Страница:
К пяти народ осоловел и стал расползаться по спальням. Каждый сам решал: кто – с кем – в какую. Павел напрягся, не зная, как действовать дальше; напрашиваться к Тате, или же не торопить события. Но Татьяна сама улыбнулась, пожелала доброго утра, по касательной поцеловала в губы, и ушла к себе. Она умела держать дистанцию; потом, когда он все-таки приехал к ней на Васильевский, в бывшую раздолбанную коммуналку, задешево сданную в найм, она вела себя душевно. Как положено добрым знакомым, у которых только-только зарождается новое чувство. Не менее, но и не более того. Мы друг другу ничем не обязаны; какие отношения решим построить, такие и будут. Дружба между мальчиком и девочкой? Ну, значит, дружба. Любовь? Если выйдет. Не получится и разойдемся? Жаль, но значит, не судьба.
Показала свое производство. В широком, темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.
В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих; затылочно-височные части; полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела, и во все стороны летит опасный фейерверк.
Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк; на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка «Зингер», черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток; взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! настоящие колодки, только крошечные!
В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску; сквозь первый прокрас проступала жеваная, скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым; третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.
– А где конечный результат?
– Конечный результат? А нету никакого результата.
– То есть?
– Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.
А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить – была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно, в уютном эркере; неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.
Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? но какие же должны быть спицы…
– Гениально. Как ты их смастерила?
– Не скажу. Секрет.
– И никогда не скажешь?
– Там увидим.
В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер; если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала «там увидим», значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями: «понял теперь?» и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.
Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края, и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что не случайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: у тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное млеют. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.
А тут – его как будто затянуло, и несет в потоке, и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.
3
4
5
Третья глава
1
Показала свое производство. В широком, темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.
В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих; затылочно-височные части; полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела, и во все стороны летит опасный фейерверк.
Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк; на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка «Зингер», черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток; взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! настоящие колодки, только крошечные!
В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску; сквозь первый прокрас проступала жеваная, скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым; третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.
– А где конечный результат?
– Конечный результат? А нету никакого результата.
– То есть?
– Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.
А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить – была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно, в уютном эркере; неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.
Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? но какие же должны быть спицы…
– Гениально. Как ты их смастерила?
– Не скажу. Секрет.
– И никогда не скажешь?
– Там увидим.
В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер; если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала «там увидим», значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями: «понял теперь?» и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.
Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края, и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что не случайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: у тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное млеют. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.
А тут – его как будто затянуло, и несет в потоке, и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.
3
Поперек сентиментальностей заверещал мобильный. Не городской, а это значит, что звонят свои. Что, у Танечки проснулась совесть и она решила помириться? Мирись, мирись. Павел сегодня слегка покобенится.
Но это была не Татьяна.
– Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий акцент, как будто бы язык не умещается во рту, и звукам тесно.
– Здравствуйте, Теодор Казимирович! Раз вас слышать.
– Рад, не рад, а слышишь. Снова здравствуй.
Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: «Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние».
Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен; пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…
Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, и самому везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло; Иванцов матерился и божился вперемешку: «Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его» – и далее по чину.
В какой-то момент ему полегчало; он ненадолго затих; задумчиво сказал:
– Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! ты же русский.
Они подпрыгнули на очередном ухабе; боль накатила; Иванцов завыл, молясь по-матерну.
В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной 91 года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.
А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исааковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.
В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?
Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул – и лично, без расписок, роздал музейным: бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то выживать). Через год главу управы застрелили; теперь его могила – в ограде усадебной церкви.
А сколько с этой церковью связано! местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте; потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо, на столбах. Долгородская болотистая почва была для столбовой опоры слишком мягкой, а вечные проблемы с дренажом обернулись тем, что столбы заплесневели и подгнили. Реставраторы, похожие на лилипутов-стоматологов, заменили их, как меняют зубные протезы. Вышло не слишком удачно, дерево опять мгновенно отсырело, а храм, что называется, «гулял». Зато и выделялся – многокупольный, высокий, заостренный; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех). Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы, из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, – заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.
Однажды к Шомеру явилась депутация; бабки, натянувшие платки по брови, встали мрачным полукругом.
– Федор Казимирыч.
– Что вам.
– Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.
– Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?
– Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.
Шомер опешил.
– И что?
– Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.
– Кто сказал? Кто, говорите, сказал?
– Зачем говорить? Мы – знаем.
Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:
– Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!
Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:
– Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.
На следующий день случился дождь; от Шомера стали шарахаться.
Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.
От иностранцев не было отбоя и платили они драгоценной валютой. До поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умерено-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться; к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось – притянуть молоденьких сотрудников; исключая юного завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.
Стоит посмотреть на Шомера, и сразу ясно, кто у них начальник. Обширный нос на примятом лице, голова обритая, угловатая, напоминает крупный граненый кристалл; кожа – от неровностей – в порезах, и поэтому всегда припудрена. Любо-дорого смотреть, как дедушка, мясистый, основательный, вышагивает вместе с губернатором, ровно, твердо, горделиво. Оборотной стороной всех этих радостей был дикий норов ласкового Шомера: кого он полюбил, тому прощалось все, а с кем поссорился, тот увольнялся сам, при первой же возможности. За глаза его называли «Наш маленький Людовик», потому что он все время повторял: «музей – это я».
Но в этот раз у дедушки был тон растерянный, почти униженный, просящий.
– Слушай, Паша, слушай меня, мой мальчик. Я тебе никогда не мешаю работать на деньги, это правда, скажи?
– Это правда.
– Значит, я имею право, если все серьезно, попросить тебя о помощи и чтобы ты теперь приехал?
– Конечно. Вы и раньше могли.
– Вот именно, мой дорогой. Но не было нужды. Нужда появилась. Теперь проблема. У нас тут захватили землю.
– То есть?
– То есть приехали с охраной, натянули проволоку и копают! Копают, Паша! ты понимаешь? Знаешь, где у Мещериновых было то, собачье кладбище? у театра? там. И суд не принимает заявление, и есть ешчо проблемы. Кто-то очень сильный там. А кто – не понимаю. Завтра собираем совещание. Ты можешь успеть до полудня?
– Постараюсь.
– Постарайся, мой мальчик. И всего тебе самого доброго.
Но это была не Татьяна.
– Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий акцент, как будто бы язык не умещается во рту, и звукам тесно.
– Здравствуйте, Теодор Казимирович! Раз вас слышать.
– Рад, не рад, а слышишь. Снова здравствуй.
Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: «Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние».
Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен; пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…
Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, и самому везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло; Иванцов матерился и божился вперемешку: «Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его» – и далее по чину.
В какой-то момент ему полегчало; он ненадолго затих; задумчиво сказал:
– Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! ты же русский.
Они подпрыгнули на очередном ухабе; боль накатила; Иванцов завыл, молясь по-матерну.
В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной 91 года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.
А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исааковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.
В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?
Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул – и лично, без расписок, роздал музейным: бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то выживать). Через год главу управы застрелили; теперь его могила – в ограде усадебной церкви.
А сколько с этой церковью связано! местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте; потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо, на столбах. Долгородская болотистая почва была для столбовой опоры слишком мягкой, а вечные проблемы с дренажом обернулись тем, что столбы заплесневели и подгнили. Реставраторы, похожие на лилипутов-стоматологов, заменили их, как меняют зубные протезы. Вышло не слишком удачно, дерево опять мгновенно отсырело, а храм, что называется, «гулял». Зато и выделялся – многокупольный, высокий, заостренный; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех). Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы, из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, – заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.
Однажды к Шомеру явилась депутация; бабки, натянувшие платки по брови, встали мрачным полукругом.
– Федор Казимирыч.
– Что вам.
– Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.
– Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?
– Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.
Шомер опешил.
– И что?
– Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.
– Кто сказал? Кто, говорите, сказал?
– Зачем говорить? Мы – знаем.
Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:
– Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!
Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:
– Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.
На следующий день случился дождь; от Шомера стали шарахаться.
Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.
От иностранцев не было отбоя и платили они драгоценной валютой. До поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умерено-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться; к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось – притянуть молоденьких сотрудников; исключая юного завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.
Стоит посмотреть на Шомера, и сразу ясно, кто у них начальник. Обширный нос на примятом лице, голова обритая, угловатая, напоминает крупный граненый кристалл; кожа – от неровностей – в порезах, и поэтому всегда припудрена. Любо-дорого смотреть, как дедушка, мясистый, основательный, вышагивает вместе с губернатором, ровно, твердо, горделиво. Оборотной стороной всех этих радостей был дикий норов ласкового Шомера: кого он полюбил, тому прощалось все, а с кем поссорился, тот увольнялся сам, при первой же возможности. За глаза его называли «Наш маленький Людовик», потому что он все время повторял: «музей – это я».
Но в этот раз у дедушки был тон растерянный, почти униженный, просящий.
– Слушай, Паша, слушай меня, мой мальчик. Я тебе никогда не мешаю работать на деньги, это правда, скажи?
– Это правда.
– Значит, я имею право, если все серьезно, попросить тебя о помощи и чтобы ты теперь приехал?
– Конечно. Вы и раньше могли.
– Вот именно, мой дорогой. Но не было нужды. Нужда появилась. Теперь проблема. У нас тут захватили землю.
– То есть?
– То есть приехали с охраной, натянули проволоку и копают! Копают, Паша! ты понимаешь? Знаешь, где у Мещериновых было то, собачье кладбище? у театра? там. И суд не принимает заявление, и есть ешчо проблемы. Кто-то очень сильный там. А кто – не понимаю. Завтра собираем совещание. Ты можешь успеть до полудня?
– Постараюсь.
– Постарайся, мой мальчик. И всего тебе самого доброго.
4
И все-таки Павел не выдержал. Без четверти одиннадцать оделся потеплее, пошел на улицу, искать телефон-автомат. На случай, если там стоит определитель номера. Смеялся над Старобахиным: а что, еще остались автоматы? И сам теперь туда же. Было заранее стыдно, как бывает стыдно в детстве. В кухне очень темно и очень сладко, внезапно включается свет: мама молча смотрит, сложив свои крупные руки под грудью, а на столе образовалась горка из фантиков – мягкие конфеты «Маска» и твердые конфеты «Трюфель»; бабуля привезла на день рождения.
Погода мерзкая. Вчера температура опускалась до минус двадцати пяти, сегодня днем подтянулась до нуля, а вечером опять похолодало. Тротуар блестел, как облизанный леденец; ветер бил под дых: дышать было нечем. Ноги разъезжались, он чудом не свалился на спину, с размаху. Слева, справа, спереди и сзади нависали грозные дома; этажей по двадцать пять, по тридцать. До середины все они достроены, со вставленными окнами, а сверху – пустые каркасы, черные проемы в ярком свете прожекторов. Гигантские краны понатыканы в небо, как толстые длинные иглы в черную подушечку.
И никаких телефонных будок. Пришлось доползти до метро по вымерзшей скользкой дороге; в вестибюле висели в ряд четыре автомата, пошлого синего цвета. И по двум, как назло, говорили. Что у них, сотовых нет? Мелкотравчатый мужчинка восточного вида и девочка-подросток, накрашенная так, что мама не горюй.
Саларьев, как бомж, забился в угол, откуда щедро выдувало полумертвый воздух, стал греться и ждать, ну когда же те наговорятся. Звонить под сурдинку чужих голосов – висе хорошо, зариплату получаю, высылаю денига… а мы тут как залудили по «Отвертке», все торчком, а он и говорит… – невозможно. Позор, себя не уважать.
Ну, наконец-то.
Ту-ту-ту. И вязкий голос Старобахина, сквозь затяжной мучительный зевок:
– Ало. Кто б ни звонил. Сейчас не буду говорить. Я токо прилетел. Я сплю. Звоните завтра.
Ту-ту-ту.
Погода мерзкая. Вчера температура опускалась до минус двадцати пяти, сегодня днем подтянулась до нуля, а вечером опять похолодало. Тротуар блестел, как облизанный леденец; ветер бил под дых: дышать было нечем. Ноги разъезжались, он чудом не свалился на спину, с размаху. Слева, справа, спереди и сзади нависали грозные дома; этажей по двадцать пять, по тридцать. До середины все они достроены, со вставленными окнами, а сверху – пустые каркасы, черные проемы в ярком свете прожекторов. Гигантские краны понатыканы в небо, как толстые длинные иглы в черную подушечку.
И никаких телефонных будок. Пришлось доползти до метро по вымерзшей скользкой дороге; в вестибюле висели в ряд четыре автомата, пошлого синего цвета. И по двум, как назло, говорили. Что у них, сотовых нет? Мелкотравчатый мужчинка восточного вида и девочка-подросток, накрашенная так, что мама не горюй.
Саларьев, как бомж, забился в угол, откуда щедро выдувало полумертвый воздух, стал греться и ждать, ну когда же те наговорятся. Звонить под сурдинку чужих голосов – висе хорошо, зариплату получаю, высылаю денига… а мы тут как залудили по «Отвертке», все торчком, а он и говорит… – невозможно. Позор, себя не уважать.
Ну, наконец-то.
Ту-ту-ту. И вязкий голос Старобахина, сквозь затяжной мучительный зевок:
– Ало. Кто б ни звонил. Сейчас не буду говорить. Я токо прилетел. Я сплю. Звоните завтра.
Ту-ту-ту.
5
По пути в аэропорт пришлось заехать к Юлику, оставить у него фигурки, завернутые в свежую газету, как при переезде раньше заворачивали чашки с блюдцами. Накануне, прежде чем ложиться спать, Павел позвонил, предупредил; Юлик радости не выказал, но деваться ему было некуда: рабочий день давно окончен, а строгая охрана ничего не принимает без письменной воли главного начальства.
Было еще очень рано, темный город ворочался во сне. У таксиста заканчивалась суточная смена, и он все время ерзал, встряхивал головой, шмыгал носом, тяжело вздыхал, курил и без умолку болтал, чтоб не уснуть. И беззаботно перескакивал с политических сюжетов (таксистов хлебом не корми, дай поговорить о ерунде, вроде неминуемой войны на Северном Кавказе) на техосмотры и ремонты тачек.
– Говорили мне, ведь говорили: ты ей перешей мозги. Я не перешил. Теперь ты слышишь? как колдобит? слышишь? нет, а ты послушай.
Они остановились возле господского дома на углу Старопименовского и Малой Дмитровки.
– Ты надолго?
– Минут на пятнадцать, не больше.
– А если и больше, тоже не беда. Я вздремну чуток, а то глаза слипаются. Нет, ты не бойся, мы успеем. Дорога сегодня пустая.
Водитель откинулся в кресле.
Юлик отворил не сразу. Наверное, будильник не сработал. Пришлось обождать в обширном и гулком подъезде.
Наконец, захрипел домофон.
– Ты, что ли?
Где-то в глубине квартиры раздавался мелкий вредоносный лай.
– Я.
– Второй этаж.
Юлик был в цветастом шелковом халате, в тапочках с помпонами на босу ногу, слегка припухший, сдобный. Навстречу Павлу, цокая когтями, шла тугая перекормленная такса.
– Фу, Алекс! Фу! – сдавленным голосом, как будто бы стараясь никого не разбудить, приказал собаке Шачнев.
Алекс тут же завилял твердым тонким хвостом и ткнулся в Саларьева носом; длинная морда собралась в гармошку.
Округлая прихожая переходила в безразмерный коридор; коридор уводил в темноту. А Юлик будто бы смущался и не знал, где ему разговаривать с гостем: в прихожей вроде не совсем прилично, а вглубь квартиры он явно пускать не хотел.
Ладно, никогда не ставьте людей в неудобное положение, первая заповедь музейного переговорщика.
– Юлик, извини, я тут по-быстрому, опаздываю в аэропорт. Вот недостающий эпизод, ты сам его приспособь, куда хочешь, я, честно говоря, заниматься этим не хочу, неинтересно. А программистам я сброшу все, что нужно, завтра к вечеру.
– Да ведь и мне, как ты понимаешь, все это не в кайф. Но – работа. И, потом, я думаю, что Ройтман будет этих куколок держать в коробочке, на антресолях, про запас, как старые елочные игрушки. Случись чего, а как же, вот они, тута, только от ваты отчистим. Давай сюда футляр, поставим повыше, чтоб Алекс не кокнул.
Почуяв новый запах, Алекс поднял голову, насколько позволяла старческая холка; одышливо привстал на задние лапы, но сразу шмякнулся, обиженно залаял. Звонко, въедливо, как молодой.
– Ааалекс! Фууу! – раздался голос из далекой комнаты. Голос был мужской, ленивый.
– Ну, я пойду, – сказал Саларьев.
– Иди, – обвисшим тоном ответил Юлик. – Созво́нимся.
Было еще очень рано, темный город ворочался во сне. У таксиста заканчивалась суточная смена, и он все время ерзал, встряхивал головой, шмыгал носом, тяжело вздыхал, курил и без умолку болтал, чтоб не уснуть. И беззаботно перескакивал с политических сюжетов (таксистов хлебом не корми, дай поговорить о ерунде, вроде неминуемой войны на Северном Кавказе) на техосмотры и ремонты тачек.
– Говорили мне, ведь говорили: ты ей перешей мозги. Я не перешил. Теперь ты слышишь? как колдобит? слышишь? нет, а ты послушай.
Они остановились возле господского дома на углу Старопименовского и Малой Дмитровки.
– Ты надолго?
– Минут на пятнадцать, не больше.
– А если и больше, тоже не беда. Я вздремну чуток, а то глаза слипаются. Нет, ты не бойся, мы успеем. Дорога сегодня пустая.
Водитель откинулся в кресле.
Юлик отворил не сразу. Наверное, будильник не сработал. Пришлось обождать в обширном и гулком подъезде.
Наконец, захрипел домофон.
– Ты, что ли?
Где-то в глубине квартиры раздавался мелкий вредоносный лай.
– Я.
– Второй этаж.
Юлик был в цветастом шелковом халате, в тапочках с помпонами на босу ногу, слегка припухший, сдобный. Навстречу Павлу, цокая когтями, шла тугая перекормленная такса.
– Фу, Алекс! Фу! – сдавленным голосом, как будто бы стараясь никого не разбудить, приказал собаке Шачнев.
Алекс тут же завилял твердым тонким хвостом и ткнулся в Саларьева носом; длинная морда собралась в гармошку.
Округлая прихожая переходила в безразмерный коридор; коридор уводил в темноту. А Юлик будто бы смущался и не знал, где ему разговаривать с гостем: в прихожей вроде не совсем прилично, а вглубь квартиры он явно пускать не хотел.
Ладно, никогда не ставьте людей в неудобное положение, первая заповедь музейного переговорщика.
– Юлик, извини, я тут по-быстрому, опаздываю в аэропорт. Вот недостающий эпизод, ты сам его приспособь, куда хочешь, я, честно говоря, заниматься этим не хочу, неинтересно. А программистам я сброшу все, что нужно, завтра к вечеру.
– Да ведь и мне, как ты понимаешь, все это не в кайф. Но – работа. И, потом, я думаю, что Ройтман будет этих куколок держать в коробочке, на антресолях, про запас, как старые елочные игрушки. Случись чего, а как же, вот они, тута, только от ваты отчистим. Давай сюда футляр, поставим повыше, чтоб Алекс не кокнул.
Почуяв новый запах, Алекс поднял голову, насколько позволяла старческая холка; одышливо привстал на задние лапы, но сразу шмякнулся, обиженно залаял. Звонко, въедливо, как молодой.
– Ааалекс! Фууу! – раздался голос из далекой комнаты. Голос был мужской, ленивый.
– Ну, я пойду, – сказал Саларьев.
– Иди, – обвисшим тоном ответил Юлик. – Созво́нимся.
Третья глава
1
Самолет приземлился без четверти десять. Задрожал, как в припадке, взревел и безвольно пригас.
Павел набрал в телефоне: Прилетел. На экране тут же появилась надпись: Сообщение доставлено. Для вас есть СМС. Тата отвечала скорострельно:
Ура! Домой заедешь?:-)
Не успею.
(Сообщение доставлено. Для вас есть СМС.)
Жаль:-(.
Жаль, не жаль, а совещание начнется в полдень; для дома времени не остается. И это очень хорошо. Совесть у Саларьева чиста, он пока не сделал Тате ничего плохого, но смотреть жене в глаза сегодня не хотелось. Потому что хотелось другого. Как ребенку хочется игрушку, про которую он точно знает, что купили: уже шуршала тонкая обертка, был слышен сдавленный шепот, родители пододвигали стул, разгребали на последней полке одеяла, пледы, чемоданы, освобождали место для коробки.
Павел ехал быстро, подворачивая руль; он вообще хорошо и с удовольствием водил. Дорога была совершенно пустая; временами возникало ощущение, что он стоит на месте, а пространство движется ему навстречу. Заиндевелые сосны. Обмороженное небо. Ярко-белая трасса, припудренная желтым: ночью прошли снегоуборочные машины, присыпали ее песком…
По радио передавали новости. Стрекочущая девушка перечисляла: продолжается процесс объединения Кореи – после прошлогодних мартовских бомбардировок об этом говорили часто; арктический шельф снова стал яблоком раздора, Канада высылает наших дипломатов, МИД выступил с официальным заявлением; к биржевым новостям; с вами была Анна Казакова. Ничего особо интересного. Саларьев надавил на кнопку сидюка. Медленно выполз дырявый язык, принял диск, похожий на таблетку. Гаснущая, как пересвеченная пленка, вяло проявилась музыка Филипа Гласса.
Когда-то числиться в усадьбе было выгодно; под глухомань охотнее давали гранты. Но грантовый период жизни завершился, сейчас он мог бы получать заказы где угодно и работать только на себя. Ни министерств, ни ведомств, ни вручную разлинованного ватмана – «мероприятия, ответственные, сроки исполнения», ни дурацких, глубоко советских теток в облотделе: «А вот параграф номер семь гласит…». Думай в свое удовольствие. Зарабатывай легкие деньги. Ну, относительно легкие. Мог бы он так жить. А не живет. Почему? Разумного ответа нет. Просто потому, что хочется. Интересно и приятно. Ненапряжно. Павлу нравится свободная дорога, нравится просторная усадьба, нравится назойливый, ндравный директор.
Что же до науки, которая поручена Саларьеву, то она скоропостижно померла; после нее, как в разоренной богадельне, остались разновозрастные старички. Ученые. Все мне должны, я никому не должен. Каждый день божий день спешат в библиотеку, полчаса сидят в читальном зале, три – в буфете, два в курилке. Раза два в неделю посещают сектор. Все вокруг обшарпанное, милое. Здравствуйте, Абрам Петрович? Добрый день, Иван Ильич! Чайку́? А что же! И чайку́. Между дээспэпшными шкафами – чайный столик, тихо, хорошо, в горшках тысячелистники. Пыльные, надежные. Звяк ложечкой, звяк. Вспоминают прошлое, ругают выскочек, хвалятся болезнями; вдруг лицо у одного из собеседников меняется; он выпячивает челюсть, грозно морщит нос, страсть и ненависть клокочут в голосе: а слышали? вчера на конференции? NN сказал? Дурррак!
А ведь каких-то тридцать лет назад великие ученые еще встречались. В аудиторию, скрипя, входил рассохшийся Каверский. В тёмно-синем, непомерно длинном сюртуке, при галстуке в горошек и почему-то в заячьей ушанке, завязанной на детский бантик. Как бы не выдерживая собственного роста. За ним, как девочка влюбленная в учителя, семенила маленькая жена в бежевом коротком пальтеце из мягкой толстой ткани; на ее лице сияло выражение застенчивого счастья. Она садилась в первый ряд и не отрываясь смотрела на мужа.
– Здравствуйте, Елена Николаевна, – с подобострастной неприязнью, но достаточно громко, чтобы Каверский услышал, шептало ей деканское начальство; она, сияя, отвечала:
– Здравствуйте! – но головы не поворачивала, как бы опасаясь на секунду отлепить свой взгляд от мужа.
Подслеповато и застенчиво, а на самом деле очень зорко и почти тщеславно, Каверский оглядывал публику. Старомодно (при этом четко отмеряя меру старомодности) кланялся первому ряду, где восседал синклит заведующих кафедрами. Потом еще раз, чуть не в пояс, остальной аудитории. На секунду зависал, как молодой комар перед укусом, и вдруг переходил в словесную атаку. Острый голос протыкал аудиторию.
– Прошу прощения за дерзость, но не могли бы вы оказать мне милость, ну закройте же окно, сквозит.
Наконец, все окна были закупорены, двери наглухо закрыты, студентки замирали в умственном томлении; он начинал стремительно картавить.
– Прошу прощения еще раз. Видите ли…
Это фирменное «видите ли» срабатывало безотказно; так йоги достигают просветления, хлопая в ладоши. Студенты трепетали; клочковатая, занудливая лекция звучала цельно; разрозненные пазлы стыковались. Отрешенный лектор наслаждался, наблюдая, как смущают юную аудиторию фривольные цитаты из античных классиков, дошедшие до нас благодаря сортирам (это наилучший социальный показатель – значит, стихи на слуху).
Голос становился все острее и пронзительней, все громче свиристел в ушах; студенты ловили каждое слово, строчили в черных клеенчатых тетрадях за сорок восемь коп., неприязненно затихшие профессора сидели смирно.
Павел набрал в телефоне: Прилетел. На экране тут же появилась надпись: Сообщение доставлено. Для вас есть СМС. Тата отвечала скорострельно:
Ура! Домой заедешь?:-)
Не успею.
(Сообщение доставлено. Для вас есть СМС.)
Жаль:-(.
Жаль, не жаль, а совещание начнется в полдень; для дома времени не остается. И это очень хорошо. Совесть у Саларьева чиста, он пока не сделал Тате ничего плохого, но смотреть жене в глаза сегодня не хотелось. Потому что хотелось другого. Как ребенку хочется игрушку, про которую он точно знает, что купили: уже шуршала тонкая обертка, был слышен сдавленный шепот, родители пододвигали стул, разгребали на последней полке одеяла, пледы, чемоданы, освобождали место для коробки.
Павел ехал быстро, подворачивая руль; он вообще хорошо и с удовольствием водил. Дорога была совершенно пустая; временами возникало ощущение, что он стоит на месте, а пространство движется ему навстречу. Заиндевелые сосны. Обмороженное небо. Ярко-белая трасса, припудренная желтым: ночью прошли снегоуборочные машины, присыпали ее песком…
По радио передавали новости. Стрекочущая девушка перечисляла: продолжается процесс объединения Кореи – после прошлогодних мартовских бомбардировок об этом говорили часто; арктический шельф снова стал яблоком раздора, Канада высылает наших дипломатов, МИД выступил с официальным заявлением; к биржевым новостям; с вами была Анна Казакова. Ничего особо интересного. Саларьев надавил на кнопку сидюка. Медленно выполз дырявый язык, принял диск, похожий на таблетку. Гаснущая, как пересвеченная пленка, вяло проявилась музыка Филипа Гласса.
Когда-то числиться в усадьбе было выгодно; под глухомань охотнее давали гранты. Но грантовый период жизни завершился, сейчас он мог бы получать заказы где угодно и работать только на себя. Ни министерств, ни ведомств, ни вручную разлинованного ватмана – «мероприятия, ответственные, сроки исполнения», ни дурацких, глубоко советских теток в облотделе: «А вот параграф номер семь гласит…». Думай в свое удовольствие. Зарабатывай легкие деньги. Ну, относительно легкие. Мог бы он так жить. А не живет. Почему? Разумного ответа нет. Просто потому, что хочется. Интересно и приятно. Ненапряжно. Павлу нравится свободная дорога, нравится просторная усадьба, нравится назойливый, ндравный директор.
Что же до науки, которая поручена Саларьеву, то она скоропостижно померла; после нее, как в разоренной богадельне, остались разновозрастные старички. Ученые. Все мне должны, я никому не должен. Каждый день божий день спешат в библиотеку, полчаса сидят в читальном зале, три – в буфете, два в курилке. Раза два в неделю посещают сектор. Все вокруг обшарпанное, милое. Здравствуйте, Абрам Петрович? Добрый день, Иван Ильич! Чайку́? А что же! И чайку́. Между дээспэпшными шкафами – чайный столик, тихо, хорошо, в горшках тысячелистники. Пыльные, надежные. Звяк ложечкой, звяк. Вспоминают прошлое, ругают выскочек, хвалятся болезнями; вдруг лицо у одного из собеседников меняется; он выпячивает челюсть, грозно морщит нос, страсть и ненависть клокочут в голосе: а слышали? вчера на конференции? NN сказал? Дурррак!
А ведь каких-то тридцать лет назад великие ученые еще встречались. В аудиторию, скрипя, входил рассохшийся Каверский. В тёмно-синем, непомерно длинном сюртуке, при галстуке в горошек и почему-то в заячьей ушанке, завязанной на детский бантик. Как бы не выдерживая собственного роста. За ним, как девочка влюбленная в учителя, семенила маленькая жена в бежевом коротком пальтеце из мягкой толстой ткани; на ее лице сияло выражение застенчивого счастья. Она садилась в первый ряд и не отрываясь смотрела на мужа.
– Здравствуйте, Елена Николаевна, – с подобострастной неприязнью, но достаточно громко, чтобы Каверский услышал, шептало ей деканское начальство; она, сияя, отвечала:
– Здравствуйте! – но головы не поворачивала, как бы опасаясь на секунду отлепить свой взгляд от мужа.
Подслеповато и застенчиво, а на самом деле очень зорко и почти тщеславно, Каверский оглядывал публику. Старомодно (при этом четко отмеряя меру старомодности) кланялся первому ряду, где восседал синклит заведующих кафедрами. Потом еще раз, чуть не в пояс, остальной аудитории. На секунду зависал, как молодой комар перед укусом, и вдруг переходил в словесную атаку. Острый голос протыкал аудиторию.
– Прошу прощения за дерзость, но не могли бы вы оказать мне милость, ну закройте же окно, сквозит.
Наконец, все окна были закупорены, двери наглухо закрыты, студентки замирали в умственном томлении; он начинал стремительно картавить.
– Прошу прощения еще раз. Видите ли…
Это фирменное «видите ли» срабатывало безотказно; так йоги достигают просветления, хлопая в ладоши. Студенты трепетали; клочковатая, занудливая лекция звучала цельно; разрозненные пазлы стыковались. Отрешенный лектор наслаждался, наблюдая, как смущают юную аудиторию фривольные цитаты из античных классиков, дошедшие до нас благодаря сортирам (это наилучший социальный показатель – значит, стихи на слуху).
Голос становился все острее и пронзительней, все громче свиристел в ушах; студенты ловили каждое слово, строчили в черных клеенчатых тетрадях за сорок восемь коп., неприязненно затихшие профессора сидели смирно.