«Это ужасно… это ужасно… это ужасно…» – бессмысленно крутилось в ее обезумевшей от жалости и страха голове.
   Хохот вдруг превратился в сплошной визг, вырос в дикую пронзительную ноту и смолк.
   Женечка остолбенела, опустила руки, прислушалась и опрометью бросилась туда.
   Больная лежала тихо-тихо, положив ладони обеих рук под щеку, и смотрела перед собой невидящим взглядом. Казалось, она поняла, что все напрасно, что ей никто не поможет, когда жизнь кончится.
   – Маша! – позвала Женечка. – Маша! Больная не отвечала и продолжала смотреть на нее страшным непонятным взглядом.
   Женечка почувствовала, что она сходит с ума. В это время послышался ровный спокойный шаг, и толстенькая круглая фигурка в черном сюртуке показалась в дверях.
   – Доктор! – с восторгом отчаяния крикнула Женечка. – Маша, доктор пришел.
   Больная вздрогнула, приподнялась и устремила на доктора взгляд, полный напряженной безумной надежды.
   – Ну, что случилось? – сухо и деловито, как человек, дорожащий каждой минутой, спросил доктор, подходя к кровати и пожимая слабую, сейчас же упавшую руку больной. Слегка раздвинув фалды своего черного сюртука, он сел на стул, торопливо подставленный Женечкой, и оглянул комнату неторопливым взглядом серых холодных глаз, блестящих из-под очков.
   Женечка со страхом и надеждой смотрела на него и больную, стоя в ногах кровати. Нелли отошла к окну.
   – Нельзя ли вымыть руки? – повелительно обратился доктор к Женечке.
   Он долго мыл короткопалые твердые руки, медленно вытер их полотенцем, аккуратно повесил его у умывальника и все время смотрел не то себе под ноги, не то на стену комнаты. Это было так долго и странно равнодушно, что Женечка начала возмущаться.
   – У нее, доктор, с ногами что-то… – сказала она, чтобы поторопить его.
   – Кто лечит? вместо ответа спросил доктор, не глядя на нее.
   – Доктор Арнольди.
   – А… – сказал доктор и посмотрел на стену. Лицо его ничего не выражало, и Женечке наконец стало казаться, что это не живой доктор, а какая-то страшная мертвая кукла, в которой есть что-то зловещее.
   Вымыв руки, он подошел к кровати и сказал:
   – Подымитесь… Так. Снимите рубашку… Женечка помогла больной, и упавшая рубашка обнажила бледные костлявые плечи и маленькие вялые груди с синеватыми сморщенными сосками. Больной было холодно и стыдно. Она горбилась, вздрагивала от прикосновений его холодных твердых пальцев и инстинктивно закрывала руками свои бедные маленькие груди, в которых уже не было ничего стыдного.
   – Так… дышите… еще… еще… – отрывисто и холодно выговаривал доктор. – Можете лечь… Оденьтесь…
   Потом поднял простыню, обнажил страшные распухшие ноги, долго, равнодушно, как будто и не видя, смотрел на них. Потом опустил простыню. Больная лихорадочно следила за ним огромными блестящими глазами. На щеках ее горел зловещий румянец, и руки дрожали.
   Доктор спрятал трубку в карман, молча пожал ее руку и повернулся.
   Больная побледнела.
   – Что же… доктор? – тихо, чуть слышно и со страшным усилием выговорила она.
   Доктор медленно повернул к ней свое холодное лицо и блеснул очками.
   – Здесь надо не доктора звать, а священника! – равнодушно выговорил он.
   Женечка и Нелли, думая, что ослышались, кинулись к нему. Но больная не вскрикнула, не вздрогнула, даже не пошевелилась. Несколько секунд она молча напряженно смотрела в его холодное равнодушное лицо. Потом криво усмехнулась.
   – Ну, знаете, доктор… это уж слишком жестоко! – сказала она с непонятным выражением. Доктор чуть заметно пожал плечами.
   – Как хотите… я говорю правду, – сумрачно ответил он и, кивнув головой, пошел в комнату.
   Долго было молчание. Больная лежала с закрытыми глазами. Нелли и Женечка, разбитые, оглушенные, не понимая, что случилось, не в состоянии обнять его во всем ужасе и нелепости, бледные, сидели у кровати. Им показалось, что прошло несколько часов в этом ужасном молчании. Женечка хотела плакать и не могла, хотела возмущаться поступком доктора и тоже не могла: это было выше ее сил. Нелли сурово смотрела на распустившиеся волосы больной, на ее закрытые глаза с чуть вздрагивающими по временам веками, и мучительно силилась следить за мыслями, которые должны были со страшной, непонятной живому человеку силой крутиться в этой умирающей бледной голове.
   «Что она думает теперь?..» – вертелось у нее в мозгу и бессильно замирало.
   Вдруг больная зашевелилась.
   – Что тебе, Маша? – кинулась Женечка. Больная посмотрела на нее прозрачными немигающими глазами.
   – Дай зеркало… – сказала она тихо и спокойно.
   Женечка не поняла. Нелли быстро встала и подала зеркало.
   Больная приподнялась и села. Движения ее были свободны и странно легки. Только по напряженному нечеловеческому взгляду ее огромных глаз Нелли поняла, что это была сила уже не жизни, а смерти.
   Больная взяла зеркало и долго, молча, смотрела на страшное, бескровное, полумертвое лицо. Казалось, она хотела что-то понять, что-то рассмотреть и унести с собой воспоминание об этом своем лице, которое должно исчезнуть.
   Нелли сурово следила за ней. Женечка ждала, замирая от ужаса и жалости и чувствуя, что сейчас заплачет.
   Наконец, больная вздохнула, опустила руки и тихо отдала зеркало. Потом попросила умыться, сама умылась, причесала в последний раз свои спутанные слабые волосы и легла лицом к стене.
   Так пролежала она несколько часов, и нельзя было понять, заснула она или притаилась, чтобы никто уже не мешал ей обдумать что-то последнее, уже никому не доступное и не понятное.
   Страшное молчание стояло во всем доме. Женечка и Нелли неподвижно сидели у кровати, прислуга затихла на кухне. Долетали только звуки улицы, тихие, чужие, как из другого мира, не имеющего ничего общего с тем последним ужасом жизни и смерти, который совершался здесь.
   В сумерки больная пошевелилась, попросила пить, напилась и, ложась, опять спросила, беззвучно и как будто безучастно:
   – Доктор Арнольди не пришел?..
   – Он скоро придет… ему уже послали сказать на квартиру… – поспешно ответила Женечка, пугаясь своего громкого голоса, странно гулко раздавшегося в молчаливых сумерках, сгущавшихся в квартире.
   – Хорошо, – тихо ответила умирающая и опять отвернулась к стене.
   Когда совсем свечерело, она стала метаться, поворачиваться, смотреть страшными блестящими глазами на дверь.
   – Он сейчас придет… сейчас… – торопливо говорила Женечка.
   Ужас конца приближался. Он навис в воздухе, неслышно входил с тенями вечера, становилось трудно дышать, хотелось закричать и бежать куда глаза глядят.
   Наконец, когда уже совсем свечерело, где-то далеко на дворе послышались тяжелые поспешные шаги.
   Умирающая мгновенно поднялась и села. Глаза ее расширились так, что как будто залили все лицо. Вся жизнь, то немногое, что оставалось в ней, напряглось в этом последнем взгляде. Шаги быстро приближались. Голос доктора Арнольди послышался на крыльце. Слышно было, как он бегом подымался по ступенькам, потом бежал через комнаты…
   Вдруг больная подняла руки с жестом непонятного отчаяния. Тонкие губы ее страшно открылись, глаза расширились, страшная дрожь прошла по телу.
   – Прощайте, доктор! – дико, на весь дом, со страшной тоской, любовью и безнадежной печалью закричала она.



XXXIV


   Свечи горели высоко и ярко. Тихо оплывал их желтый воск, и тени ходили по углам. Высоко и неподвижно, мерещась сквозь белую кисею, воздымались на столе сложенные мертвые руки, казалось, судорожно сжимавшие, как последнее, крест. Там, где пышной грудой были навалены красные, синие и белые цветы, почти скрытое ими, виднелось заострившееся, синее мертвое лицо и закрытыми навеки глазами молча и непонятно смотрело вверх.
   Доктор Арнольди сидел в углу и неподвижно смотрел перед собой. Его толстые руки, как всегда, были сложены на палке, и шляпа лежала на коленях, точно он присел на минуту отдохнуть. Но проходили часы, наступила глубокая ночь, а старый доктор один сидел в своем углу, и только голова его опускалась все ниже.
   В соседней комнате сидела Нелли. Евгения Самойловна, устав от слез, спала у себя, и во всем доме было тихо и глухо. Иногда Нелли тихо входила в комнату с серьезным и суровым лицом, сдвинув брови, подходила к столу и долго молча смотрела в лицо покойницы, точно хотела спросить у нее о чем-то. Потом тихо оправляла кисею, перекладывала цветы и уходила. Она не смотрела на доктора, как будто не видела его, и он не шевелился, когда она входила.
   Все спало кругом. Темно и тихо было везде, и по временам доктору Арнольди казалось, что он один остался живым во всем мире, полном мертвой тишины и неподвижности.
   Изредка потрескивали свечи, и треск раздавался по всему дому, оглушительно резкий в этой тишине. Иногда свет неровно колыхался, и тогда казалось, что мертвое лицо шевелится, открывает глаза, улыбается. Радостное полубезумное чувство охватывало старого доктора: ему начинало чудиться, что она жива, видит его, слышит его страшное, бесполезное горе, хочет ободрить и успокоить. Но время шло, по-прежнему неподвижно возвышался темный профиль под белой дымкой кисеи, и не шевелились руки, сжимавшие крест.
   Доктор Арнольди смотрел.
   Это была она. Та женщина, которая явилась в его жизни, когда он думал, что жизнь кончена и, кроме мертвого доживания бесполезных и скучных дней, у него ничего впереди. Она явилась, бледная и прекрасная, милая сердцем, согревшая его своей лаской, чистой лаской умирающей, в любви которой уже нет ничего, кроме печальной нежности.
   Доктор Арнольди припоминал все мелочи, все ее слова, взгляды, движения слабых прозрачных рук. По временам ему казалось, что он еще слышит ее голос, тихий, ласковый. И, прислушиваясь изо всех сил к мертвой тишине, он как будто бы разбирал, что она говорит ему:
   – Зачем я умерла?.. Я была еще такая молодая, мне так хотелось жить и любить, я так много счастья еще могла дать… Все светит ваше живое солнце, все греет оно живых и веселых людей, а для меня настала уже вечная темная ночь. Помни же обо мне всегда, не забывай!.. Как ужасно знать, что пройдут года, и даже память обо мне исчезнет из мира и уже нигде, ни в свете солнца, ни в зеленых лесах, ни в голубых морях, нигде ничто не будет напоминать о том, что я жила, что я страдала… и я любила, и у меня были свои радости и горе… Зачем я умерла?.. Боже, ведь я умерла тогда, когда поняла всю прелесть жизни, поняла, что все прошлое было ошибкой, и хотела возродить жизнь новую, прекрасную и светлую, без грязи, горечи и разочарований, в тихой, страстной и чистой любви…
   Доктор Арнольди слушал этот тихий голос и думал о том, как прекрасна могла быть эта любовь, какое великое счастье показала ему жизнь, всегда давившая горем, для того, чтобы отнять и еще тяжелее, еще безотраднее и пустее навалить на него долгие годы бессмысленного существования.
   Уже не было у него сил протестовать, проклинать и плакать. Только спина гнулась и голова опускалась ниже под холодом вечного одиночества, перед призраком долгих лет без радости и смысла.
   Ночь шла, и где-то далеко протяжно и предостерегающе перекликались петухи.
   За кисейными занавесами засерело утро. С мертвого лица сползли желтые отблески свечей, и холодный синий свет положил на него неподвижные зеленоватые пятна. Страшно вытянулся холодный труп, притухли огни свечей.
   Кто-то зашевелился в доме, где-то стукнула дверь, кто-то сказал слово, и голос, живой и странный, раздробился в комнатах. Бледная и серая, вошла Нелли, молча взглянула на доктора, поправила свечи и ушла. Послышался тихий говор, на дворе продребезжали колеса, начинался новый день, последний день для нее на земле.
   Тогда доктор Арнольди тихо встал, подошел к столу и остановился в изголовье. Так близко-близко, последний раз, взглянуло на него закрытыми глазами милое, совсем не страшное ему лицо. И вдруг желтое бледное пламя свечей тихо закружилось и расплылось в одно желтое марево, отодвинулись стены, окна, все исчезло, и перед доктором осталось одно ее лицо. Тихо застонав, старый доктор наклонился всем телом и последний раз в жизни тихо поцеловал бледные мертвые холодные пальчики скрещенных рук. Потом быстро повернулся, согнулся и тяжело вышел из комнаты. За окнами уже был полный светлый день.



XXXV


   Отстучали колеса последних дрожек, слышно было, как сторож затворил тяжелые ворота, и на кладбище стало тихо той прозрачной печальной тишиной, какая бывает только в последние летние вечера, когда в чистом, тронутом холодом воздухе уже слышно дыхание близкой осени. Неподвижно стояли кресты, и зеленели ряды земляных бугорков, под которыми навсегда скрылось столько радостей и горя забытых людей. Тоненькой, ажурной тканью, перевитой узорами хмеля, сквозили железные решеточки. Кое-где последние лучи солнца клали желтые полосы, и в тени зеленых елок вдруг ярко сверкали золотые буквы чьего-то, никому уже не нужного, имени.
   Доктор Арнольди, грузный и большой, черным пятном бродил по пустынным дорожкам в аллеях крестов и каменных памятников. Иногда шаги его гулко раздавались по каменным плитам и взвизгивала тяжелая палка, упираясь в остатки чьего-то разбитого и заросшего монумента.
   Буйно и зелено росли в щелях камней бурьяны и травы, мощно раздвигали могильные развалины корни молчаливых молодых елок, победно возносивших свои остроконечные вершинки над гнилью прошлого.
   И тишина, вечная тишина смерти неслышно ходила за доктором Арнольди.
   На белом кресте, над могилой едва слежавшейся желтой глины, обложенной увядающим дерном, светились золотые буквы, и доктор Арнольди в тяжелом раздумье остановился над ними.
   «Здесь покоится прах ординарного профессора Харьковского университета Ивана Ивановича Разумовского. Господи, помяни мя, когда приидешь во царствие Твое».
   Наивной жалобой, затаенной надеждой звучали в ушах старого доктора эти безмолвные буквы, и ему, казалось, слышался тихий голос, плакавшийся неисповедимой судьбе:
   Боже, предстою Тебе!.. Здесь кончилась моя жизнь, полная страданий и надежд. Тяжко и трудно было мне идти по пути, начертанному Тобой, и вот я у цели… Да не будет же мне уделом вечная могильная тишина. Радости и отдыха прошу я у Тебя!.. Я заслужил их своими муками, имени которым не знают живые. Ты один знаешь, Ты один видишь! Господи, неужели голос мой замолчит и мысли мои исчезнут из мира, который я так любил, и не увижу я никогда Твоего светлого солнца, в мраке и печали сокроюсь, как не бывший: Да не будет сего, Господи!
   Кучка желтой глины безмолвно лежала перед доктором Арнольди, но из-под нее явно звучала тишина бесполезных жалоб, молитв и проклятий. Страшное страдание, наполнявшее мир, темной тучей подымалось из этой земли, напоенной гноем и слезами. Оно скрывало солнце, черным туманом затягивало голубое небо, душило радость жизни, уродовало прекрасную яркую землю, и тяжко было дышать в нем живому.
   Ярко это солнце, ласково и призрачно светит прекрасная луна, зелены деревья, голубо море, величавы горы, радостна любовь, и весело и живо ее дыхание. В них, этих светлых радостях жизни, невидимо и тайно расползается черный туман смерти. Каждое мгновение кто-нибудь умирает. Когда смотришь на яркое солнце, на зеленые поля, эта простая и единственно верная из всех человеческих истин не представляется человеку и кажется призрачной и лживой, как марево над степями в жаркий день. Смерть непостижима, и мысль не воспринимает ее даже тогда, когда горбатый гроб медленно сползает в черную яму. Но если бы обладать таким нечеловечески острым слухом, чтобы сразу слышать все звуки земли, сквозь стук строящихся машин, сквозь шорох миллиардов шагов, сквозь шум лесов и прибой моря, сквозь шепот любовников и крики рождающих матерей, сквозь выстрелы, музыку, крики, свист и смех можно было бы разобрать непрерывный, нудный, ни ночью, ни днем не смолкающий голос смерти. Стонут и хрипят задыхающиеся, вопят горячечные в страшном огне, дико вскрикивают убитые, визжат снедаемые язвами, и все это – крик, стоны, визг, хрипение, рыдания и треск костей – сливается в одну тягучую, непрерывную ноту, основную ноту жизни.
   Доктор Арнольди стоял над могилой и думал.
   Память его воскрешала, как в тумане, лицо старого профессора, его голос и черный сюртук. Так вот и лежит он здесь, чинно сложив руки на груди, закрыв глаза, длинный и чопорный в своем старом профессорском сюртуке. Доктор Арнольди вспомнил свой последний визит к нему: старому профессору было как будто лучше и память его работала ясно; мозг был светел, как у всякого человека, немного слабый, он сидел на диване, улыбался и поглядывал на доктора, рядом сидели его жена и дочь, смеялись и говорили. Как легко забывают люди свои страдания и свой неизбежный конец. И никто, ни доктор, ни жена, ни сам старый профессор не знали, что сегодня, через три часа, наконец, наступит время, и на месте, где был живой улыбающийся старичок, останется только страшный и безобразный труп.
   «Что он думал в последние минуты?.. Чему засмеялся, когда его разбудили?..» – думал доктор Арнольди.
   Вот он лежит тут, чинно сложив руки, в старом черном сюртуке. Старый профессор Иван Иванович, проживший на земле восемьдесят лет, писавший книги, читавший лекции, переживший всех своих современников, революцию и войны и думавший, что жизнь его так же важна и велика, как солнце, небо и земля.
   Сырой, жирный прилип старый сюртук к костям. Смокли от гноя воротники и манжеты крахмальной рубашки. Обнажились прогнившие челюсти. Во мраке узкой и тесной деревянной кельи, глубоко под черной и жирной землей, где ни зги не увидит человеческий глаз, тихо и безмолвно копошатся белые черви: толстые и жирные ризофаги медленно шевелятся в дыре живота, полной гноя, на груди, где остались жиры, и, бешено свиваясь колечками, жрут голодные тонкие могиляки чернь этой страшной могильной жизни. День за днем обнажаются белые обглоданные кости, череп улыбается во тьму. Меньше и меньше становится червей. Уже только кое-где вяло шевелятся последние жители могилы, и вот лежит уже голый сухой скелет. Последний гной медленно впитывается в землю и тянется наружу, к солнцу, зелеными иголками травы, сильной и тучной. Потом тихо шевельнется кость, упадет прижатая к груди рука. Как будто жизнь возрождается в движении. Еще шевельнется грудная клетка, качнется освобожденный от позвоночников череп и скатится с кучки праха, которая когда-то была белой подушкой, любящей рукой положенной для удобства трупа. Треснут доски гнилого гроба, и медленно осядет все хоронящая земля… А над нею уже пройдут новые дороги, возвысятся неведомые здания…
   Доктор Арнольди тяжело отошел от могилы старого профессора.
   «Наумов прав! – с необычайной силой подумал он. – Все мысли, все дела людей должны быть направлены к одному!.. Но глупость человеческая бессмертна… А впрочем…»
   Солнце уже село, и дальние кресты тонули в надвигавшемся сумраке. Потемнели зеленые ели, растаяли узоры решеток и слились с темными углами камней. Доктор Арнольди, волоча палку, опять прошел туда, где сегодня столько пели, кадили и навсегда скрыли от него то самое дорогое, что слишком поздно узнал старый доктор в своей жизни.
   Могила Марии Павловны была в отдаленном углу кладбища, где не было вычурных купеческих памятников с претензией на бессмертие. Там росли только тоненькие березки, осыпался каменный забор и среди забытых крестов тихо дотлевали полусгнившие мостки. Зеленые безгласные синички прыгали с забора на качающиеся веточки и пухлыми комочками падали куда-то за ограду.
   Уже смеркалось. Потемнело небо за оградой и как будто спустилось ниже. Одна за другой исчезли безгласные птички, и тишина кладбища стала сдвигаться таинственной жутью нездешнего мира. Кресты, памятники, деревья слились в тяжелую страшную массу, и только где-то далеко красной таинственной точкой мерцал огонек чьей-то неугасимой лампадки.
   Доктор Арнольди, грузный и тяжелый, сидел на мягкой от сырости старой скамейке и, положив подбородок на скрещенные на палке руки, пристально и горько смотрел на могилу.
   Серый холмик, убранный зеленой елкой, уже незаметно сливался с синевой холодного вечера, и вместе с ним таял и отлетал от старого доктора милый печальный образ.
   – Когда я умру, доктор, и все уйдут… посидите со мной немного!.. – как будто звучал этот голос где-то близко-близко над ухом.
   – Я посижу… – ответил доктор Арнольди без слов.
   Далеко, между узорными веточками берез, холодно гасла зеленая заря. Тьма надвигалась со всех сторон. И когда уже совсем стемнело, и сдвинулись тени, и между старыми крестами заходили черные призраки, поднялся холодный ветер и глухо зашумел в деревьях.

 
   Конец первой части




ЧАСТЬ ВТОРАЯ





I


   Лужи блестели клочками белого неба; мокрые акации с поникшими ветками, дрожа, отражались в них, и желтые листья, сбитые ночным дождем, плавали, поворачиваясь от ветра, как живые. После дождя казалось особенно светло и пусто кругом.
   В худенькой шинельке и маленьких калошах Чиж бежал по бульвару и ругался:
   «Не даст денег чертов толстосум!.. А тут, того и гляди, воспаление легких набегаешь… Тьфу, гадость!»
   При мысли, что он может простудиться, заболеть и умереть в этом унылом мокром городишке, совершенно один, далеко от той жизни, о которой так долго и страстно мечтал, Чижа охватила положительная тоска. Таким маленьким, заброшенным и несчастным казался он сам себе, что слезы подступали к горлу.
   «Всю жизнь вот так… Черт его знает!»
   Маленькому студенту даже странно казалось: ведь не для того же в конце концов родился он, чтобы бегать по урокам, шлепать по грязи рваными калошами, бесплодно и тоскливо мечтать и умереть без смысла и следа?.. В этом было что-то уж слишком нелепое. Ведь он же человек!
   Почему все думают и говорят, что жизнь для думающих, чувствующих, умных людей?.. А вот он, Чиж, интеллигентный, мыслящий человек, должен, голодный и холодный, дрожать за завтрашний день, а тут же рядом именно самые глупые, не только ничего не дающие жизни, но даже вредные ей, живут в свое удовольствие и плевать хотели на все прекрасные идеи!.. Всю жизнь он, Чиж, будет мыслить и страдать, а они спокойно наслаждаться… И те блага, которых своими страданиями добьются подобные ему, Чижу, прежде всего будут использованы этими толстокожими животными… Очень просто!.. Лучшие люди, пророки, которым лицемерно молится человечество, герои, не отступающие ни перед какою жертвою, гибнут и гибнут, а по их трупам идет вперед тупое многоголовое стадо!.. Они только для того и живут, чтобы своею кровью спаивать кирпичики общего счастья, а в каждом ими воздвигнутом этаже поселяются торжествующие и на них же презрительно похрюкивающие свиньи!.. Разве не так?.. Вся история человечества есть история гибели мучеников мысли и слова, и каждая эпоха – апофеоз торжествующей пошлости!.. Им, тупым животным, все: богатство, новые изобретения, красивые здания, прекрасные женщины, почет, роскошь… а горе, мучительные раздумья, нужда и страдания – удел Чижей, маленьких и больших Чижей!.. Было так, так будет и всегда!.. Всегда?.. Это страшное слово!.. В нем конец и смерть всему!.. Но ведь тогда все нелепость!.. Тогда кто же прав, кто разумнее? Христы или Ротшильды?..
   Но маленький студент храбрился. Он не мог допустить даже вопроса, потому что вопрос-это уже сомнение, а одна минутка сомнения сводила насмарку всю его жизнь, все, во что он привык верить, чему поклонялся.
   «Ну, что ж… – убедительно думал он, – свинья, конечно, счастливее меня, но ведь не поменяюсь же я со свиньей?..»
   Какой-то внутренний, равнодушный ко всему голос подсказывал ему, что это только потому, что он уже привык к своей шкуре, возлюбил ее и в утешение себе научился верить в ее величие. Но Чиж отогнал эту злую мысль.
   «Не всегда так будет! – не сдаваясь тоске, подбадривал он себя и калошами разбрызгивал холодную грязь. – Когда-нибудь да придут же новые времена… Будут жить иные люди… Ум и талант станут хозяевами жизни… Тогда будет хорошо!.. Будет же, будет!.. Тогда и в голову никому не придет вообразить существование вот такого несчастного, голодного, вечной нищетой раздраженного студента… Тогда не будет тоски и… рваных калош!.. Люди будут свободны, счастливы и светлы лицом!»
   И с упорством фанатика, сжимая зубы, Чиж повторил вслух:
   – Будет же, будет!..
   Это прекрасное будущее рисовалось Чижу каким-то светлым днем под куполом высокого, свободного неба. Даже как-то не представлялось возможным, чтобы и тогда мог идти дождь, быть холод и грязь и чисто физические страдания… Далекое сияние радостного дня оттуда, из вечности, озаряло душу, и в свете его таяла тоска, поднималось бодрое, боевое настроение. Даже брызги из-под калош летели веселее. Но когда маленький студент представил себе короткошеего, узколобого купца Трегулова, а рядом с ним неведомого человека будущего с ясным лицом художника и мудреца, ему вдруг так понятно стало громадное расстояние между ними, так отчетливо представление о целых тысячелетиях борьбы и страданий, что душа упала, точно взлетевшая и подстреленная птица.