После армии его манили в Ужгород: он был способный паренек, мог пойти в учительский, а там и комсомол, и партия. Но все же выбрал семинарию. Закарпатских в попы принимали охотно – рослые священники везде нужны, старательные и без ложной мудрости.
   Он выдержал экзамены весьма успешно; однако накануне зачисления начальник приемной комиссии протянул ему записку – отведя глаза, стыдливо, как суют незаработанные чаевые. В записке был какой-то номер телефона и одно-единственное слово: срочно. Пришлось выменять у прохожего двушку, войти в пропахшую масляной краской телефонную будку. Стальной кружок крутился медленно, с приятным скрипом; было почему-то очень страшно.
   – Вас слушают. Вас внимательно слушают. – Голос был глухой, а тон суконный.
   – Ало. Я абитуриент Вершигора. Мне сказали связаться.
   – Хорошо, Вершигора, что позвонили. Нам бы нужно повстречаться. Когда? Да вот сейчас и встретимся. Подходите к ресторану Прага, знаете? Вы сейчас в Загорске? В электричках перерыв… таак… в пятнадцать тридцать, станция метро Арбатская, налево. Как узнаете? У меня в руках будет газета «Советский спорт», а на голове шляпа. Так, вы задаете лишние вопросы – это моя работа, задавать вопросы. Подъезжайте.
   Неразличимый человек с «Советским спортом» предъявил удостоверение, там значилось: Болонкин Сергей Валентинович, капитан КГБ.
   – Да, такая у меня фамилия, а что?
   Они зашли в стоячий кафетерий, взяли по кофе и куску торта «Прага», капитан уставился в огромное окно и, глядя мимо собеседника, стал ровно и долго журчать. Про хорошую анкету, правильное сочинение и врагов советской власти…
   Вершигора все ждал, когда его начнут журить: вы же наш человек, сознательный, зачем вам это мракобесие, однако капитан Болонкин говорил про патриотов, граждан общей родины… шелестел, шелестел и подвел к основному:
   – Значит, вы готовы помогать? Мы сговорились?
   Вершигора лукавить не стал, дескать, о чем это вы; он ответил просто и честно:
   – Я готов.
   Болонкин просиял.
   – Вы нас, в общем, тксть, не ищите, мы сами вас найдем. И еще есть просьбочка. Правильно ориентируйтесь в своей конторе. Есть разные студенты, держитесь тех, кто понимает.
   И назвал пяток-другой фамилий.
   Надо же такому приключиться: ровно год тому назад епископа Петра пригласили потрапезничать к соседям, в Псковскую епархию, на юбилей. И там, на торжественном ужине владыка встретил сразу двух из этих… понимающих. Один далеко не пошел, стал обычным служивым священником, которых так легко узнать в толпе по долгополому пальто из темно-синего сукна и покорному уклончивому взгляду. Другой раздобрел, превратился в роскошного старца с улыбчивым спелым лицом и легкой католической бородкой; во время долгого, солидного приема вальяжно разглагольствовал, дескать, этот ваш Путин был настоящий тиран, ничего хорошего не сделал, да и нынешний ничем не лучше.
   В общем, оказался либералишкой.
   Епископ слушал, ничего не возражал; дождался благодарственной молитвы, выбрался из-за стола, взял под ручку рассудительного иерея, и добродушно спросил у него:
   – А что же, отче, ты теперь за демократию?
   Однокашник снисходительно осклабился.
   – Есть такое дело, владыко.
   – Ага. Ну что же, добре, добре.
   Прошлись под ручку взад-вперед, перекинулись двумя-тремя словечками и распрощались. После чего владыка пальцем поманил второго понимающего, пошептал ему на ушко, тот послушно покивал; епископ поудобнее уселся в кресле и стал издалека наблюдать за происходящим. Как в долгородском театре, в царской ложе с губернатором.
   Служивый батя почеломкался со старым знакомцем, спросил про семью, про внуков, и вдруг, без перехода, резко, как дают под дых, спросил:
   – А вот скажи ты мне, отец Виталий, не знал ли ты такого капитана, фамилия его Болонкин? Сергей… Сергей Константинович.
   Лицо маститого отца протоиерея вытянулось.
   – Что за дурацкая фамилия?
   – Оно конечно же. Фамилия дурацкая. А я вот Болонкина знал, не скрываю. Чего стесняться? Ничего же плохого не делали, только разговоры говорили. Неужели и вправду не знал?
   И тут случилось нечто невозможное; после владыка вспоминал эту сцену со смесью удовольствия и отвращения. Отец Виталий весь затрясся, как одержимый при отчитывании беса, ноги заходили ходуном, ни дать ни взять заводная игрушка, у которой сорвало пружину механизма, и как пойдет чесать отборным матом!
   – Ах ты… продажная… меня… да как ты смел… да я… да где у тебя доказательства… и тратататататататата!
   Хорошо, что прием уже закончился, духовенство большей частью разошлось. Но девчушечка-официантка прижалась к стенке, стоит ни жива ни мертва.
   И то подумать: два почтенных иерея в тонких рясах, благообразные, и вот один из них вихляется болванчиком, и изрыгает трехэтажное ругательство. Ничего не скажешь, зацепило. А ведь чего, казалось бы, такого? Ну собеседовал. Ну докладал. Не нарушал же церковной присяги, вреда не причинял, соблюдал не нами установленные правила, поступал по-монастырски, за смирение.
   Насчет монашества Вершигора решил еще до поступления. Выждал год, понравился владыке ректору, стал у него алтарником. И накануне Троицы, заранее сдав сессию на все пятерки, подошел благословиться. Митрополит взглянул прищурясь, насмешливо мигнул: в ангельский образ? Дело хорошее, знаешь стишок?
 
Жизнь ударит обухом,
Ты поймёшь потом:
Лучше жить под клобуком,
Чем под каблуком!
 
   Не слышал, нет? тогда готовься, в воскресенье едем в гости.
   – Куда именно, ваше высокопреосвященство?
   – На кудыкину гору, мой друг.
   Оказалось, ехать надо в Мячиково. В сельском храме все сияло, пахло рубленной березкой, сохнущей травой, рассветом. Медные паникадила были начищены, как трубы в военном оркестре. Подмосковные бабули строго шикали на захожан, стояли образцово твердо, по стойке смирно. Платки завязаны двойным узлом, в торчащих кончиках есть что-то острое, кинжальное.
   Они вдохновенно отслужили литургию, возгласили «с миром изыдем», дали бабкам крест на целование, пропели напоследок «не спится на полати деспотам».
   И пошли трапезовать.
   Тут и раскрылся тайный умысел владыки. За столом сидели: худющий отец настоятель, дородная матушка и четверо поповских дочек, одна другой приятней. Две русые, а две пшеничные, голубоглазые, румяные, корпус тугой. Испытуемый пошучивал с девчонками, уплетая грибную икру, соленья, моченья, пирожки с капустой. (Прежде чем откушать, владыка Киприан спросил: а это у вас что? пироги или пирожки? Хозяйка, зардевшись, отвечала: пирожки. Правильно, – одобрил он, – знаешь прикуп; пироги мои враги, пирожки мои дружки, давай сюда, Господи, благослови.)
   Все было хорошо, и радостно, и по-простому. И лишь к концу застолья у семинариста промелькнула мысль: о, брат, а ты попался. Не надо было с дочками заигрывать, а надо было опустить глаза, и сидеть с надутым видом.
   Но, видимо, владыка понял, что молодой алтарник радуется девичьим красотам без прицелов, не проявляя тяги к женскому сословию. Что было полной правдой, но какую же надо иметь прозорливость! Благословение митрополит отсрочил, но до конца не отказал, и позвал Вершигору к себе в секретари. Патриарх тогда болел, надо было помогать Святейшему, так что их владыка сочетал и ректорство, и управление делами, и опекал свою епархию в Воронеже. Временно, до перемены ситуации. Но время что-то длилось, длилось, а ситуация не улучшалась.
   В семь тридцать Вершигора подъезжал в приемную митрополита, распределял просителей, резко ставил на место зарвавшихся матушек, которым надо было непременно лично встретиться с владыкой: слышь, мать, бумагу напиши, грамоте, небось, обучена? Их могла остановить только его карпатская грубость; вежливых разговоров они понимать не хотели. Потом готовил документы, мотался по Москве со всяческими поручениями, в десять вечера подавал владыке черное уютное пальто (потом себе пошил такое), усаживал в машину.
   В пятницу ночным они уезжали в Воронеж; до двух, до трех часов утра владыка ставил визы, разбирал бумаги – нужно было подавать их в развернутом виде и сразу подшивать по темам. По приезде – литургия полным чином, епархиальные дела, финансы, местное начальство, въедливый уполномоченный с округлой лысинкой, точь-в-точь тонзура, Бог шельму метит.
   И в воскресенье вечером обратно.
   Как он успевал еще учиться? Сам не понимает. Но вопреки всеобщим ожиданиям, Вершигора образцово сдал выпускной. Спал по два часа; когда кровь шла носом – затыкал холодной мокрой ваткой ноздри, и учил, учил, учил. Наизусть. Без пощады. Что такое дисциплина, он знал. И в конце концов он заслужил награду. В шестьдесят четвертом, пятнадцатого октября, владыка возвел его в ангельский образ. День был знаменательный; накануне, во время вечерней в Успенском соборе по лаврским рядам побежал шепоток: сняли! сняли! сняли! И хор с особым чувством грянул: аминь! Хрущева больше не было у власти; злодей, который собирался уничтожить церковь, был повержен!
   С тех пор у инока Петра Вершигоры было четкое и ясное сознание: все эти критиканы, которым все не так, начальство не начальство, по дурости не понимают, что значит сила власти. Теперь в среде епископата встречаются молодые-своевольные; скачут быстро, и, как блохи, только вверх. А настоящим, крепким, верным нет большой дороги. Вроде и при деле, а все как будто в запасных.
   Вот его предшественник, из русофобов. Распустил долгородских попов, практически разрушил епархиальное хозяйство. Его бы наказать, так нет, поставили в митрополиты и дали назначение в Прибалтику. Ладно, пусть он с тамошней литвой братается. А здесь пришлось потратить слишком много сил, чтобы разоренная епархия пришла в порядок.
   А порядок должен быть. И страх, и вера.

3

   – Владыко, примете? К вам этот, ну, еще звонили, из музейных.
   Подсевакин все-таки смешной. Похож на оловянного солдатика, стоит по стойке смирно. Служит он совсем недавно, с Фоминой. Прежний секретарь, горбун Григорий, был прирожденный управляющий и грандиозный чтец. Выйдет на средину храма в детском, подвернутом стихарике, на спине как будто рюкзачок приделан; опустит голову на вмятую грудь, откроет рот – и Шестопсалмие уносится под купол, гремят громовые раскаты, Илия на колеснице, слезы в горло – и это у него, у старика. А последование ко святому причащению? Слова летят в алтарь, как огненные всплески: хотяй ясти тело владычне… ай, хорошо. Но слишком гордый. А гордым противится Бог. Поставил хозяйство, получил кремлевские соборы в управление, вылущил паломников из общего потока, – все, молодец, постой в сторонке. А Григорий стал давать советы, похожие скорей на указания. Архиерею!
   Поэтому пока пусть будет Ярослав. А с горбуном потом решим. Все может статься.
   – Ладно, запускай. Посмотрим, что за фрукт.
   Фрукт, прямо говоря, плюгавенький. И какой-то, как сказать? Нечеткий. Как плохая фотография. Бывают люди – сразу видно, кто такой. Мужик. Или, напротив, мямля. А этот… ни то, ни другое, глазки спрятал за очками, улыбается, а сам как будто бы в расфокусе. К ногтю его, и вся недолга.
   – Слушаю вас. Уважаемый… э… Павел Савельевич. Редкое отчество. Не из столиц?
   – Не из столиц. С Азова.
   – Это хорошо. Это, говорю, похвально. Что привело вас, уважаемый Павел Савельевич? Да вы присаживайтесь, вот кресло. Большое, не в размер, но в старину других не делали, простите.
   – Да-да, владыко, понимаю: богатыри – не вы. – Павел жестко улыбнулся.
   Его предупредили, что Вершигора сентиментальничать не станет, прежде чем начать серьезный разговор, попробует взять на излом. Епископ смотрел с упорной лаской, чуть наклонив большую голову с курчавыми, тугими волосами и поглаживая раздвоенную бороду: ну? что? я жду?
   Епископ принимал не в городе, а в пригородном монастыре; насколько было все убого на подъезде, барачные постройки мышиного цвета, отсыревшие пятна на стенах, настолько все в обители сияло. Даже слишком. Как будто бы построили не в девятнадцатом столетии, а вчера: ровные дорожки, чернозеленые ели, открыточные сине-золотые купола на толстом низком основании. Со старым храмом гордо контрастирует шатровый стилизованный собор эпохи Александра Третьего; братский корпус набело оштукатурен, с узнаваемой примесью хохлятской синьки; из трубы выдвигается в небо ровный дымок. Такие же дымки́, но подлиннее и потолще, тянутся из труб еще одной постройки, новой. Подъезжает быстренький грузовичок, ворота отворяются, и послушники, сияя колпаками и путаясь в подрясниках, спешат с лотками, на которых дышит свежий хлеб.
   В епископских покоях тишина. Жиреют могучие фикусы, толстые листья фиалок на окнах покрыты женским пушком. Сотрудники скользят тенями в жарком коридоре: натоплено крепко, на совесть. В кабинете ровно тикают настенные часы, бесшумно ходит медный маятник, гоняя по зеленым стенам солнечных зайчиков, блеклых, зимних. Перед иконами в киотах мелко светят разноцветные лампадки, а по углам на стульях разлеглись ленивые коты, размером с добрую собаку, смотрят нагло, деревенски.
   У Шомера коты поласковей, посимпатичней.
   – Про богатырей – остроумно, – неожиданно сказал епископ, не дождавшись продолжения. – И самокритично. Но все-таки, хотелось бы, Павел Савельевич, знать, чем, так сказать, могу?
   – Видите ли, Ваше высокопреосвященство…
   – Я покамест просто преосвященство, без высоко.
   – Ваше преосвященство, вы ведь знаете, откуда я, и с чем приехал. У музея нижайшая просьба: давайте оставим все как есть.
   – А как все есть?
   Голос у Вершигоры утробный, низкий, с опасной хрипотцой; говорит он тихо, чтобы собеседник напрягался; левый глаз прищурен. Владыка явно ценит собственную хитрецу. Ладно, главное – не разозлиться, не сорваться.
   – А так все есть, что здание построено владельцами усадьбы и никогда церковным не было…
   – А каким же было? Нецерковным? Капищем? Масонской ложей?
   Издевается, гад, прости мя, Господи. Терпение.
   – Оно было церковным в том смысле…
   – Ну, вот видите. Церковным. Правильно. Таким и остается.
   – …в том смысле, что там были службы, а юридически он числился домовым храмом, и на балансе церкви не был никогда.
   – Интересно мыслите. Баланс. Интересно. Продолжайте, я весь внимание.
   – Да что тут продолжать, владыко? Мы не только не мешаем, мы помогаем совершать богослужения…
   – О, не знал. А что же вы, читаете, поете?
   – Владыко. Очень просим: пусть все остается на своих местах.
   Епископ откинулся в кресле (кресло у него вольтеровское, не по сану, ехидно отметил Павел про себя). Посмотрел поверх Саларьева. Внушительно и твердо помолчал, как будто бы чего-то дожидаясь.
   Раздался деликатный перезвон часов; внезапно вспомнилось, как по офисным просторам разносился тонкий серебристый звук перед приходом Ройтмана.
   – А и так все на своих местах. Павел Савельевич, а? Фундамент, стены, купол, крест. Вот я хочу спросить. Вы читали «Венецианского купца»? Уильяма Шекспира, – зачем-то уточнил епископ.
   – Читал, владыко.
   – А помните, о чем там говорится?
   Павел ответил с такой демонстративной вежливостью, что прозвучало слишком дерзко.
   – Я помню, ваше преосвященство. Помню. Но хотелось бы от Вас услышать.
   – А там говорится о том, как жид-торговец, Шейлок, пожалел кусочек мяса для христианина. Вот о чем там говорится.
   Возникло ощущение, что кто-то скручивает жгутиками кровеносные сосуды в голове, и тихо дергает, чтобы под кожей пробегала судорога. Держаться до последнего, держаться.
   – Владыко, Вы простите, но я должен прямо Вас спросить. Это Вы меня называете жадным жидом?
   – Нет, я лишь рассказываю вам сюжет Шекспира. – Вершигора осклабился.
   Павел наконец-то справился с собой. Давление понизилось; он вновь почувствовал покой, разлитый в воздухе. Противный дед. Но вокруг него – уютно, хорошо. И пора переводить их интересный разговор в другую плоскость.
   – Кстати о жидах. Наш директор, Теодор Казимирович Шомер, попросил передать Вам личное письмо.
   Вершигора криво ухмыльнулся; хотел было пошутить: «от евреев послания чтение», но промолчал; хватит Шейлока. А парень вообще-то оказался ничего, кусючий.
   – Оставьте, на досуге почитаю.
   – Владыка, сделайте мне одолжение, прочитайте письмо сейчас. Оно совсем короткое. И, быть может, что-то поменяет. В рассказанном вами сюжете.
   – Сюжет уже имеется. Это, мой друг, Шекспир. Там ничего не поменяешь. А о чем письмо?
   – Простите, я не знаю. Конверт запечатан.
   – А почему не начали с него?
   – Аз есмь послушник своего директора, что он поручил, то делаю, в рекомендованном порядке. – Получи, фашист, гранату.
   – Ну, давайте, ладно, ознакомлюсь.
   Вершигора нажал селектор:
   – Подсевакин, принеси очки.
   Явился секретарь с небольшим серебряным подносом; ну, ничего себе очки! Советская оправа, роговая, правое стекло надтреснуто, дужки подвязаны ниткой. И, кстати, секретарь похож на Смердякова. В старозаветных окулярах епископ стал напоминать пенсионера.
   – На очки не смотрите. Они не то, чтобы. А просто – любимые очки, ношу уже лет тридцать. Состаритесь – еще меня поймете.
   Епископ не спеша вспорол конверт костяным ножом; минуты три читал, по-детски шевеля губами. Отложил бумагу, помолчал, подумал.
   – Вот что. Павел… э-э-э… Савельевич. Вы передайте Теодору Казимировичу… э-э-э… Шомеру, что нам не худо повстречаться. Хотя я ничего не обещаю. Пусть его секретарша позвонит моему Подсевакину.
   Взвесил все еще раз, и добавил напоследок:
   – И еще передайте. У меня ведь тоже будет просьба. Какая – потом доложу. Сделаете – может, что и выйдет. Такое вам партийное задание. Павел Савельич.
   Эй, Подсевакин, проводи.

4

   Что же Шомер написал епископу? Надо было набраться наглости, открыть конверт над паром, да прочесть. Потому что дедушка сам виноват – решил играться во всемирный заговор, ничего не объясняет, с каждым говорит наедине, таинственным притворным тоном. Ну, я прошу Вас, Павел, сделайте мне одолжение, простите старика, позвольте умолчать причину. А что другие? на то они другие, чтобы у них имелось другое задание. Павел, дорогой мой, умоляю. Умолил.
   Точно так же умолил он Желванцова. Тот покапризничал немного, для порядка, но в конце концов охотно сдался, принял важный вид, попросил у педанта Печонова губку; уперевшись ногой в основание колонны, до смоляного блеска натер ботинки. Тут же подошла ласкаться кошка, с матрешечным раздутым пузом. Состав оказался липучим; на блестящие мыски́ намагнитились пучки кошачьей шерсти. Неунывающий завхоз расхохотался, вытер ботинки обрывком газеты, снова их наваксил. И умчался на хозяйской «Волге». То ли в Питер, то ли в Долгород, не уточнил.
   Вслед за Желванцовым из директорского кабинета выпрыгнула Цыплакова. Не умея скрыть улыбку торжествующей победы, птичьей ковыляющей походкой направилась к бухгалтеру, Алине Алексеевне, оформлять командировку.
   – Анна Аркадьевна, куда же это Вы? – только и успел спросить ее Павел.
   Цыплакова, которая обычно притворялась, что прекрасно слышит, гордо показала пальцем на рогульку слухового аппарата, выпиравшую из уха, как темный старческий нарост. Вскоре за окном послышалось голодное урчание ее разбитой таратайки, жука-ситроена восемьдесят пятого года производства.
   Через полчаса дверь в директорскую роскошно распахнулась и по лестнице, играя тросточкой спустился их дедушка Шомер.
   Он уже переоделся; плечи распирали старомодную тройку, английской темно-синей шерсти, в необычайно тонкую полоску; из петельки бордового жилета через живот тянулась толстая серебряная цепь. Через левую руку Шомер перебросил черное пальто, тонкое, не по погоде; в правой – толстая трость с огромным набалдашником в виде веселого черепа. От наряда разило безвкусной Москвой; дед явно уезжал в столицу.
   Как бы вживаясь в московскую роль, Шомер с выправкой аристократа запер кабинет большим ключом; цокая подбитыми ботинками, прошел по коридору, и лишь сделав первый шаг по лестнице, величественно развернулся:
   – Я надеюсь быть через неделю. Много – через две. Всех благ!

Пятая глава

1

   Усадьба сохранилась чудом.
   В мае девятьсот четырнадцатого года Мещеринов-последний переправил мебель, машинерию, библиотеку в малое имение под Выборгом, надеясь привести Приютино в порядок и приспособить к современной жизни. Утвердил ландшафтный план (рощу полагалось проредить, а пруды соединить каскадом), обсудил с архитектором перестройку господского дома. Но в сентябре он ушел на войну, потом угодил в революцию – и в родовое гнездо не вернулся. Крестьяне из соседних деревень загадили господский дом и церковь, устроили в театре лесопильню, потом ее забросили, неприбранная стружка отсырела, превратилась в серую липкую жижу. Что, быть может, и спасло деревянный театр от пожара.
   До середины 20-х годов усадьба спокойно ветшала. На колокольне выросли березки, паркет разбух, узорные обои закрутились, на антресолях шуршали летучие мыши.
   Летом тысяча девятьсот двадцать шестого года было принято решение: открыть на базе бывш. дворянского владения санаторий. Специфического направления. Ближайший колхоз в тридцати километрах, сифилис не расползется. Отсыревший паркет вколотили гвоздями, пол и стены обшили доской, через одно закрыли буржуйские окна, в целях экономии тепла. Истопником в котельную устроился юродивый, его все называли дядя Коля.
   Дядя Коля бормотал под нос какие-то рифмованные глупости, но, в общем, был обычным старичком, коротко остриженным, с инженерной бородкой. Он увлекался фотографией; раз в месяц отпрашивался на день, на два – в Долгород. Как он говорил, «к моим евреям»: местные старьевщики сбывали ему сломанные аппараты, которые он терпеливо восстанавливал; если не хватало денег – обменивал в Долгороде на стеклянные пластины, а как только появилась свемовская фотопленка, то на нее.
   Дядя Коля делал фотографии для стенгазеты и отчетов. За что директор санатория выделил ему кабинку в душевой, под фотомастерскую. Дядя Коля запирался на щеколду, затыкал уши ватой, чтобы не слышать бабьих взвизгов: ой, горячо, ой, хорошо, и с помощью устройства, напоминающего папскую тиару, проецировал изображение на глянцевую фотобумагу. Устройство раскалялось и светилось красным, как карбункул, из ванночек с раствором пахло кисло, на бельевых шнурах сушились отпечатанные фотографии.
   На излете сентября тридцать шестого года Крещинер сидел в своем кабинетике – том самом, антресольном, куда потом вселился Шомер. Крещинер растопырил пальцы и подставил перепончатые складки Мурке, чтобы та щекотно их вылизывала. Он тоже был большой любитель кошек, а кошки почему-то сходу обживали это место.
   Издалека послышался шум. Шум нарастал; со стороны больничного заборчика на территорию заехал грузовик, за ним – типичный черный «воронок». Рядовые с автоматами построились у входа, старший офицер и двое младших подтянулись, поправили ремни, и строго направились внутрь. Цвет лычек и околышков был синий.
   Крещинер мягко переложил Рыжую на канапе, откинул крышку на пристеночном столе, и когда офицеры стали шумно подниматься по лестнице, в кабинетике раздался брезгливый хлопок и мягкий стук, как будто уронили куль с мукой.
   Между тем, приехали не за Крещинером. Просто в середине лета из Москвы с фельдъегерем доставили секретный документ, правительственной почтой: на территории усадьбы решено создать патриотический музей союзного значения (так что мужичок на синем «Бентли», который угрожал «Музеем Революции», был близок к истине). Именно в Овальном кабинете царь подписал указ об освобождении крестьянства, а в революцию 1905 года молодой хозяин родовой усадьбы из романтических соображений прятал в подвале тираж газеты «Правда». Увековечить. Кроме того, из 300 гектаров приусадебных земель 250 передавались в пользование НКВД, под санаторно-курортные нужды. Венерологов, со всем сомнительным хозяйством, предстояло до зимы переселить на Псковщину. Чекисты прибыли осматривать владения – и привезли солдатиков с палатками, чтобы начать порубку леса под застройку. О чем Крещинера не известили.
   То ли это странное самоубийство, то ли приближение войны, но что-то помешало выполнить Постановление. Профилакторий вывезли, земли по всему периметру обнесли глухим забором, но про музей как бы забыли – и вспомнили уже в хрущевскую эпоху. Сняли проволоку, во флигельке устроили временную экспозицию: «Революцией мобилизованный и призванный. П. Б. Мещеринов и редакция ленинской «Правды». А на закрытой территории построили Дом Выходного Дня для сотрудников административно-хозяйственного управления КГБ.
   Сотрудники АХУ музею помогали, подключили к собственным коммуникациям, приходили на субботники. Мальчики, остриженные под полубокс, подметали метлами дорожки; добропорядочные девочки протирали тряпочками стекла. Женщины рыхлили клумбы, мужчины занимались столяркой; разогревшись от работы, оставались в белых нижних майках и рубахах. А потом все вместе дружно пили чай и говорили про историю.