Страница:
И вдруг раздался пронзительный ужасный визг: молоденький офицерик, судорожно ухватившись обеими руками за стол и выпучив глаза, кричал все в одну ноту:
– Он застрелится, застрелится, застрелится…
Все шатнулось, загремело кругом. Попадали стулья. Кто-то с протянутыми руками кинулся к Краузе. Но мертвое лицо корнета повернулось, и косые брови сделали чуть заметное движение не то удивления, не то приказания власть имеющего. И бросившийся к нему остановился с протянутыми руками. Всем показалось в эту минуту, что Краузе как бы отошел, что его окружила пустота, и из нее, уже откуда-то страшно далеко, смотрит его призрачное лицо.
Необыкновенно ловко выхватив из кармана рейтуз револьвер, корнет быстро и аккуратно вставил дуло в рот…
Странно: момента выстрела никто как-то не понял, хотя многие инстинктивно отшатнулись и зажмурились. Это было так неожиданно, безобразно и нелепо, что не вместилось в сознании. И только когда длинное тело корнета, опрокидывая стул, тяжко грохнулось на пол, глупо ударившись затылком о стену, все точно очнулись и кинулись к нему с пронзительными и дикими криками ужаса.
– Он застрелится, застрелится, застрелится…
Все шатнулось, загремело кругом. Попадали стулья. Кто-то с протянутыми руками кинулся к Краузе. Но мертвое лицо корнета повернулось, и косые брови сделали чуть заметное движение не то удивления, не то приказания власть имеющего. И бросившийся к нему остановился с протянутыми руками. Всем показалось в эту минуту, что Краузе как бы отошел, что его окружила пустота, и из нее, уже откуда-то страшно далеко, смотрит его призрачное лицо.
Необыкновенно ловко выхватив из кармана рейтуз револьвер, корнет быстро и аккуратно вставил дуло в рот…
Странно: момента выстрела никто как-то не понял, хотя многие инстинктивно отшатнулись и зажмурились. Это было так неожиданно, безобразно и нелепо, что не вместилось в сознании. И только когда длинное тело корнета, опрокидывая стул, тяжко грохнулось на пол, глупо ударившись затылком о стену, все точно очнулись и кинулись к нему с пронзительными и дикими криками ужаса.
XVI
В клубе были потушены все огни, и в полумраке растерянно суетились со всех сторон сбежавшиеся офицеры. Скоро приехал и полковой командир, красивый седой офицер. Ни с кем не здороваясь, в фуражке и пальто он озабоченно прошел прямо к трупу.
За буфетной стойкой горел только один матово-желтый рожок и мертвенно освещал большую разгромленную комнату. Стол, все еще заваленный грязными тарелками, рюмками и бутылками, залитый вином и водкой, как в трактире, торопливо сдвинули в угол, и на очистившемся месте, на полу, покрытом окурками и сором, лежал труп корнета Краузе.
Длинное неподвижное тело уже было накрыто чистой скатертью, взятой из буфета. Из-под нее, носками врозь, неподвижно торчали подошвы лакированных сапог, а там, где была голова, просочились темные пятна и намечался мертвый профиль.
Кто-то из офицеров, забежав вперед, поднял угол скатерти, и полковой командир невольно вздрогнул: там, где глаз невольно ожидал увидеть знакомое длинное лицо с косыми бровями, было какое-то безобразное и отвратительное месиво крови и чего-то жидко-серого. Кровь медленно стекала на пол, и вокруг головы густо расплывалась черная лужа. На стене, в том месте, где, падая, труп ударился затылком, присохли какие-то кусочки и от каждого вниз, до пола, стекла тоненькая черная струйка.
Полковой командир снял фуражку и перекрестился. Его красивое горбоносое лицо вдруг сморщилось, точно от внезапной боли, и губы задрожали.
– Это ужасно! – сказал он, ни к кому не обращаясь. – И так неожиданно!..
Толстый эскадронный командир беспомощно развел руками.
– По-моему, этта… этта… просто ненормальность!.. Нэ понимаю!.. Ничего нэ понимаю!
Полковой командир нетерпеливо пожал плечами и отошел, В дверях он еще раз оглянулся на длинное белое тело. Лицо Краузе уже опять было закрыто.
– Да, это ужасно! – повторил полковой командир и вышел.
Во всех комнатах и даже в прихожей толпились кучки офицеров с бледными лицами и возбужденными глазами. Никто ничего не понимал, хотя слухи о ненормальности Краузе упорно ходили в полку. Теперь все припомнили массу подробностей, предсказывавших этот ужасный конец, и каждому казалось странным, что никто не предвидел этого. Рассказывали об его уединенном образе жизни, далеком от обычных развлечений офицерского круга, об его игре на виолончели по ночам, о том, что он массу читал, а последнее время стал положительно каким-то странным, и явилась у него непонятная мания: в поле, во время ученья, зажигать костры и по целым часам смотреть на огонь.
Маленький, черный, чрезвычайно ловкий офицер, который был с Краузе в несколько лучших отношениях, чем другие товарищи по полку, рассказывал в кучке офицеров, смотревших ему в рот с напряженным и жутким любопытством:
– Захожу к нему вчера уже часу в третьем, а он еще не одет: сидит на кровати и держит в руках сапог… Я его спрашиваю: что ты там увидел?.. – А он говорит: «В том-то и дело, что ничего!» Потом засмеялся, швырнул сапог и лег. «Надоело», – говорит. Спрашиваю, что – надоело?.. «Все», – говорит!.. И лицо, понимаете, в самом деле такое, как будто бы ему все надоело до смерти!.. Ей-Богу… Я тогда же подумал, что дело плохо!..
– А ведь и в самом деле – надоело! – неожиданно отозвался один уже пожилой офицер с сосредоточенным и угрюмым лицом. – Все одно и то же, одно и то же… Ученье, производства, карты да водка!.. И как не осточертеет, право!.. Хоть бы война, что ли!.. Иной раз такая одурь возьмет, что сам пустил бы пулю в лоб, да и квит!.. И великолепно, право!..
На него оглянулись с любопытством, жадно ловя каждое слово. Все было так странно и жутко: в соседней комнате лежал загадочный труп, никто не играл в карты, не пил, все комнаты были полны встревоженными, взбудораженными людьми. Какой-нибудь час тому назад все жили обычной, привычной жизнью, все было так просто и обыкновенно кругом, и внезапно грянувший выстрел точно вышиб всех из колеи. Было мучительное недоумение, всеобщая растерянность, никто ничего не понимал и не знал, что делать и говорить. Бледный призрак нежданно встал посреди сонных, вялых людей, и они заметались в тоскливой тревоге. Имя Краузе вдруг как бы исчезло: о нем говорили «он» и произносили это слово почти шепотом с каким-то странным, почти благоговейным почтением.
Слова пожилого офицера многих больно ударили по сердцу: перед многими в эту минуту промелькнула серая полоса их жизни без яркого пятна и смысла. Некоторые окончательно растерялись, но многие и испугались чего-то, с недоумением и даже как бы оскорбленным видом отойдя от говорившего.
– А по-моему, это просто малодушие, и больше ничего! – горячо отозвался щеголеватый поручик, мечтавший об академии генерального штаба и считавший себя бесконечно выше всех товарищей по полку.
– При чем тут малодушие? – сумрачно возразил пожилой офицер.
– Да ведь этак всякий может… Пустил себе пулю в лоб и прав!.. Это слишком легко!.. Человек должен бороться, не падать духом, идти вперед!..
– Легко? – иронически прищурился пожилой офицер. – Попробуйте! – и отошел.
Поручик презрительно посмотрел ему вслед и сказал первое, что пришло в голову:
– А офицеру русской армии это… даже недостойно…
Пожилой офицер махнул рукой и пошел в комнату, где лежал Краузе. Он долго смотрел на длинное белое тело, точно хотел понять что-то, потом вздохнул, украдкой перекрестился мелким крестиком и торопливо ушел из клуба.
За ним стали расходиться и другие. Еще долго в тишине спящих улиц раздавались громкие голоса офицеров.
Клуб опустел. Кое-где остались гореть одинокие лампочки, и унылый полумрак холодно воцарился в обширных засоренных залах и гостиных.
В маленькой комнате за буфетом остались только Михайлов, Арбузов и Наумов.
Лакеи поставили им столик и зажгли свечи. Михайлов сидел, подперши обеими руками свою красивую голову и устремив блестящие глаза на огонек свечи.
Арбузов, тяжело ступая, ходил из угла в угол. Наумов сидел в тени, и выражения его лица не было видно.
Всех их точно придавило. Никто не мог прийти в себя, и минутами казалось, что этого не может быть, что все это только странный кошмар, какая-то непонятная, скверная нелепица.
В ушах еще стоял грохот выстрела, а перед глазами длинное белое лицо с косыми бровями и непонятными страшными глазами: что-то было в них в эту последнюю минуту, что-то больно и страшно вонзившееся в сердце, но что – никто не мог понять.
И вообще мысли неслись хаотически, без смысла и порядка. Было так дико, душно и тяжело, что минутами казалось, будто нечем дышать. Никто не решался заговорить.
Только когда прозвучали в передней голоса последних уходивших офицеров и чуткая тишина, странная и жуткая после всеобщей суеты, шума и движения, холодом поползла по опустевшим комнатам, Арбузов встряхнулся, точно сбрасывая невидимую тяжесть, махнул рукой, очевидно, на какие-то свои мысли и сказал с надорванной бесшабашностью:
– Доигрались!.. Вот тебе и немец!.. В голову не пришло! И главное, ни к селу ни к городу… Я до последней минуты думал, что он шутит!.. А он – на!.. Бедняга!.. А впрочем, что ж?.. В конце концов, все там будем!.. А сегодня или завтра умирать – копеечный расчет!.. Плевать…
– Да, конечно, – смутно отозвался Михайлов, не сводя точно загипнотизированного взгляда с огня свечи. – А все-таки… как все неожиданно, странно… ужасно все-таки!..
Арбузов походил по комнате, свесив тяжелую голову. Потом остановился, бесшабашно тряхнул головой и крикнул:
– О, черт!.. Что ж, господа… выпьем за упокой души, что ли. Тошно!..
Он мотнул шеей и, схватившись за ворот рубахи, с размаху разорвал его, обнажив крепкую бычачью шею.
– Выпьем!
Михайлов чуть-чуть пожал плечами, точно хотел сказать, что теперь все равно.
Арбузов вышел в буфет и скоро вернулся. Заспанный, совершенно равнодушный лакей внес за ним две бутылки и стаканы.
Лицо Арбузова было бледно и странно дергалось.
– Лежит! – криво усмехнувшись, сказал он и дрожащей рукой стал разливать вино по стаканам.
Михайлов быстро поднял голову, посмотрел и опять уставился на свечу.
– Ну, – пригласил Арбузов, – бери, Сережа! Михайлов машинально взял свой стакан.
– А ты, инженер?.. Пей! – крикнул Арбузов. – Что ты там спрятался? Или совесть нечиста?
Он сказал это усмехнувшись, но почему-то не глядя на Наумова. Михайлов, напротив, быстро взглянул на инженера, но сейчас же отвернулся.
Наумов встал из своего угла и подошел к столу. При свете его лицо было бледно и подергивалось, но глаза смотрели решительно и твердо. Давай! – сказал он резко.
Арбузов подвинул стакан. Инженер взял, но не пил и, держа стакан в руке, злобно и насмешливо посмотрел на Арбузова.
– Ты что ж… хочешь сказать, что это я виноват в смерти Краузе, что ли? – спросил он, видимо не сомневаясь в ответе и ожидая его, как удара.
Арбузов мрачно, точно принимая вызов, посмотрел черными воспаленными глазами. – Ты! – ответил он грубо.
Судорожная тень прошла по лицу Наумова. Он помолчал. Михайлов, подняв голову, снизу смотрел на него.
– Я бы не стал отказываться от такой чести, – с деланной усмешкой заговорил инженер, – но, к сожалению, я тут ни при чем.
– Будто? – иронически качнул головой Арбузов.
– Да, – твердо продолжал Наумов, – нельзя человека заставить поверить в то, что ему надо умереть, когда ему хочется жить… Никакое красноречие и никакие идеи тут не помогут. Это абсурд. Если бы Краузе не носился с этой мыслью давно…
– Ну, брат, – перебил Арбузова – кстати сказать, словечко тоже хорошо! Носился-то носился, а…
– А я последнюю каплю влил?.. Ну, что!.. Может быть. Тем лучше! – жестоко закончил инженер. Этим меня не испугаешь!
– Послушайте! – неожиданно заговорил Михайлов со страстным порывом. – Ну, хорошо… пусть… Но оставим хоть на одну минуту все ваши слова и теории… Скажите просто, как человек… ну, хоть раз в жизни… вам не страшно?.. Не жаль?.. Верите вы в то, что говорите?.. Не умом, сердцем верите ли?
Наумов быстро взглянул на него.
– Не страшно, не жаль… верю! – отчетливо и резко, точно обрубая, ответил он.
Михайлов как-то беспомощно опустил голову. Арбузов перестал ходить и сумрачно уставился на инженера.
Наумов вдруг крепко поставил стакан на стол, так что вино пролилось, и заговорил быстро, с выражением истерическим:
– Послушайте, вы!.. Ну, скажите… взгляните в лицо своей собственной жизни… Только прямо, без страха и готовых слов!.. Неужели вы счастливы? Неужели вам никогда не приходило в голову, что лучше бы не родиться?.. Неужели у вас в жизни есть хоть один момент, который вам действительно хотелось бы вновь пережить?.. Ну, да… минуты хорошие были, но что – минуты?.. Но такое, чтобы всю жизнь прожить с начала, лишь бы этот момент повторился?.. Ну?..
Он в упор, перегнувшись через стол, смотрел в лицо Михайлову, и глаза его блестели.
Михайлов снова поднял голову и встретил этот взгляд. И точно в каком-то черном зеркале перед ним пронеслось смутное видение всей его жизни. Это было что-то безначальное и бесконечное, бледным серым днем уходящее в туманную даль. Какие-то солнечные пятна мелькали перед ним, но их было мало, мало…
– Нет! – встряхнув головой, чтобы отделаться от этого болезненного кошмара, сказал он.
Арбузов весело засмеялся.
На лице Наумова появилось лихорадочное и как бы злорадное оживление. Оно точно осветилось изнутри каким-то мрачным блеском.
– Так что же вы хотите от меня?.. Вам зачем эта жизнь?.. Зачем она была несчастному Краузе, зачем она миллиардам задыхающихся, умирающих, обманутых людей?.. Зачем?.. Я вижу всю эту бесконечную, нудную историю… От каменного века до наших дней – борьба и борьба!.. Народы исчезают, рушатся культуры, погибают искусства, стираются с лица земли города, а мы все идем и идем вперед, падаем, задыхаемся, проклинаем, грызем друг друга, как заклятые мертвецы, обливаем своею кровью и слезами всю землю!.. То воздвигаем пророков, то тащим их на крест, то верим, то проклинаем, то курим фимиам, то топчем ногами… бьемся, как рыба об лед… и зачем же, наконец, это?..
Голос Наумова звучал резко и властно, точно он спрашивал на каком-то страшном суде.
– Ради веры в какое-то лучшее будущее?.. Какое?.. Да ведь это же смешно!.. Разве оно может быть?.. Ведь страдание – единственный двигатель жизни и не одного человека!.. Ведь все, что движется, все, что мы делаем, все наши науки, философии, религии и искусства, все, что мы так гордо вознесли, точно башню Вавилонскую, ведь это все страдание выгнало из нас, как нарыв из гнилого тела!.. Ведь если бы человечество хоть на одну минуточку почувствовало себя счастливым и удовлетворенным, все рушилось бы в ту же секунду, потому что никому и в голову не пришло бы пошевелить рукой, а не то что возиться над какими-то тайнами и проблемами!.. Все движется страданием и вечной тоской неудовлетворенности!.. Без них нет жизни, это и есть жизнь!.. Так зачем же это?.. Скажите!
Наумов помолчал, точно и в самом деле ждал ответа. Он даже переводил свои блестящие глаза с одного лица на другое. Никто ему не ответил. Михайлов пристально смотрел на огонь, Арбузов, широко расставив ноги и опустив тяжелую лобастую голову, упорно не спускал глаз с лица Наумова.
– И никто не скажет! – опять заговорил инженер, – а если скажет – солжет, потому что не знает и знать не может, как бы ни хотелось уверить себя, что знает и верит. От трусости, от растерянности выдумали себе богов, ближних и дальних, высокие слова и туманные идеалы… весь этот пышный арсенал полной беспомощности, нечто вроде тех бумажных драконов, с которыми китайцы выступали против французских пушек!.. Жизнь, как картечь, в клочья разносит и бумажные страшилища, и самих китайцев, а они только удивляются… Как же так: так страшно, так пышно, а никто не боится!.. Бедные дикари!.. И никому из них в бедную голову не придет, что это только чучела из бумажки. Ни богов никто не видел, ни царствия небесного представить не может, ни бессмертия души вообразить… Что ж делать?.. Швырнуть свои чучела?.. Нет, надо сделать другие: золотой век, торжество пролетариата, будущее принадлежит социализму!.. С новыми бумажными чудищами выступаем на бой!.. Вот, наконец, во что уперлись тупые и трусливые лбы, которым страшно взглянуть правде в глаза, страшно очутиться вдруг одним, с голым фактом в руках!..
Голос Наумова зазвучал настоящей ненавистью.
– Им не понять, что социализм и пролетариат только мгновения этого безграничного будущего, что золотой век не может просуществовать трех дней, потому что опаршивеет и надоест всем до смерти, до того же отчаяния, потому что и в золотом веке будет то же непонятное будущее… тот же недоуменный вопрос: ну, хорошо… золотой век… а дальше?.. А потом?.. И опять-таки зачем же, зачем, в конце концов?..
Наумов задохнулся от напряжения, сжал кулак и заговорил спокойнее и глуше.
– Этот вопрос никогда не перестанет мучить людей. А если бы и перестал, если бы, наконец, узнать все… У писателя Арцыбашева есть рассказ «О великом знании»… полуфантастический, иронический рассказ… Там у него некий человек продал душу черту за то, чтобы знать все… И узнал!.. И на другой же день пошел, засунул голову в помойную яму и так и сдох!.. Арцыбашев не говорит почему, что он узнал?.. Но ведь это так и есть, так и должно быть: ведь если узнать все до конца, до самого последнего слова, то ведь тогда-то и наступит последний ужас уже полного, конечного бессмыслия! Тогда уже окончательно и навсегда не для чего и незачем будет жить!.. И в самом деле, останется одно: пойти и засунуть голову куда попало, хоть в помойную яму, чтобы только ничего не видеть, не слышать, не понимать и не знать!..
Наумов опять замолчал, кусая губы и странно бегая взглядом по сторонам.
– Допустим, – заговорил он снова и уже совсем обычным голосом, – что это не так, когда разверзнутся небеса и сам Господь Саваоф предстанет перед нами во всей славе своей, и узнаем мы все, то тут-то и обнаружится такой смысл, какого мы и не предчувствовали, такие цели, о которых слабым своим человеческим умом и предполагать не могли, и тут сразу все разъяснится и наступит полное и хотя совершенно бесцельное, но фактическое блаженство… Но на что же оно нам «тогда»?.. Ведь я человеческим разумом от него отказываюсь!.. Ведь я, как человек, запутался в бессмыслии, и, как человек, я никогда не выйду из него! Что же мне до того, что дух мой там воссияет, как звезда утренняя, когда я тут, в смраде бессмыслия и муки, задыхаюсь, как собака!.. А тем паче, если бессмертия, как на грех, и вовсе не окажется, то что мне в том, что кто-то, когда-то, где-то воссияет!.. Да ведь я того, кто воссияет, даже и представить себе не могу!.. Да будь он проклят!.. Что мне до того, что какой-то там Иван Иванович в четыреста биллионном столетии будет ходить в голубых ризах и пальмовой веткой обмахиваться? Он будет в голубых ризах с пальмой прохаживаться, а я буду тут, сейчас, как собака издыхать в грязи и мерзости?.. Да не хочу я этого вовсе!.. Не только не хочу страдать и жить для этого Ивана Ивановича, а пропади он пропадом! Пусть сдохнет он со своими пальмами и блаженствами!.. Если я по отношению к нему чего и хочу, так только одного: чтоб ему и вовсе не родиться!..
Наумов засмеялся со злостью.
– Что меня манят раскрытием тайны?.. Поздно!.. Ошибся Он в расчете!.. Да когда откроет Он тайны свои и позовет нас, в муках и отчаяниях погибших, во мраке с тоской искавших хоть искорки света, чтобы и мы узрели тайны и насладились светом величия Его… да ведь мы отвернемся от них!.. Мы не простим Ему!.. Отпусти нас, скажем мы, обратно во тьму нашу, ибо возлюбили ее, не видя иного, ибо не можем забыть тех слез и крови, которыми полили свою темную землю, ибо не хотим принять награду за мучения свои, за мучения напрасные, взваленные на плечи наши без вины!.. Разве можно простить, разве можно забыть?.. Не собаки же мы, чтобы за подачку все простить, все забыть?.. Я, Наумов, здесь, пока я жив и есть именно я, отказываюсь от этого запоздалого блаженства!.. Так чего же вы хотите от меня, кроме ненависти?.. Я толкнул Краузе на смерть?.. Ну, да… я!.. И вас толкну, и весь мир толкнул бы, если бы мог, с наслаждением великим!.. И, толкнув, знал бы, что, кроме утоления своей ненависти, я еще и величайшее благодеяние окажу миллиардам миллиардов несчастных существ, которые где-то там, в тумане вечности, еще ждут своей очереди, чтобы причаститься у чаши страданий человеческих!
Голос Наумова сорвался и смолк. Он, видимо, сам страдал, до наслаждения страдал той нестерпимой болью, которую рисовал перед собой и слушателями. На него было жутко смотреть, и видно было, что даже грудь у него подымается и расширяется мучительно и трудно от страшных сил ненависти и злобы, которых он не может излить так широко, чтобы захлестнуть ими весь мир.
Он схватил стакан и долго пил, почти захлебываясь, красное вино.
– Н-да, – сказал Арбузов, – расписал!.. Да застрелился бы ты там, инженер проклятый! – вдруг выкрикнул он со страшной злобой. – Поди ты к черту!.. Идем по домам!.. Нечего тут… А то я или убью кого-нибудь, или сам… Идем!..
Он схватил фуражку и пошел к двери. Но в дверях вдруг остановился и обернулся с кривой усмешкой.
– А не проведать ли нам нашего друга, а?.. Пойдем посмотрим, что он там делает!..
Михайлов машинально встал. Голова его была полна, как туманом, какими-то смутными громадными образами, бледными видениями какого-то колоссального ужаса. Он уже совершенно протрезвился, но был бледен и качался, как пьяный.
Они пошли в буфетную. Наумов, все еще блестя глазами и дергая губами, пошел за ними.
За буфетной стойкой горел только один матово-желтый рожок и мертвенно освещал большую разгромленную комнату. Стол, все еще заваленный грязными тарелками, рюмками и бутылками, залитый вином и водкой, как в трактире, торопливо сдвинули в угол, и на очистившемся месте, на полу, покрытом окурками и сором, лежал труп корнета Краузе.
Длинное неподвижное тело уже было накрыто чистой скатертью, взятой из буфета. Из-под нее, носками врозь, неподвижно торчали подошвы лакированных сапог, а там, где была голова, просочились темные пятна и намечался мертвый профиль.
Кто-то из офицеров, забежав вперед, поднял угол скатерти, и полковой командир невольно вздрогнул: там, где глаз невольно ожидал увидеть знакомое длинное лицо с косыми бровями, было какое-то безобразное и отвратительное месиво крови и чего-то жидко-серого. Кровь медленно стекала на пол, и вокруг головы густо расплывалась черная лужа. На стене, в том месте, где, падая, труп ударился затылком, присохли какие-то кусочки и от каждого вниз, до пола, стекла тоненькая черная струйка.
Полковой командир снял фуражку и перекрестился. Его красивое горбоносое лицо вдруг сморщилось, точно от внезапной боли, и губы задрожали.
– Это ужасно! – сказал он, ни к кому не обращаясь. – И так неожиданно!..
Толстый эскадронный командир беспомощно развел руками.
– По-моему, этта… этта… просто ненормальность!.. Нэ понимаю!.. Ничего нэ понимаю!
Полковой командир нетерпеливо пожал плечами и отошел, В дверях он еще раз оглянулся на длинное белое тело. Лицо Краузе уже опять было закрыто.
– Да, это ужасно! – повторил полковой командир и вышел.
Во всех комнатах и даже в прихожей толпились кучки офицеров с бледными лицами и возбужденными глазами. Никто ничего не понимал, хотя слухи о ненормальности Краузе упорно ходили в полку. Теперь все припомнили массу подробностей, предсказывавших этот ужасный конец, и каждому казалось странным, что никто не предвидел этого. Рассказывали об его уединенном образе жизни, далеком от обычных развлечений офицерского круга, об его игре на виолончели по ночам, о том, что он массу читал, а последнее время стал положительно каким-то странным, и явилась у него непонятная мания: в поле, во время ученья, зажигать костры и по целым часам смотреть на огонь.
Маленький, черный, чрезвычайно ловкий офицер, который был с Краузе в несколько лучших отношениях, чем другие товарищи по полку, рассказывал в кучке офицеров, смотревших ему в рот с напряженным и жутким любопытством:
– Захожу к нему вчера уже часу в третьем, а он еще не одет: сидит на кровати и держит в руках сапог… Я его спрашиваю: что ты там увидел?.. – А он говорит: «В том-то и дело, что ничего!» Потом засмеялся, швырнул сапог и лег. «Надоело», – говорит. Спрашиваю, что – надоело?.. «Все», – говорит!.. И лицо, понимаете, в самом деле такое, как будто бы ему все надоело до смерти!.. Ей-Богу… Я тогда же подумал, что дело плохо!..
– А ведь и в самом деле – надоело! – неожиданно отозвался один уже пожилой офицер с сосредоточенным и угрюмым лицом. – Все одно и то же, одно и то же… Ученье, производства, карты да водка!.. И как не осточертеет, право!.. Хоть бы война, что ли!.. Иной раз такая одурь возьмет, что сам пустил бы пулю в лоб, да и квит!.. И великолепно, право!..
На него оглянулись с любопытством, жадно ловя каждое слово. Все было так странно и жутко: в соседней комнате лежал загадочный труп, никто не играл в карты, не пил, все комнаты были полны встревоженными, взбудораженными людьми. Какой-нибудь час тому назад все жили обычной, привычной жизнью, все было так просто и обыкновенно кругом, и внезапно грянувший выстрел точно вышиб всех из колеи. Было мучительное недоумение, всеобщая растерянность, никто ничего не понимал и не знал, что делать и говорить. Бледный призрак нежданно встал посреди сонных, вялых людей, и они заметались в тоскливой тревоге. Имя Краузе вдруг как бы исчезло: о нем говорили «он» и произносили это слово почти шепотом с каким-то странным, почти благоговейным почтением.
Слова пожилого офицера многих больно ударили по сердцу: перед многими в эту минуту промелькнула серая полоса их жизни без яркого пятна и смысла. Некоторые окончательно растерялись, но многие и испугались чего-то, с недоумением и даже как бы оскорбленным видом отойдя от говорившего.
– А по-моему, это просто малодушие, и больше ничего! – горячо отозвался щеголеватый поручик, мечтавший об академии генерального штаба и считавший себя бесконечно выше всех товарищей по полку.
– При чем тут малодушие? – сумрачно возразил пожилой офицер.
– Да ведь этак всякий может… Пустил себе пулю в лоб и прав!.. Это слишком легко!.. Человек должен бороться, не падать духом, идти вперед!..
– Легко? – иронически прищурился пожилой офицер. – Попробуйте! – и отошел.
Поручик презрительно посмотрел ему вслед и сказал первое, что пришло в голову:
– А офицеру русской армии это… даже недостойно…
Пожилой офицер махнул рукой и пошел в комнату, где лежал Краузе. Он долго смотрел на длинное белое тело, точно хотел понять что-то, потом вздохнул, украдкой перекрестился мелким крестиком и торопливо ушел из клуба.
За ним стали расходиться и другие. Еще долго в тишине спящих улиц раздавались громкие голоса офицеров.
Клуб опустел. Кое-где остались гореть одинокие лампочки, и унылый полумрак холодно воцарился в обширных засоренных залах и гостиных.
В маленькой комнате за буфетом остались только Михайлов, Арбузов и Наумов.
Лакеи поставили им столик и зажгли свечи. Михайлов сидел, подперши обеими руками свою красивую голову и устремив блестящие глаза на огонек свечи.
Арбузов, тяжело ступая, ходил из угла в угол. Наумов сидел в тени, и выражения его лица не было видно.
Всех их точно придавило. Никто не мог прийти в себя, и минутами казалось, что этого не может быть, что все это только странный кошмар, какая-то непонятная, скверная нелепица.
В ушах еще стоял грохот выстрела, а перед глазами длинное белое лицо с косыми бровями и непонятными страшными глазами: что-то было в них в эту последнюю минуту, что-то больно и страшно вонзившееся в сердце, но что – никто не мог понять.
И вообще мысли неслись хаотически, без смысла и порядка. Было так дико, душно и тяжело, что минутами казалось, будто нечем дышать. Никто не решался заговорить.
Только когда прозвучали в передней голоса последних уходивших офицеров и чуткая тишина, странная и жуткая после всеобщей суеты, шума и движения, холодом поползла по опустевшим комнатам, Арбузов встряхнулся, точно сбрасывая невидимую тяжесть, махнул рукой, очевидно, на какие-то свои мысли и сказал с надорванной бесшабашностью:
– Доигрались!.. Вот тебе и немец!.. В голову не пришло! И главное, ни к селу ни к городу… Я до последней минуты думал, что он шутит!.. А он – на!.. Бедняга!.. А впрочем, что ж?.. В конце концов, все там будем!.. А сегодня или завтра умирать – копеечный расчет!.. Плевать…
– Да, конечно, – смутно отозвался Михайлов, не сводя точно загипнотизированного взгляда с огня свечи. – А все-таки… как все неожиданно, странно… ужасно все-таки!..
Арбузов походил по комнате, свесив тяжелую голову. Потом остановился, бесшабашно тряхнул головой и крикнул:
– О, черт!.. Что ж, господа… выпьем за упокой души, что ли. Тошно!..
Он мотнул шеей и, схватившись за ворот рубахи, с размаху разорвал его, обнажив крепкую бычачью шею.
– Выпьем!
Михайлов чуть-чуть пожал плечами, точно хотел сказать, что теперь все равно.
Арбузов вышел в буфет и скоро вернулся. Заспанный, совершенно равнодушный лакей внес за ним две бутылки и стаканы.
Лицо Арбузова было бледно и странно дергалось.
– Лежит! – криво усмехнувшись, сказал он и дрожащей рукой стал разливать вино по стаканам.
Михайлов быстро поднял голову, посмотрел и опять уставился на свечу.
– Ну, – пригласил Арбузов, – бери, Сережа! Михайлов машинально взял свой стакан.
– А ты, инженер?.. Пей! – крикнул Арбузов. – Что ты там спрятался? Или совесть нечиста?
Он сказал это усмехнувшись, но почему-то не глядя на Наумова. Михайлов, напротив, быстро взглянул на инженера, но сейчас же отвернулся.
Наумов встал из своего угла и подошел к столу. При свете его лицо было бледно и подергивалось, но глаза смотрели решительно и твердо. Давай! – сказал он резко.
Арбузов подвинул стакан. Инженер взял, но не пил и, держа стакан в руке, злобно и насмешливо посмотрел на Арбузова.
– Ты что ж… хочешь сказать, что это я виноват в смерти Краузе, что ли? – спросил он, видимо не сомневаясь в ответе и ожидая его, как удара.
Арбузов мрачно, точно принимая вызов, посмотрел черными воспаленными глазами. – Ты! – ответил он грубо.
Судорожная тень прошла по лицу Наумова. Он помолчал. Михайлов, подняв голову, снизу смотрел на него.
– Я бы не стал отказываться от такой чести, – с деланной усмешкой заговорил инженер, – но, к сожалению, я тут ни при чем.
– Будто? – иронически качнул головой Арбузов.
– Да, – твердо продолжал Наумов, – нельзя человека заставить поверить в то, что ему надо умереть, когда ему хочется жить… Никакое красноречие и никакие идеи тут не помогут. Это абсурд. Если бы Краузе не носился с этой мыслью давно…
– Ну, брат, – перебил Арбузова – кстати сказать, словечко тоже хорошо! Носился-то носился, а…
– А я последнюю каплю влил?.. Ну, что!.. Может быть. Тем лучше! – жестоко закончил инженер. Этим меня не испугаешь!
– Послушайте! – неожиданно заговорил Михайлов со страстным порывом. – Ну, хорошо… пусть… Но оставим хоть на одну минуту все ваши слова и теории… Скажите просто, как человек… ну, хоть раз в жизни… вам не страшно?.. Не жаль?.. Верите вы в то, что говорите?.. Не умом, сердцем верите ли?
Наумов быстро взглянул на него.
– Не страшно, не жаль… верю! – отчетливо и резко, точно обрубая, ответил он.
Михайлов как-то беспомощно опустил голову. Арбузов перестал ходить и сумрачно уставился на инженера.
Наумов вдруг крепко поставил стакан на стол, так что вино пролилось, и заговорил быстро, с выражением истерическим:
– Послушайте, вы!.. Ну, скажите… взгляните в лицо своей собственной жизни… Только прямо, без страха и готовых слов!.. Неужели вы счастливы? Неужели вам никогда не приходило в голову, что лучше бы не родиться?.. Неужели у вас в жизни есть хоть один момент, который вам действительно хотелось бы вновь пережить?.. Ну, да… минуты хорошие были, но что – минуты?.. Но такое, чтобы всю жизнь прожить с начала, лишь бы этот момент повторился?.. Ну?..
Он в упор, перегнувшись через стол, смотрел в лицо Михайлову, и глаза его блестели.
Михайлов снова поднял голову и встретил этот взгляд. И точно в каком-то черном зеркале перед ним пронеслось смутное видение всей его жизни. Это было что-то безначальное и бесконечное, бледным серым днем уходящее в туманную даль. Какие-то солнечные пятна мелькали перед ним, но их было мало, мало…
– Нет! – встряхнув головой, чтобы отделаться от этого болезненного кошмара, сказал он.
Арбузов весело засмеялся.
На лице Наумова появилось лихорадочное и как бы злорадное оживление. Оно точно осветилось изнутри каким-то мрачным блеском.
– Так что же вы хотите от меня?.. Вам зачем эта жизнь?.. Зачем она была несчастному Краузе, зачем она миллиардам задыхающихся, умирающих, обманутых людей?.. Зачем?.. Я вижу всю эту бесконечную, нудную историю… От каменного века до наших дней – борьба и борьба!.. Народы исчезают, рушатся культуры, погибают искусства, стираются с лица земли города, а мы все идем и идем вперед, падаем, задыхаемся, проклинаем, грызем друг друга, как заклятые мертвецы, обливаем своею кровью и слезами всю землю!.. То воздвигаем пророков, то тащим их на крест, то верим, то проклинаем, то курим фимиам, то топчем ногами… бьемся, как рыба об лед… и зачем же, наконец, это?..
Голос Наумова звучал резко и властно, точно он спрашивал на каком-то страшном суде.
– Ради веры в какое-то лучшее будущее?.. Какое?.. Да ведь это же смешно!.. Разве оно может быть?.. Ведь страдание – единственный двигатель жизни и не одного человека!.. Ведь все, что движется, все, что мы делаем, все наши науки, философии, религии и искусства, все, что мы так гордо вознесли, точно башню Вавилонскую, ведь это все страдание выгнало из нас, как нарыв из гнилого тела!.. Ведь если бы человечество хоть на одну минуточку почувствовало себя счастливым и удовлетворенным, все рушилось бы в ту же секунду, потому что никому и в голову не пришло бы пошевелить рукой, а не то что возиться над какими-то тайнами и проблемами!.. Все движется страданием и вечной тоской неудовлетворенности!.. Без них нет жизни, это и есть жизнь!.. Так зачем же это?.. Скажите!
Наумов помолчал, точно и в самом деле ждал ответа. Он даже переводил свои блестящие глаза с одного лица на другое. Никто ему не ответил. Михайлов пристально смотрел на огонь, Арбузов, широко расставив ноги и опустив тяжелую лобастую голову, упорно не спускал глаз с лица Наумова.
– И никто не скажет! – опять заговорил инженер, – а если скажет – солжет, потому что не знает и знать не может, как бы ни хотелось уверить себя, что знает и верит. От трусости, от растерянности выдумали себе богов, ближних и дальних, высокие слова и туманные идеалы… весь этот пышный арсенал полной беспомощности, нечто вроде тех бумажных драконов, с которыми китайцы выступали против французских пушек!.. Жизнь, как картечь, в клочья разносит и бумажные страшилища, и самих китайцев, а они только удивляются… Как же так: так страшно, так пышно, а никто не боится!.. Бедные дикари!.. И никому из них в бедную голову не придет, что это только чучела из бумажки. Ни богов никто не видел, ни царствия небесного представить не может, ни бессмертия души вообразить… Что ж делать?.. Швырнуть свои чучела?.. Нет, надо сделать другие: золотой век, торжество пролетариата, будущее принадлежит социализму!.. С новыми бумажными чудищами выступаем на бой!.. Вот, наконец, во что уперлись тупые и трусливые лбы, которым страшно взглянуть правде в глаза, страшно очутиться вдруг одним, с голым фактом в руках!..
Голос Наумова зазвучал настоящей ненавистью.
– Им не понять, что социализм и пролетариат только мгновения этого безграничного будущего, что золотой век не может просуществовать трех дней, потому что опаршивеет и надоест всем до смерти, до того же отчаяния, потому что и в золотом веке будет то же непонятное будущее… тот же недоуменный вопрос: ну, хорошо… золотой век… а дальше?.. А потом?.. И опять-таки зачем же, зачем, в конце концов?..
Наумов задохнулся от напряжения, сжал кулак и заговорил спокойнее и глуше.
– Этот вопрос никогда не перестанет мучить людей. А если бы и перестал, если бы, наконец, узнать все… У писателя Арцыбашева есть рассказ «О великом знании»… полуфантастический, иронический рассказ… Там у него некий человек продал душу черту за то, чтобы знать все… И узнал!.. И на другой же день пошел, засунул голову в помойную яму и так и сдох!.. Арцыбашев не говорит почему, что он узнал?.. Но ведь это так и есть, так и должно быть: ведь если узнать все до конца, до самого последнего слова, то ведь тогда-то и наступит последний ужас уже полного, конечного бессмыслия! Тогда уже окончательно и навсегда не для чего и незачем будет жить!.. И в самом деле, останется одно: пойти и засунуть голову куда попало, хоть в помойную яму, чтобы только ничего не видеть, не слышать, не понимать и не знать!..
Наумов опять замолчал, кусая губы и странно бегая взглядом по сторонам.
– Допустим, – заговорил он снова и уже совсем обычным голосом, – что это не так, когда разверзнутся небеса и сам Господь Саваоф предстанет перед нами во всей славе своей, и узнаем мы все, то тут-то и обнаружится такой смысл, какого мы и не предчувствовали, такие цели, о которых слабым своим человеческим умом и предполагать не могли, и тут сразу все разъяснится и наступит полное и хотя совершенно бесцельное, но фактическое блаженство… Но на что же оно нам «тогда»?.. Ведь я человеческим разумом от него отказываюсь!.. Ведь я, как человек, запутался в бессмыслии, и, как человек, я никогда не выйду из него! Что же мне до того, что дух мой там воссияет, как звезда утренняя, когда я тут, в смраде бессмыслия и муки, задыхаюсь, как собака!.. А тем паче, если бессмертия, как на грех, и вовсе не окажется, то что мне в том, что кто-то, когда-то, где-то воссияет!.. Да ведь я того, кто воссияет, даже и представить себе не могу!.. Да будь он проклят!.. Что мне до того, что какой-то там Иван Иванович в четыреста биллионном столетии будет ходить в голубых ризах и пальмовой веткой обмахиваться? Он будет в голубых ризах с пальмой прохаживаться, а я буду тут, сейчас, как собака издыхать в грязи и мерзости?.. Да не хочу я этого вовсе!.. Не только не хочу страдать и жить для этого Ивана Ивановича, а пропади он пропадом! Пусть сдохнет он со своими пальмами и блаженствами!.. Если я по отношению к нему чего и хочу, так только одного: чтоб ему и вовсе не родиться!..
Наумов засмеялся со злостью.
– Что меня манят раскрытием тайны?.. Поздно!.. Ошибся Он в расчете!.. Да когда откроет Он тайны свои и позовет нас, в муках и отчаяниях погибших, во мраке с тоской искавших хоть искорки света, чтобы и мы узрели тайны и насладились светом величия Его… да ведь мы отвернемся от них!.. Мы не простим Ему!.. Отпусти нас, скажем мы, обратно во тьму нашу, ибо возлюбили ее, не видя иного, ибо не можем забыть тех слез и крови, которыми полили свою темную землю, ибо не хотим принять награду за мучения свои, за мучения напрасные, взваленные на плечи наши без вины!.. Разве можно простить, разве можно забыть?.. Не собаки же мы, чтобы за подачку все простить, все забыть?.. Я, Наумов, здесь, пока я жив и есть именно я, отказываюсь от этого запоздалого блаженства!.. Так чего же вы хотите от меня, кроме ненависти?.. Я толкнул Краузе на смерть?.. Ну, да… я!.. И вас толкну, и весь мир толкнул бы, если бы мог, с наслаждением великим!.. И, толкнув, знал бы, что, кроме утоления своей ненависти, я еще и величайшее благодеяние окажу миллиардам миллиардов несчастных существ, которые где-то там, в тумане вечности, еще ждут своей очереди, чтобы причаститься у чаши страданий человеческих!
Голос Наумова сорвался и смолк. Он, видимо, сам страдал, до наслаждения страдал той нестерпимой болью, которую рисовал перед собой и слушателями. На него было жутко смотреть, и видно было, что даже грудь у него подымается и расширяется мучительно и трудно от страшных сил ненависти и злобы, которых он не может излить так широко, чтобы захлестнуть ими весь мир.
Он схватил стакан и долго пил, почти захлебываясь, красное вино.
– Н-да, – сказал Арбузов, – расписал!.. Да застрелился бы ты там, инженер проклятый! – вдруг выкрикнул он со страшной злобой. – Поди ты к черту!.. Идем по домам!.. Нечего тут… А то я или убью кого-нибудь, или сам… Идем!..
Он схватил фуражку и пошел к двери. Но в дверях вдруг остановился и обернулся с кривой усмешкой.
– А не проведать ли нам нашего друга, а?.. Пойдем посмотрим, что он там делает!..
Михайлов машинально встал. Голова его была полна, как туманом, какими-то смутными громадными образами, бледными видениями какого-то колоссального ужаса. Он уже совершенно протрезвился, но был бледен и качался, как пьяный.
Они пошли в буфетную. Наумов, все еще блестя глазами и дергая губами, пошел за ними.
XVII
Бледное синенькое утро уже смотрело в окна. Неуютно и холодно было в пустых разоренных комнатах. На ломберных столиках еще лежали разбросанные карты и мелки, на зеленом сукне биллиарда застыли белые шары, стулья были сдвинуты, точно только что кто-то встал и вышел. Пыльные полы были засыпаны окурками и заслежены высохшей грязью.
Труп Краузе все так же лежал на полу, покрытый белой скатертью, и в бледном свете утра казался еще длиннее и тоньше, точно вытянулся за ночь.
Арбузов, Михайлов и Наумов долго стояли над ним, глядя на белую скатерть, под которой недвижно и страшно торчали углы и неровности мертвого тела.
Краузе лежал неподвижно, точно притаившись под белым саваном, и как-то невозможно было понять, что это уже не Краузе, а только труп его. И невольно чудилось, что сквозь белую ткань светятся белые мертвые глаза, молча, внимательно и хитро следящие за живыми людьми.
Было странно думать, что всю ночь пролежал он тут, на холодном грязном полу, и не двинул ни одним пальцем. И почему-то Михайлову пришла в голову сумасшедшая мысль: не вставал ли он, не подходил ли, белый и длинный, с размозженной страшной головой, к дверям и не смотрел ли в щель на них своими мертвыми белыми глазами?
Он инстинктивно оглянулся и вдруг увидел следы крови до самых дверей. Холод бессмысленного ужаса прошел у него по спине. Михайлов нервно засмеялся и быстро пошел из комнаты.
Наумов не обратил на него внимания, точно не слышал его смеха. Арбузов проводил его до дверей красными от бессонной ночи глазами.
– Ну, что ж… идем и мы, инженер, – сказал он. Наумов оглянулся. Его усталые глаза посмотрели на Арбузова печально и глубоко. Арбузов не узнал его лица: инженер смотрел куда-то в глубь себя, мягкая печаль легла вокруг его сжатых губ. Точно в эту минуту вдруг померкли все его дикие яркие мысли и осталась одна человеческая красивая и нежная грусть.
– Что, брат? – дрогнувшим голосом спросил Арбузов. – Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе – идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был… Только и всего. Пойдем!
На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.
– Что, Сережа? – спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.
Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.
Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.
Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.
Утро было уже везде.
Труп Краузе все так же лежал на полу, покрытый белой скатертью, и в бледном свете утра казался еще длиннее и тоньше, точно вытянулся за ночь.
Арбузов, Михайлов и Наумов долго стояли над ним, глядя на белую скатерть, под которой недвижно и страшно торчали углы и неровности мертвого тела.
Краузе лежал неподвижно, точно притаившись под белым саваном, и как-то невозможно было понять, что это уже не Краузе, а только труп его. И невольно чудилось, что сквозь белую ткань светятся белые мертвые глаза, молча, внимательно и хитро следящие за живыми людьми.
Было странно думать, что всю ночь пролежал он тут, на холодном грязном полу, и не двинул ни одним пальцем. И почему-то Михайлову пришла в голову сумасшедшая мысль: не вставал ли он, не подходил ли, белый и длинный, с размозженной страшной головой, к дверям и не смотрел ли в щель на них своими мертвыми белыми глазами?
Он инстинктивно оглянулся и вдруг увидел следы крови до самых дверей. Холод бессмысленного ужаса прошел у него по спине. Михайлов нервно засмеялся и быстро пошел из комнаты.
Наумов не обратил на него внимания, точно не слышал его смеха. Арбузов проводил его до дверей красными от бессонной ночи глазами.
– Ну, что ж… идем и мы, инженер, – сказал он. Наумов оглянулся. Его усталые глаза посмотрели на Арбузова печально и глубоко. Арбузов не узнал его лица: инженер смотрел куда-то в глубь себя, мягкая печаль легла вокруг его сжатых губ. Точно в эту минуту вдруг померкли все его дикие яркие мысли и осталась одна человеческая красивая и нежная грусть.
– Что, брат? – дрогнувшим голосом спросил Арбузов. – Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе – идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был… Только и всего. Пойдем!
На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.
– Что, Сережа? – спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.
Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.
Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.
Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.
Утро было уже везде.
XVIII
Медленно колыхались перья катафалка и далеко виднелись над толпой.
За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.
Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.
Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.
Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.
Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.
Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.
Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.
За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.
Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.
Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.
Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.
Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.
Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.
Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.