Но когда это будет?.. Она моложе его… может быть, он сам умрет раньше… А тогда что?..
   Как страшно и тяжко станет ей одной!.. Как она будет вспоминать о нем, как будет страдать сознанием, что отравила ему жизнь!.. И это показалось ему так ужасно, что Тренев подумал, будто ей лучше умереть самой, чем пережить его смерть!..
   Ну, хорошо… Пусть она умрет… И вдруг он ясно увидел ее мертвое холодное тело, то самое красивое, милое, теплое тело, которое он так знал и любил!..
   И уже нельзя будет прижать ее к себе, ощутить знакомую теплоту, услышать ее ласкающий голос… Такой страх охватил Тренева, что волосы зашевелились у него на голове.
   А ведь рано или поздно так и будет!.. Или он, или она, кто-нибудь умрет раньше другого… И как ужасно будет сознание, что столько дней и ночей, которые они были вместе, они потеряли так глупо и безобразно в этих бессмысленных ссорах и взаимных мучительствах!.. И уж не вернешь никогда!.. Надо торопиться, не упускать ни одного мгновения, потому что жизнь коротка и дается один раз!.. А они ссорятся, мучат друг друга… Ведь жизнь уходит!.. Что они делают?..
   «И неужели она никогда не подумает об этом? Неужели ей самой не жаль?.. Ведь должна же она понимать!» – думал Тренев, судорожно пожимая плечами, с отчаянием в душе.
   Ему захотелось сейчас же, немедленно подойти, сказать какое-нибудь настоящее, все объясняющее слово и помириться. Неужели это так трудно? Что за безумие!.. Ведь он же любил ее, мучающую его, злую, гадкую, милую до боли!.. Как она не понимает, что делает?..
   Но Тренев боялся, что, если подойдет, она встретит его каким-нибудь оскорбительным словом, опять будет отталкивать и вырываться. Он чувствовал, что тогда окончательно у него помутится в голове… и все-таки подошел, опустился на колени и осторожно прижался губами к ее холодноватой гладкой спине.
   И сразу, еще не веря себе, почувствовал, что ссора кончена, что она сама устала и мучительно хочет примирения. Как они знали друг друга! Только по тому, что вздрогнуло голое плечо, только по тому, что она не ответила, Тренев понял, что она уже простила его.
   Жена любит его, готова сделать все что угодно, она только еще упрямится своим милым женским упрямством… И это же упрямство, которое минуту тому назад казалось бессмысленным и приводило в неистовое бешенство, вдруг стало забавным, милым, умилительным до слез. С горящими глазами, с глубочайшей нежностью, от которой было положительно больно сердцу, Тренев покрыл поцелуями голые плечи жены и проговорил:
   – Ну, будет… прости меня… старого дурака! Почему это пришло ему в голову, он и сам не знал. Так иногда, во время самой ужасной сцены приходило ему в голову какое-нибудь нелепое шутовское слово, и оно неожиданно оказывалось настоящим, тогда как все неотразимые доводы и увещания только разжигали злобу.
   И теперь две голые мягкие руки вдруг нежно и порывисто охватили его за шею. Он почувствовал, как от любви и умиления слезы подступают к глазам, с бешеной страстью прижался к ее горячим от слез, немного распухшим губам и повторил, радуясь удачной шутке:
   – Прости старого дурака!
   – Глупый!.. Еще что! – шепнула она, и в слезах раскаяния, в исступленных ласках, близкие друг другу, как два обнаженные сердца, они помирились.
   А ночью, когда оба усталые и счастливые лежали рядом, глядя в темноту, она шептала ему о том, как страдает от сознания, что отравила ему жизнь, как невыносимо мучит ее совесть по ночам, как она любит его.
   – Я сумасшедшая, прости меня, – говорила она. И опять, как сто раз прежде, повторяла, что это в последний раз, что теперь все кончено, она переменится, все будет прощать ему, все позволять.
   – Сколько раз ты обещала! – с тоской вырвалось у Тренева.
   Она начала обнимать его судорожно и почти отчаянно, видимо, не веря себе. И обоим страстно хотелось поверить.
   – А как бы мы были счастливы! – проговорил Тренев, со жгучей нежностью и безнадежной грустью принимая ее ласки.
   – Но отчего мы ссоримся?.. Отчего?.. Ты же сильнее меня, ты – мужчина… ты должен удерживать! – с отчаянием сказала она.
   Тренев так же отчаянно пожал плечами. Он сам не знал, как это случалось. Даже не мог заметить момента, когда пустой разговор переходил в ссору. Отчего при посторонних они могли спорить, не соглашаться друг с другом, а наедине без раздражения не могли слышать один другого?.. Надоели друг другу?.. Неужели только и всего?.. Но ведь они же жить не могут друг без друга!..
   И в мучительном недоумении, бессильно теряясь в этой страшной драме, которую не могли понять сами, они с отчаянием в душе и с бессильной дать счастье любовью прижимались друг к другу, молча глядя в темноту открытыми спрашивающими глазами.
   Утром, когда Тренев встал и тихонько, чтобы не разбудить жену, одевался, она еще спала, свернувшись комочком на согретой постели, разметав по подушке спутанные светлые волосы и положив руки под щеку.
   Тренев смотрел на нее, и какой милой, бесконечно дорогой казалась ему эта женщина, измучившая его!.. И голые руки ее, и пушинки волос, приставшие к наволочке, и поджатые, как у ребенка, ноги… маленькие ножки, босые!.. Все казалось милым и бесконечно прелестным. Ему хотелось разбудить ее, взять на руки, мягкую, сонную, теплую от сна, и целовать без конца и счета ее руки, ноги, грудь, все!.. Тренев не посмел сделать этого и тихонько вышел, улыбаясь, с глазами, мокрыми от нежности и любви.
   И во все время учения он думал только о ней. Радостно и легко было знать, что дома ждет его ласка и спокойствие, а не вечные ссоры, но иногда мелькал страх: а вдруг опять что-нибудь!.. Но он старался не думать об этом, точно боялся прикоснуться к затянувшейся ране.
   Но она встретила его радостной улыбкой и пошла навстречу, протягивая обнаженные до локтей розовые ласковые руки.
   За обедом Тренев рассказывал жене о Краузе, о маленьком столкновении с заведующим хозяйством, о том, что в шестом эскадроне жеребец убил солдата… Ему часто приходило в голову, что они ссорятся потому, что она скучает, и он старался рассказывать с нарочито оживленным видом. Они и вообще дорожили каждой мелочью, потому что так мало было о чем говорить после долгой совместной жизни, исчерпавшей души до дна. Она слушала, также стараясь изо всех сил показать, что все это ей интересно, и по временам, точно благодаря за старание развлечь ее, протягивала свою обнаженную руку через стол и со светлым любовным взглядом ласкала его по руке. Тогда Тренев наклонялся и нежно целовал ее ароматную гладкую руку, и ему даже немного стыдно было, что он так рад ее ласке.
   Потом она начала говорить о городских новостях.
   Ей все казалось, что он тяготится ею, что она ему надоела, и его тянет к другим женщинам; поэтому бессознательно заводила разговоры именно о женщинах. Она ненавидела их всех, как возможных соперниц, и говорила о них дурно, с ревнивым злорадством повторяя городские сплетни. Это всегда раздражало Тренева, он начинал возражать, сначала робко, боясь вызвать ссору, потом, когда она, сдерживаясь изо всех сил, притворялась, что ей все равно, начинал смелеть, увлекаться и осуждать ее за несправедливость. И вдруг глаза ее темнели, она поджимала губы, крепилась еще минуту, мучительно желая одного – не поссориться, и ссора начиналась. И когда Тренев, наконец, замечал ее ненавидящий взгляд, ссора уже катилась, как лавина, нарастая от каждого слова, и ничем нельзя было ее удержать.
   Но теперь он слушал, насильно улыбаясь и даже поддакивая ей.
   Она говорила о Лизе Трегуловой, об уехавшей с Михайловым Женечке, говорила с ненавистью и злорадством.
   – Ну, я понимаю, та – актриса… женщина легкого поведения, а эта девчонка меня возмущает!.. Не понимаю, как можно ее жалеть!.. Дрянная, развратная девчонка! Ведь ей всего семнадцать-восемнадцать лет!..
   Тренев сочувственно кивал головою, хотя Лизу ему было очень жаль, а Женечка ему нравилась и совсем не казалась женщиной легкого поведения.
   – Говорят, она беременна, – даже сказал он, чтобы доставить жене удовольствие, и покраснел.
   После обеда они пошли гулять в сад, где уже желтели листья и стало как-то пусто и слишком светло. Их девочка бегала по сырым дорожкам, мелькая в стоячих лужицах, а они продолжали болтать о всяких пустяках. Было хорошо, спокойно и радостно.
   Но вечером уже не было о чем говорить, темы исчерпались, все, что начинал один, уже знал или угадывал другой, и обоим стало скучно, как всегда. Хотелось, чтобы пришел кто-нибудь, но Тренев старался скрыть это и усиленно притворялся спокойным и веселым. Как бы чувствуя, жена стала посылать его в клуб, но Тренев с притворно-равнодушным видом ответил:
   – Что я там буду делать? Надоело… Все одно и то же!.. Не хочется!
   И ему хотелось даже самого себя уверить, что не хочется, но знакомая ярко освещенная обстановка клуба, шум, лица партнеров, все такое свободное, необычайно, казалось, интересное, так и появилось перед ним. Жена посмотрела подозрительно, но тоже постаралась верить, что ему весело с нею и никуда не хочется идти. Она вспомнила, что он любит ходить в клуб, не идет теперь из-за нее, значит, она лишает его удовольствия. Поэтому она стала целовать и уговаривать его.
   Это тянулось долго: она уговаривала, хотя терпеть не могла этих хождений, кутежей и проигрышей, он уверял, что не хочет, и чувствовал почти болезненное желание идти. Так они сидели и лгали друг другу, уже начиная страдать и раздражаться, когда приехал Арбузов.
   Тренев вскочил и с радостью, которую сейчас же отметила жена, пошел навстречу.
   Арбузов, в синей поддевке и лакированных сапогах, широко и упрямо шагая, вошел в комнату. Он был заметно пьян, но держался твердо и размашисто. Только мрачные глаза его были воспалены, да кричал он чересчур громко и весело.
   – Здорово!.. А я за вами!.. В клуб, а?.. Все наши будут… Сережка Михайлов приехал… А, ладно?..
   Тренев боязливо оглянулся на жену. Арбузов заметил этот взгляд и нагло усмехнулся, но промолчал. Тренев видел эту усмешку и вспыхнул от стыда. И опять шевельнулась в нем досада: благодаря ее тяжелому характеру он не смеет быть самим собою и служит предметом насмешек всякой сволочи!.. Он, лихой офицер, которому когда-то море было по колена!..
   – Не хочется что-то… – неловко протянул он. И даже потянулся для пущей убедительности.
   – Чего – не хочется?.. Поедем, ну!..
   – Да нет, ей-Богу…
   – Да ну… будет… едем! – с упрямством пьяного приставал Арбузов, хватая его под руку. – Будь друг!.. Гулять хочется… Всю компанию расстроите!.. Едем!..
   И, может быть, сознательно, может быть, случайно, прибавил:
   – Жена отпустит, мы попросим… она добрая!
   – Я его не держу! – притворно, но весело улыбаясь, заметила она.
   Тренев покраснел.
   – При чем тут… Просто не хочется. Вот чудак!.. Понять не может!..
   Арбузов нагло, с явной насмешкой смотрел ему прямо в глаза злым, воспаленным взглядом.
   – Врешь, жены боишься! – сказал он и захохотал.
   – Отчего ты не хочешь? – вдруг с притворной небрежностью вмешалась жена. – Поехал бы! Тренев быстро взглянул на нее.
   – Конечно, поезжай, – ободряюще глядя на него, сказала она.
   Тренев старался угадать выражение ее глаз, но в их уклончивой прозрачности ничего нельзя было разобрать.
   – Да оно, конечно, поехать можно… да только… – нерешительно протянул он.
   – Ну, и едем! – закричал Арбузов. – Живо!.. Одевайтесь!.. Я подожду!..
   Тренев так же нерешительно пошел одеваться, пожимая плечами и неуверенно улыбаясь.
   Арбузов остался в столовой, и Тренев, одеваясь, слышал его удалой голос и сдержанные тихие ответы жены. По этой сдержанности он уже видел, что она недовольна, и сердце у него сжалось. Но желание уйти из дому было так сильно, что он продолжал одеваться, сам презирая себя за слабость.
   Пропустив Арбузова вперед, он задержался, чтобы проститься с женой. Целуя, робко заглядывал ей в глаза: не сердится ли?.. Она притворно улыбалась, но глаза были невеселы и лживы. И это мгновенно раздражило его.
   «Господи, неужели это такое преступление, что мне хочется пойти в клуб?»
   – Может, лучше я не поеду? – неуверенно спросил он.
   – Отчего же? – неискренно возразила она. – Ведь тебе хочется?
   – А ты тут не будешь скучать одна? В ней тоже вспыхнуло раздражение: конечно, ей будет скучно, конечно, он должен был бы остаться и не спрашивая… Зачем эта неискренность?
   – Нет, я почитаю и лягу спать… Иди, иди!..
   – А может, остаться? – безобразно тянул он.
   – Да иди же, иди! – почти крикнула она, но сейчас же улыбнулась и прибавила: – Иди, веселись!..
   Наконец, Тренев решился. Но уже все удовольствие было испорчено. В дверях он еще раз, как привыкшее к неволе животное, нерешительно оглянулся. Она мгновенно изменила потемневшее лицо и, притворно улыбаясь, театрально помахала ему рукой. Тренев вышел с таким усилием, точно отрывался от земли. В эту минуту ему уже и в самом деле не хотелось ехать. Было жаль жену, оставшуюся совершенно одинокой, и страшно грядущей ссоры. Но Арбузов ждал, отказываться уже было неловко, и Тренев уехал.



XI


   За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутный сад. Осенняя грусть наплывала в тусклом свете сумерек, и бледная, больная, тихо бродила по комнатам.
   Михайлов только утром приехал со станции, весь день спал и проснулся под вечер с тяжелой головой и беспричинной тоской в душе.
   Всего только сутки тому назад он был в большом городе, а уже и туманные улицы, и вереницы извозчиков с поднятыми верхами пролеток, и холодный электрический свет, и знакомые лица казались ему где-то далеко позади.
   И в то же время собственная мастерская показалась ему чужой и холодной. Он покинул ее, когда ярко светило солнце и листья в саду только тронулись первым золотом ясной осени, а теперь был мокрый сад, по дорожкам валялись вялые листья, забитые дождем в холодную грязь, в мастерской стоял застывший полумрак, на всем лежала тонкая паутина пыли. Было неуютно, как в чужом нежилом доме. Скучно глядели со стен этюды и картины, а чучело филина, точно не узнавая хозяина, с непонятной злобой пялило на него круглые желтые стеклянные глаза.
   Михайлов ходил из угла в угол, не зная, что делать, и вяло прислушивался к унылому течению своих мыслей. Все валилось из рук, все казалось ненужным, и было ощущение какой-то непоправимой ошибки.
   «И зачем я сюда приехал?» – спрашивал он себя с глухим раздражением.
   Это в первый раз он приехал в город осенью; раньше бывал только золотым летом да зелено-радостной весной.
   Он и сам не знал, почему ему пришло в голову приехать. Погнала какая-то тоска, какая-то беспричинная злоба на всех и на самого себя. Он как будто кому назло сделал это:
   «Скучно, так вот пусть будет еще скучнее!.. Глупо, нелепо, так пусть будет еще глупее, еще нелепее!..»
   Дня за два до своего отъезда он провожал Женечку, которая прожила месяц в Москве и уезжала куда-то в Сибирь.
   Сцена прощания ярко осталась у него в памяти.
   Женечка стояла на полутемной площадке вагона и смотрела на Михайлова черными, даже в сумраке блестящими глазами. И в этих смелых, живых глазах была мягкая, глубоко затаенная грусть.
   – Итак, едете? – машинально, не зная, что говорить, сказал Михайлов.
   Он смотрел на ее стройную фигуру, на красивое яркое лицо с черными глазами и черными бровями, и ему даже самому было странно, что он ничего не чувствует, кроме усталости. Ему даже как будто хотелось, чтобы она скорее уехала. А ведь она была близка ему, так или иначе вошла в его жизнь, столько заставила перечувствовать.
   Правда, она никогда не говорила, что любит его. Когда Михайлов спрашивал об этом, Женечка только смеялась загадочно.
   – Ой-ра!.. Не все ли вам равно, Сергей Николаевич?
   И он знал, что все равно, но все-таки почему-то было неприятно, что она не скажет «люблю!». В ее смехе, в ускользающих от прямого ответа глазах было что-то говорящее: что-то было там, в глубине ее гордого сердца, но никогда не выскажется ему. Он только чувствует, что она томится и страдает.
   – Так едете? – повторил Михайлов.
   – Да, еду… пора! – ответила Евгения Самойловна. – Ну, что ж… прощайте! Не поминайте лихом, больше не увидимся!..
   – Почему?
   Он спросил только потому, что слишком было неприятно подчеркивать разлуку навсегда, и то, что они уже чужие друг другу. Евгения Самойловна пристально, как бы надеясь найти что-то, посмотрела ему в глаза. Розовые губы ее вздрогнули, но она засмеялась.
   – Эх, Сергей Николаевич!.. А зачем нам встречаться?.. Дальше будет уже скучно. Ведь так?.. Да?.. Михайлов неловко пожал плечами.
   – А так будем помнить друг друга, как приятный сон, – зазвеневшим голосом продолжала молодая женщина. – Да и зачем вам?.. Будет другая… другие, вернее!..
   Перед Михайловым промелькнула туманная вереница этих «других», еще не известных женщин, которые придут откуда-то и принесут ему свои ласки… И почему-то стало скучно и противно: неужели их будет еще много и, как десятки прежних, так же исчезнут они в тумане жизни, словно ненужный сон?.. Зачем?.. Только чтобы забыть и их лица, как забыты прежние, как будет забыта и вот эта?.. Только?..
   И вдруг ему захотелось, чтобы Женечка не уезжала. Все-таки она – милая!.. Может быть, она и неумна, и пуста, но она уже близка, уже между ними что-то протянулось… Зачем же рвать и искать новое?.. Кто знает, зачем она сошлась с ним, но она доставила ему много хороших минут, была славным товарищем наслаждений, ничего не требуя и ничем не связывая. Чувство нежной телесной благодарности согрело душу. Михайлов взял руку Женечки и тихо, благодарно поцеловал ее повыше перчатки в холодноватое гладкое тело. Она посмотрела на него сверху, и что-то страдальческое промелькнуло в веселых черных глазах, которых Михайлов не мог видеть в эту минуту.
   – Все-таки… – проговорил Михайлов и не кончил, чего-то испугавшись.
   Женечка смотрела, как будто ожидая. Потом вздохнула и засмеялась.
   – Ну, пусть! – непонятно сказала она.
   Мимо площадки каждую минуту проходили люди и мешали говорить. То и дело их просили посторониться пассажиры и угорелые носильщики, лезущие с неуклюжими чемоданами и портпледами. Женечку толкали и прижимали к стене, но она не уходила. Приходилось молча смотреть друг на друга, и оттого было неловко и как-то глупо.
   Резко пробил второй звонок. Стало еще тяжелее. Чувствовалось, что все больше растягивается и разрывается по ниткам какая-то связь, и с каждым мгновением они становятся дальше и дальше друг от друга.
   Сейчас они расстанутся, чтобы никогда не встречаться. Она унесется куда-то в далекий провинциальный город, где ей будут хлопать, подносить цветы и бриллианты, где она сойдется с кем-то другим, и этот неизвестный, непредставляющийся человек будет ей близок, как теперь Михайлов, так же будет целовать, раздевать и ласкать ее. А он поедет назад один, на мокром извозчике, по мокрым московским улицам, наполненным чужой, куда-то спешащей толпой. И Михайлову все нелепее казалось это. Он опять взял и поцеловал руку Женечки. В эту минуту, как бы там ни было, ближе ее у него никого нет!
   – А мне все-таки жаль, что вы уезжаете, – принужденно сказал он, сам не зная хорошенько – правда это или ложь. Странно двоятся чувства человека!
   Будто бы? – спросила Евгения Самойловна, и опять промелькнуло в ее черных глазах что-то теплое и скрытое.
   – Конечно… все-таки я вас любил! – сказал Михайлов и сам улыбнулся нелепости этого «все-таки».
   Женечка покачала головой.
   Михайлов вспомнил все, что было, и почувствовал, что были же в самом деле моменты, когда она заполняла для него весь мир и вызывала нежное, горячее чувство. И не страсть только!.. Даже и теперь: ведь если бы ей угрожала какая-нибудь смертельная опасность, разве он поколебался бы броситься на смерть?
   – Нет, все-таки любил! – повторил он настойчиво, как будто сам цепляясь за это слово.
   – Нет, – возразила Женечка, и черные глаза ее стали серьезными и мудрыми, – были моменты, когда вам так казалось, но это вы не меня любили: вы женщину вообще любили!..
   Что-то поразило Михайлова в этих словах. Он посмотрел на Женечку с удивлением и каким-то странным уважением. Она вдруг показалась ему другой, неизмеримо выше и тоньше той пустой и легкомысленной актрисы, которую он знал. Неужели он просмотрел ее настоящее лицо?.. Какие тайны скрыты в глубине того, казавшегося ему таким маленьким, странного существа?
   – Вот как… – медленно произнес он. – Отчего вы раньше никогда не говорили так?
   Странно, она мгновенно поняла, что он думает, и ответила с кривой усмешкой:
   – Вам не это было нужно, Сергей Николаевич!.. Вы… Ну, да все равно уж!..
   Она помолчала. Потом виновато улыбнулась и сказала голосом новым, полным глубины и нежности:
   – А несчастные мы, женщины, все-таки!.. Все это не так легко нам дается… как… Впрочем, не то! – перебила она себя поспешно. – А скажите… мы расстаемся, может быть, и, правда, навсегда… теперь все можно сказать… Скажите: счастливы ли вы? Ну, хоть иногда?.. Ну, вот со мной, с другой… такой же? – прибавила она со страдальческой насмешкой над собою.
   Михайлов поднял на нее глаза.
   – Нет, никогда! – с глубочайшей, из глубины сердца вырвавшейся искренностью ответил он. И в ту же минуту почувствовал зловещий холодок в сердце.
   Евгения Самойловна долго молча смотрела, и по ее яркому красивому лицу пробегали какие-то тени.
   – Да… Я знаю… – с проникновенным выражением сказала она. – Вы – несчастный человек, Сергей Николаевич!.. Для вас уже все…
   Резко и настойчиво пробил третий звонок, и толпа хлынула к вагонам. Михайлов едва успел поцеловать ее руку, как Женечку отделили от него и прижали к стене площадки. Она смеялась, изгибаясь всем гибким телом, чтобы не уступить места. Михайлов, не расслышавший конца ее последней фразы, через головы толпы смотрел на нее. Какой-то толстый офицер лез на ступеньки и кричал толстой даме в огромной лиловой шляпе:
   – Передай папе, что к Рождеству я непременно приеду, хоть на два дня…
   Кто-то целовался, кто-то кричал:
   – Пишите! Кланяйтесь вашим!.. Не забывайте!.. Счастливой дороги!..
   Толпа незаметно все дальше и дальше оттесняла Михайлова от вагона. Между ним и Женечкой уже встало что-то холодное, чужое и даже как будто враждебное. Уже издали смотрели на него черные, в последний раз нежные глаза. Губы по-прежнему улыбались, но глаза были печальны и говорили что-то, чего не было и уже не будет высказано словами. Нельзя было переговариваться, и Михайлов, неловко улыбаясь, кивал головой. Ему одновременно хотелось и чтобы она не уезжала как можно дольше, и чтобы скорее прекратилось это невыносимое, нелепое кивание.
   Поезд осторожно, почти незаметно двинулся, дернул, пополз и вдруг пошел все скорее и скорее. Зашумели вокруг, замахали платками и шляпами.
   Медленно уплывало вдаль яркое лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Рядом торчала круглая рожа толстого офицера, все еще кричавшего своей тучной даме:
   – Так передай папе… Не забудь!..
   Женечка поднималась на цыпочки, чтобы через его голову видеть Михайлова. Она все улыбалась, но Михайлов уже не мог разглядеть, что ее блестящие глаза полны слез, а губы мучительно дрожат.
   Еще раз за столбами перрона мелькнуло ее лицо, махнул белый платок, но уже нельзя было разобрать – се ли. Далеко, сливаясь в вертикальные черточки, еще были видны окна и площадки вагонов… Мелькнул задний фонарь поезда, и столбы вокзала навсегда скрыли все. Белый дым медленно таял под арками. Отдаленный грохот становился все глуше и, наконец, затих совсем.
   «Уехала!»
   Что-то оборвалось и опустело в душе. Михайлов постоял и пошел к выходу. Рядом, впереди и позади шли и переговаривались люди, но он чувствовал себя совершенно одиноким и никому не нужным. Это чувство усилилось и стало почти болезненным, когда он вышел на большую мокрую площадь, залитую искрящимся блеском электричества и покрытую черными верхами извозчичьих пролеток. Странно и чуждо раздавались звонки трамваев и крики кучеров.
   Михайлов взял извозчика и поехал к себе в гостиницу.



XII


   Целый вечер он ходил из угла в угол по своему номеру, бесцельно глядя себе под ноги и прислушиваясь к тайной работе, совершавшейся в глубине души.
   Огромная гостиница молчала. Где-то за ее глухими стенами тяжко рокотала неумолчная мостовая… Вес ехали и ехали куда-то неизвестные, ненужные Михайлову люди.
   Ему представилось бледное безбрежное море человеческих лиц, на горизонте сливающихся в туманное колеблющееся марево. Сколько их!.. И все живут, пишут картины и книги, обладают женщинами, наполняют дома, по-своему любят и страдают… И каждому кажется, что его любовь, его страдания, его жизнь – самые важные и значительные!..
   Михайлов пожал плечами, как бы в недоумении.
   Он был в каком-то странном беспокойном состоянии: ему все казалось, что надо как можно скорее что-то сделать, до болезненности отчетливо чувствовал он бесполезный ход времени и ощущал, как с каждой секундой уходит что-то непостижимо драгоценное, чего уже не вернуть никогда. Но в то же время полная апатия охватывала и душу, и тело: не хотелось ни работать, ни говорить, ни идти куда-нибудь, ни видеть людей. Все казалось противно и не нужно. Михайлов не мог понять, что такое с ним, чего ему надо, откуда эта ноющая тоска?