушку у этого темного греховного пути, настаивал:
   – Ну, не хитрите, – говорил он повелительно и нежно, близко заглядывая в наивные смущенные глаза, которые она прятала от него. – Ведь я же знаю, что вы нарочно хотите переменить разговор… Скажите, что говорят обо мне такого, что вы не хотите сказать?