Университет нужно было закрыть, студентов-зачинщиков – арестовать. Но кто возьмется? Со времен Александра I университет жил по «вольному уставу», как можно было вводить войска? И губернатор, и обер-полицеймейстер оказались в долгу как в шелку перед богатыми москвичами. Зря распинался мануфактур-советник Тимофей Морозов – у него-то все давно пребывали в должниках.
   Козлом отпущения, конечно, стала полиция. Обер-полицеймейстер трижды приезжал на своих казенных рысаках, но так и не решился штурмом брать университет.
   Друг на друга все спихивали сомнительную «честь». Взял на себя поганую миссию участковый пристав Замайский. Блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудный и вечно спасаемый полицией от суда и Сибири за сыскной свой талант.
   Этот веселый и жуликоватый циник явился к студентам шут шутом – кланялся на все четыре стороны, приговаривая: «Черт меня побери!» Как было не улыбнуться – черт не брал этого ражего, рыжего детину.
   – Дозвольте папиросочку покурить? – За плечи приобнял Амфитеатрова, чутьем почувствовав в нем одного из закоперщиков. – А это никак сынок добрейшего Тимофея Саввича? – приметил и сынка купеческого. – Славные вы ребятки! Право, хорошо бы к девочкам – ха-ха!..
   Рыжий полицейский шут так всех очаровал, что оставалось только получить гарантии. Надоели уже университетские баррикады.
   – Всем давно ко щам пора. Эх, господа! Со вчерашнего-то, поди, проголодались? Я так вот еще и не опохмелился… – Он скорчил кислую рожу. – Давайте-ка кончим это дело тишком да ладком, а? Надо же и нас, полицию, пожалеть: продрогли во дворе. Ведь даже обер-полицеймейстер не смеет к вам входить! Ну, инсургенты!
   Льстило такое уважение.
   Полицейский балагурил, а сам цепко запоминал физиономии и одежду студентов, особенно из первых рядов.
   – Мы вас выведем из университета, чтоб никто не тронул. Для близиру препроводим в Бутырку, для успокоения общественного мнения, – а там расходитесь, разъезжайтесь. Я получил в том слово обер-полицеймейстера. И я слово сдержу, господа студенты!
   Длинной черной змеей потянулось шествие не то арестованных, не то демонстрирующих студентов. Сразу молва пошла: «Хождение в Бутырки!» Распоряжался тот же Замайский. Откуда ни возьмись объявился и Илюша Тиханов; он лукаво перемигивался с приставом. Вдруг стало ясно, что это неспроста. Не он ли и подстроил всю эту вчерашнюю катавасию. Савва, идущий, как и положено, в первых рядах, толкнул Амфитеатрова локтем:
   – А ведь он стукач. Как это мы раньше не догадались? Ты слышишь меня, Амфи?
   – Слышу, Хан, и о том же думаю. У нас ведь одна несуразность налезает на другую. Но в таком случае как приставу верить?
   – Уж лучше с приставом дело иметь. Пошел прочь, иуда! – погрозил Савва кулаком подошедшему было вчерашнему вожаку. – Замайский, уберите эту гниду, иначе мы не пойдем дальше!
   Само собой получилось, что верховодили теперь Амфитеатров и Савва Морозов. Пристав был умный человек, присвистнул:
   – Фьють, Тиханов!
   Надо было видеть, как убегал от своих же товарищей недавний вожак! Ему пришлось прорываться через очередное кольцо охотнорядцев, которые от души выместили на нем обиду – драной вороной он в какой-то переулок улетел. Хорошо еще, что охотнорядцы сегодня были не в азарте. Весь вид их говорил: буде, вчера нас подставили!
   Изгнание из своих рядов Ильи Тиханова развеселило студентов. Чего особенного – ну, идут в Бутырку! Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Эка невидаль!
   Бодрости прибавляли сопровождавшие их теперь, и чем дальше, тем больше шарабаны, коляски, пролетки и даже кареты с встревоженными родичами. Слухи быстро расходятся. Богатейших купеческих да дворянских сынков не замай! Родичи вставали в экипажах на ноги, чтобы лучше видеть своих арестованных чад, совали казакам и Замайскому деньги, бросали в толпу студентов цветы. Но близко родичей не подпускали: большое нарушение на виду у всего города.
   Савве Морозову кучер, тишком от отца присланный матерью, рукой махал:
   – Я тутатко! Матушка беспокоится.
   – Ничего, Морозовы выручат. Так и передай матушке, Данилка!
   Но выручили студенты Петровско-Разумовской земледельческой академии. Здоровенные бугаи, не чета хлипким филологам и клистирам. Прослышали, что университету плохо приходится, и вот пришли на помощь. Началась такая свалка, что полицейские не знали, как ноги унести. Пристав Замайский без оглядки бежал, уж и не рад был, что в угоду начальству затеял это «хождение в Бутырки».
   Вдобавок ему же и свинью подложили. Все-таки было у него некоторое понятие о чести, делать обыски он не договаривался. А тут, в отсутствие студентов, и эту глупость совершили. Известно, у любого начальника, даже не падкого на взятки, две руки, и правая не знает, что делает левая. Кто-то вновь решил отличиться и дал распоряжение пошерстить все аудитории. Револьверов вчерашних поискать или, может, прокламаций. Надо же было хоть что-то найти, чтобы полицейскому глупость прикрыть.
   Но профессора-то те еще оказались! Где ключей не нашлось, где и самих профессоров не оказалось, а на химическом факультете вообще истинный конфуз вышел. Когда заявились бобики, молодой и всеми любимый органик с мирной фамилией Морковников поднял над головой трехлитровую банку, за стеклами которой что-то устрашающе ухало, и крикнул:
   – Подите прочь! Сейчас взорву всю лабораторию!
   В страхе отступили бобики, крестясь:
   – Свят! Свят!
   А органик еще вдогонку им пустил:
   – Ужасающее оружие! Личное изобретение петербургского профессора господина Менделеева, сделанное на основе взрывчатого вещества под названием спиритус грандиозус.
   Тут же позвал сторожей да дворников, чтобы они нутром прочувствовали истинную гениальность Дмитрия Ивановича, за свой вздорный характер изгнанного из университета.
   Университетский обслуживающий люд химиков любил. Часто слышалось:
   – Ядрена-а!
   – До печенок пробирает!
   – Бери глубже: до самой срачки!
   Как можно было воевать с таким народом! Одни здесь менделеевские бомбы метут, а другие у Тестова.
   После всех баталий без трактира было никак не обойтись. Знала матушка, зачем тайком от мужа посылала кучера Данилку, чтобы разыскал любимого Саввушку и отвел на Большую Алексеевскую. Тот все сделал, как полагалось… только улицей промахнулся. Вместо Алексеевской к Большому театру подкатили. Немала была коляска мануфактур-советника Тимофея Морозова, так и народу-то сколько завалилось. Само собой, Сашка Амфитеатров, эскулап Антоша Чехонте, кто-то из графьев да из шалопаев – без разбору попрыгали, о завтрашнем дне не думая.
   Тимофей Морозов войсками студентам грозил, а сынок меж тем на рысаках по мартовским колдобинам ехал.
   Завтра – оно и будет завтра. Живут-то сегодняшним днем.
   Данилку Савва успокаивал:
   – Ничего, кучеренок. Не боись, не выдам.
   Но выдали его самого.
   Тот же верный Данилка под зуботычины взбесившегося Тимофея Саввича.
   – Где шлялся всю ночь? – грозно спросил он еще с порога. – Двух рысаков запарил? Задеру на конюшне! Отвечай, сукин сын.
   Вопрос адресовался Данилке, и судьбу искушать было ни к чему. В самом деле запорет ни в чем не повинного парня. Все равно ведь выбьет признание. Огромный дом на Большой Алексеевской затих и притаился. Ждали грозы. Супруга и та лишь кончик носа в дверь просовывала.
   Данилка стоял на коленях посреди зала, готовый умереть, но молчать. Савва не мог дальше прятаться за его спину.
   – Родитель, – склонил повинную голову, – кучер не виноват. Я сам послал знакомого парня за лошадьми. – Тут он и мать выгораживал, которая без разрешения мужа послала рысаков вдогонку арестованным студентам: даже денег своих дала, чтобы умилостивить полицию.
   Отец на сына даже не взглянул, потому что догадывался, кто главный своевольник.
   – Полиция гнала нас в Бутырку, я думал по глупому своему разумению дать по дороге дёру.
   – Дё-ёру? – впервые посмотрел отец на сына. – Верно, драть вас всех надо было кнутами!
   – Так за чем дело стало, родитель?! – вырвал Савва кнут из рук Данилки – тот по забывчивости с кнутищем на хозяйские глаза приперся.
   Отец что-то свое обдумывал, пока мать в дверную щель кричала:
   – Тимо-оша, родненький!
   Тимофей Саввич взглядом дверь прикрыл наглухо. Бабских слез только и не хватало.
   – Ну?!
   Это могло относиться и к Данилке, но Савва справедливо отнес на свой счет. Как бывало и раньше, в гимназические годы, стал расстегивать опояску. Вся и разница, что не ремешок, а ремень ядрено-наборный отцом же и подаренный; не штанишки, а вполне взрослые, из лучшего магазина брюки, из-за вчерашнего продранные на коленях. Ремень бросил к ногам отца, указуя, что надо делать. Английский сюртук, который он в иные дни надевал вместо казенной черной тужурки, тоже порванный и наспех зашитый курсистками, повесил на стул. Разоблачение делал неторопливо и основательно.
   – Ах так! – взъярился отец от этого. – Данилка, прочь с моих глаз! – И пока тот уползал за входную дверь, пока за противоположной дверью, на женской половине, истошный крик стоял, со знанием дела, отшвырнув сапогом дареный ремень, кнутовище к руке прилаживал. – Ложись, университетский окаянец! Мой университет будет понятнее.
   Сын тоже со знанием дела готовился – штаны снял, роскошную батистовую сорочку, залитую вином и пьяными слезами Сашки Амфитеатрова, задрал на голову. Растягиваясь на полу, пробурчал:
   – Готово, родитель. Мне некогда ждать.
   – Ах, некогда! Ах ты сукин сын!
   Под крик рванувшейся было в зал супруги Тимофей Саввич опустил витую сыромять на наглую сыновнюю задницу.
   – Им, видите ли, некогда! Им недосуг! Прочь, защитница непотребная, – маленько сбился он с удара, кнутом же отгоняя жену. – А у меня, значит, есть время… я в Думу не поехал… я на фабрику не заглянул… я в банке своем векселя в просрочку пускаю… потому что в помин держу наказ своего родителя… секи своих, чтобы чужие боялись… видишь, родитель, помню твою науку, хоть сам ты и неграмотен был…
   С каждым придыханием Тимофей Саввич, неистовый мануфактур-советник, посылал на сыновнюю задницу все новые и новые советы, так что уже и кровь из-под кучерского кнута начала прыскать. А сын лежал, как каменный, зажав в зубах подол сорочки.
   – Родитель мой до девяноста годков богатство для тебя собирал… сукино ты отродье… что жрать будешь после моей смерти… он-то в лаптях в Москву пришел… а ты на рысаках по трактирам разъезжаешь… надо покрепче тебе дедову науку в дурной зад вколотить…
   А куда уж крепче-то? Спина красным запенилась. Едва ли теперь что и видел перед собой оскорбленный в лучших своих помыслах мануфактур-советник. У него такая же кровавая ярь в глазах стояла. Не чувствовал даже, что на руке у него висит, забыв страх, жена; не слышал, что она одно повторяет:
   – Тимоша… Тимоша… ведь запорешь… он ведь весь в деда, не покорится…
   Тимофей Саввич опомнился, швырнул жену на окровавленную спину сына, сапогом переломил кнутовище и с опущенной головой потопал в третью дверь, на мужскую половину.
   Сын самостоятельно подняться не смог. Прибежавший Данилка и слуги перенесли его в свою комнату. Матери две недели пришлось лить слезы поверх докторских примочек…
   Времени было вполне достаточно, чтобы осмыслить отцовскую науку и всерьез подумать о деде, которого Савва искренне уважал за его нечеловеческое трудолюбие.
   А когда, наконец, поднялся, делать в Москве все равно было нечего. Университет закрыли. Надолго ли – никто не знал.
   Он решил уехать туда, где в старинном объятии сошлись реки Клязьма и Киржач. Как владимирская баба с киржацким мужиком. Там его на свет породили, там был корень всего морозовского рода. И первостатейного купца и мануфактур-советника, и непокорного студиоза.
   Лови, брат, рыбку и вспоминай, что с этой рыбки все морозовские миллионы начинались. Может, будешь умнее, может, нет – кто знает. Но все-таки погрейся на клязьминском песочке, посвети поротой задницей на тамошнем солнышке…
   Ей-богу, студиоз, не помешает.

Глава 2
Родоначальник

   Река Киржач испокон веков была рекой беспутной. Мало сказать, разгульная, так еще и насмешливая. Известно, если два брата – так старший да младший: большак да младшак. У Киржача не то: главное русло прозвано Малым Киржачом, а побочный недоносок – Большим Киржачом. Один гонит родниковую кровь, другой болотную гниль. Мол, дальше все уравняется. И правда уравнивалось. К низовью, к матушке-Клязьме, где в достославные века и Великое княжество Владимирское стояло, единый Киржач скатывался чистейшей родниковой слезой. Такой, что лещи произрастали в лопату-хлебницу, налимы в косу сенокосную, а щуки в оглоблю стоеросовую. Страсть, какая щука водилась в слиянии Клязьмы и Киржача!
   Ну, и мужики были соответственны: по морозу без портков за девками бегали. Баньки угретые под скатом у реки, само собой, не забывались. С печки да в баньку со вчерашнего еще горяченькую – так вот и буровили сугробы. Само собой, и прозвание: Морозовы. Были Тальниковы, Водохлебкины, Ручейниковы, Болотины, а здесь, по ореховому скату, – все больше Мороз-Морозовы. Потому что никогда и ничего у них не замерзало.
   Помещик Рюмин, что грузным брюхом накрыл устье Киржача, главному приморозку всерьез сказал:
   – Знаешь, Савва, я сам до девок охочий, но уж не могу дальше платить подушную подать. За всех-то за вас. А особливо за тебя, Саввушка. Смекаешь?
   Если барин говорит, так отвечай как положено:
   – Смекаю, ваше благородие.
   Барин служил когда-то в гусарах, так что и обращение соответствующее. Правда, выгнан был за это самое… за совращение малолетней дочки полковничьей. Прибыл он из Петербурга на Клязьму с пулей в ляжке и с дырявым карманом. Разгневанный екатерининский полковник злой шутки ради на дуэли хотел отстрелить нахальному гусарику это самое… да, правда, малость промахнулся. Пулю из жирной ляжки так и не вынимали, хромал барин. Но девкам-то что! Особливо, если собственные. Лишь бы кормил-поил барин, да получше, получше. А много ли на песчаных клязьминских взгорьях возьмешь с несчастной барщины? Потому и сказал главному морозовскому воспроизводителю народонаселения:
   – Мне барщинные души больше не нужны – катись на оброк! Да по дороге на Владимир недотепным помещикам посотворяй ревизские души.
   Оброк положил немалый – за честь почти что вольную. Да ведь и мужик был не мал: в избу согнувшись влезает, что медведь с киржацких буераков. Пускай оброк отрабатывает. Много бабьего добра на Владимирке!
   Но Савва, сын Василия, задавленного сосной на барском лесоповале, видать, пресытился. С трехпудовым коробом обложенных крапивой лещей – совсем в другую сторону настрополил: в Москву. Там, как и во Владимире, своя река, но ведь и народу-то сколько! За милую душу сожрут и киржацкого, и клязьминского леща.
   Знакомая Владимирка легко несла его с тяжеленным коробом за плечами. Встал с первыми петухами, еще до солнца, а к тому времени, как оно, выкупавшись в Клязьме, пошло-покатилось над сосновыми борами, был уже далеко: успел за Павловским Посадом на другую сторону реки перейти. Тут только и подкосил ноги страх: эка двадцать верст по самым глухим местам, да в сутемени, безбоязненно успел отмахать! Каждый, кто отправлялся в Москву, сторожился разбойных клязьминских берегов. Даже Владимирка маленько отшатывалась в сторону; верховьями своими она недалеко была от Москвы-реки, могла бы по ней спуститься к Оке, да, видно, убоялась разбойных урочищ, ходко отскочила в сторону, на север. Так-то, мол, надежнее. Купцы истово молились, пускаясь через эти места. Савва Васильевич пока мнил себя маленьким подкупчиком, но на выходе тоже хорошо помолился. Без всяких-яких вынесло его за Павловский Посад, а там уже места просторные. Как всякий бывалый ходок, силы он берег. Самое время передохнуть да перекусить под березами. По приказу матушки Екатерины сажали их взрослыми деревами, со всеми корнями, обернутыми рогожей. Пять лет только и минуло, как преставилась благодетельница Владимирки, а березки вон уже шатрами встали.
   Савва Васильевич всласть ополовинил подорожную горбушку. Соснул даже в тени на один глазок, жаль, голоса разбудили. Он машинально сунул руку под дорожный зипун – там на короткой дубовой рукояти вился кистенек. Никто его не учил дорожной науке – само научилось. Голоса уже за поворотом. Кашель кого-то донимает простудный. А как не закашляться, если в сырой ночи стережешь купчика-голубчика.
   Но кашель вдруг в протяжный мотив вытянулся. Скорбно из-за поворота хлынули голоса:
 
Эх ты, мать моя Владимирка-душа,
Пожалей ты добра-молодца меня.
 
   Человеку, выросшему вблизи каторжной Владимирки, – да песнопений таких не знать…
   Савва засунул кистенек обратно под зипун и снял валяный капелюш, крестясь. Партия выползала из-за берез порядочная, с полсотни душ. Вот тоже строгости: в дорогу ковать ноги. Стыдно ему стало за свои здоровые, свободные ходули; барин Рюмин при всех строгостях не вязал ног. Поспешно достал из короба оставшуюся горбушку и поднес ее одному из первых арестантиков. Стража таким вольностям не препятствовала – иначе недалеко уйдешь. А подать несчастному – себе удачи пожелать. И будто прочитали его мысли:
   – День да во благо тебе, Христова душа.
   Тяжелое шествие успело за следующий поворот завернуть, прежде чем Савва Васильевич рассердился на себя:
   – Эк раскрыл хлебало! Не видывал?
   Зато уж и понесли ноги, как под ледяную горку. Еще перекупщики не разъехались от Покровской заставы, как он ввалился со своим коробом под шлагбаум.
   – Не много с тебя, три копейки, – попридержал его будочник.
   Но и Савва Васильевич при большой дороге вырос, знал, что сказать:
   – Я, родимый, последнюю горбушку арестантикам скормил. Какое у меня копье?
   – Гляди, и рублик будет. На обратном пути ежели.
   Перекупщики уже спешили навстречу. Один нахальнее другого.
   – Рыбка?
   – Почем коробец, купец?
   – Хорошую цену дам, если лещик хороший!
   Кто будто учил Савву – за словом в карман не лез:
   – Не лещик, а лещ. Лещук вяземский. Не торгуйся, ваше степенство. Не чета московским замухрышкам. Гляди, перебьют.
   Здесь всяк себя завышал. Не было ведь купцов, так не было и «степенств». Посадские хваталы – хватай побольше, плати поменьше. Но и Савва смекнул, что рыбка нравится. Хоть и поднимешь немножко цену, а на Красном торгу в два-дорога продашь. Он стал оправлять лямки, чтоб закинуть короб за плечи.
   – Пойду к куме на Рогожу. Короб в ледник, с кумой за чаек, а поутру и сам на Красный торг снесу. Две ваши цены свистя возьму.
   – А не просвистишь? – Близко к нему один картузник подвинулся, незаметно оттирая других.
   – Просвищу, коли лясы тут буду с вами точить!
   Он одну лямку все-таки вздел на плечо, когда ушлый картузник взялся за другую:
   – Ну, а последнее слово, купец-молодец?
   – Без шуток, ваше степенство?
   – Давай уж без шуток.
   – А коль без шуток, бери прямо с коробом, да и рубль и три копейки в придачу давай.
   – Три-то копейки еще зачем?
   – А затем, что служивый тоже хочет испить чайку, – кивнул он на будочника. – А коль потрафишь, вся рыбка, какую еще принесу, прямо в твои руки. Смекаешь?
   Смекнул перекупщик, что выгода обоюдная. Рыбак не будет искать перекупщика, а перекупщик заранее договорится с богатым покупателем. Рубль добавил всерьез, а три копейки со смешком:
   – На сдачу-удачу… до кумы тебе дорога!
   – И тебе дороженька до кумушки.
   Сдав короб и расплатившись с будочником, Савва в сторону Рогожского подворья завернул.
   Не мешало бы там, на старообрядческом кладбище, скрестить себя двумя трудовыми перстами, да звал его обратный путь. Как только скрылся из виду перекупщиков, сейчас же дал крутого кругаля. Нет, не Рогожа ему сегодня предстояла – опять Владимирка. Он только маленько отдалился от заставы да под укромным кустом вздремнул. Жаль, кумы у него здесь не было, идти предстояло в ночь. Одно утешало: темное время он сгонит еще до Павлова Посада, а дальше, вдоль разбойной Клязьмы, пойдет уже светлым утром.
   Истинно: утро вечера не только мудренее, но и светлее будет.
   С рыбой Савва, сын Васильев, таскался весь этот год. Стал своим человеком у Покровской заставы, не набивался – все забирал постоянный перекупщик. Рублик к рублику складывался помаленьку. Но и расходы были немалы: женился. Отец так на барщине у помещика Рюмина и умер, но Савва был поумнее: и самого барина на крючке держал. Конечно, не лещ подвяленный – сомище брюхатое, но ты не печалься, подбери соответствующий крючок. У Рюмина губища не дура, полюбил жареную деньгу. Вместо вяленого капелюша его холоп картузик московский завел, кафтанишко даже, пускай и с рыночного плеча. А когда, скинув лапти, в сапоги обулся, Рюмин и сказал себе по-барски: «Э-ге-гей! Холопское ли это дело – сапогами под моими окнами топать!» Это когда урочный оброк холоп приносил. Всегда исправно и всегда с независимым видом, будто одолжение барину делал. Барин от клязьминских недородных песков обезденежел, но холопу ли тыкать в глаза? И посердившись на себя, рублик к Покрову накинул. Савва виду не подал, но зарубку на своем носу сделал. И тоже сказал себе: «Ну-ну, барин, не продешеви». А когда тот к Рождеству захотел еще два лишних рублика – отдал, но тут же смиренно попросил:
   – Стало быть, ваше благородие, переводите обратно на барщину.
   – Это с чего ж? – изумился Рюмин, который давно уже потерял весь гусарский лоск и сквалыжил каждую копейку.
   – С немощи моей, барин.
   – Немощь? У такой-то дубины?!
   – Телесное пока держится, а оброк платить невмочь.
   – Ага, невмочь? Тогда ступай на лесоповал.
   Именно там и задавило сосной старшего Морозова, Василия.
   Хороший лес уже был вырублен, и оставалось по буеракам да по оврагам. Туда и подступиться-то было страшно. Но какое дело до этого барину? Пашня песчаная не давала никаких грошей, так он надумал под конец свести родовые сосняки, там, где и рубить-то не пристало, по лисьим да волчьим норам. Купцу московскому, которому сбывался лес, тоже горюшка мало, недорого брал Рюмин. А уж холопу Савве Морозову и подавно рассуждать нечего. Безропотно пошел в лес, как когда-то его отец.
   Силушку свою Савва не спешил показывать. Управитель давал дневной урок – он с истинной ленцой исполнял и только. Многие порубщики и того не могли выполнить, под кнут управителя нарывались. С Саввой такого конфуза не случалось. К вечеру он уже сидел на штабельке своих бревен, пока других, слабосильных, тут же на снегу пороли. Барин, предвкушая доход, ежедневно наведывался: кому кнута, кому вопрос.
   – Ну что, Савва, не мал ли урок?
   – Какое мал! – вставал Савва со штабеля и сдергивал с головы шапку. – Слышите, как стонут?
   – Слышу, да толку что?..
   Савва смиренно клонил лобастую голову. Про себя-то думал: «Была б моя воля, я бы три таких штабелька навалял».
   Вслух о том, конечно, не высказывался. Силы и молодой жене потребны. Старшенький, Елисеюшка, уже на карачках по избе ползает – пора и нового сотворять. Хотя барщина четыре дня в неделю отнимает. Но молодая Ульяна из хорошей семьи, работящая: что по дневному хозяйству, что по ночному – все ладком да смешком сделает. Как ни занят на барщине муженек, а на Крещенье опять была с брюхом.
   – Этого Захарушкой назовем, – похлопывал Савва хозяйственно по родимому животу.
   – Да ну тебя, не сглазь! – отмахивалась Ульяна. – Все тебе мало! Все невтерпеж.
   – Да ладно, Ульянушка, потерплю. Ты-то как, не пялит глаза наш вислобрюхий гусарик?
   Ульяна вздыхала. Как не пялить.
   – Ежели что, я заживо его сожгу.
   Голос он и с мужиками не повышал, чего уж с женой-то. Но ее дрожь от такого спокойствия пробирала. Как на заклятии охала:
   – Скажешь тоже, Саввушка! Не забывай, что на каторжной Владимирке живем.
   Забудешь тут! Неделю всего-то спустя теща на санях в лес прибуровила. Да со слезами:
   – Ой, Саввушка! Барин-то в избу ломится!
   Савва понял все с полуслова и, сунув топор за кушак, прыгнул в те же сани. Вожжи, само собой, в свои руки взял.
   Уже темень наступила, а видно: дверь распахнута, в сенях какое-то железо гремит.
   Он в бешенстве не сразу сообразил, что кочерга звон высекает. По тазам. По чугунам. По чему-то неистово хрюкающему и размахивающему саблей. Он сабельку одним ударом перешиб, а другой замах Ульяна придержала. Лучина из избы подсвечивала, разбой указывала. Рубашка холщовая была до живота разодрана, но и шелк голубой лентами с волосатой груди сползал. Савва эти шелковые ленты на левый кулак намотал, а правой направил лесной топорик на седую гусарскую башку.
   – Я пойду по Владимирке, но ты, гнилой окаянец, прежде кровью умоешься!
   Топорик все-таки вбок скользнул, потому что обе бабы, и теща, и ее неслабенькая дочь, на руке повисли. Но ведь из-под левой руки все равно не вырваться. Трепка выходила нешуточная, послышалось просительное:
   – Бес попутал, Саввушка! Что хошь требуй взамен!
   – Воли! – сунул он гусара головой в чугун.
   – Пусть и воля, без бумаг пока только. Ведь засмеют меня во Владимире, а тебя заподозрят, смотри!
   – Я-то смотрю да и думаю: ведь обманешь, барин?
   – Христом Богом! – поцеловал он уцелевший в потасовке крест. – Сгинь только с моих глаз, Саввушка!
   – Нет, барин. Буду жить, как и раньше жил.
   – Как и раньше, как и раньше! – и на это истерзанный гусар согласился. – Оброк совсем махонький положу, только чтоб подозрения не было. Живи, Савва, но дай и мне пожить! Христом Богом!