Приятели со смешком отошли в сторону, раз уж он такой стеснительный. Некоторое время спустя Амфи предстал мешковатым и неловким – росту-то он был примерно с Савву, но пожиже телом.
   – Смотри, в Киржаче и утонуть можно, а уж в Клязьме-то – непременно.
   – Да, Клязьма посерьезнее, – добавил агроном, родовое именьице которого было еще ниже, стало быть, в половодье туда могли даже баржи-плоскодонки подниматься.
   Однако прибежали-то они сюда чего – дно речное измерять? Ведь загодя с Данилкой было уговорено: здесь ставить вечерний стол. На траве, разумеется, покрытой скатертью. Все у Данилки было припрятано в кустах, хотя никто из окрестных людей хозяйского добра не тронул бы. Да сюда и путь был только один – из усадьбы. Рабочие с фабрик ходили по другому берегу. Не случайно же Данилка несколько лодок на этот берег пригнал. Назначение их было понятное: вечерний ужин услаждать. Савва не поскупился для сего времяпровождения и денег отпустить порядочно. Как ни прижимист отец Тимофей Саввич, но у сына был и свой некоторый капиталец: дед, умирая, завещал на помин души. Разумеется, не глуп же он был – думать, что внук понесет это кормежное приданое в церковь! Даже Тимофей Саввич не мог наложить руку на личный кошелек сына. Слово, данное умирающему, нерушимо.
   Ну, а Данилку учить не надо. Деньги он расходовал с толком и со знанием дела. Хоть самовар на речном мысу и был заготовлен, да не одними же чаями будут пробавляться молодые господа. Чтобы не вызывать досужих сплетен, Данилка сгонял в соседний Покров и там закупил что надо. И коньячку для студентов, и пива, и разных сладостей в добавку к портвейну – уж он-то знал, для кого эти младости-сладости. Буженинка и прочее закусочное из дома было затаскано. Незаметно. Потому что и дворецкий, и повар непременно продадут всех Тимофею Саввичу с потрохами. Строго говоря, у молодого хозяина только он, Данилка, и был в доверенности. Тимофей Саввич от Москвы его отлучил тоже в наказание: всякому понятно, за что столичного кучера перевели в кучера фабричные. Но Данилка не унывал: придет время, и молодой хозяин сам станет главным хозяином.
   Он без лишних слов накрывал на высоком речном мысу скатерть-самобранку и прислушивался. Его Дуняша, на фабрике не работавшая, но имевшая свободный проход в цеха, сходила, куда надо, кого надо от имени молодого хозяина пригласила и теперь лучше городового на стреме у фабричных ворот стояла. Тем временем как Савва развлекал своих приятелей:
   – Гарем? Если математику еще не забыли, сдав своим профессорам, то вот вам расчет. На наших фабриках… – Он без оглядки на отца назвал морозовские фабрики нашими. – …тысяч тридцать рабочих. Добрая половина – женщины, все эти ткачихи, крутильщицы, присучальщицы, чесальщицы.
   – Да? – согревшись, приободрился Амфи. – И что же они чешут-почесывают?
   – То самое… отрежу, если еще раз перебьешь! – без обиняков осадил его Савва. – Из этой доброй половины, еще более добрая – молодые, ибо всякий фабрикант знает: ниточка, из которой складывается ситчик, миткаль, пике, тем более шелк и батист, – потряс он отложным расстегнутым воротом косоворотки, – очень даже любят нежные пальчики. А пальчики эти – у незамужних девочек, еще не застиранные мужними портками. Кстати, обе твои купальщицы, Амфи, – ткнул он в друга пальцем, – обе уже семейные. Да, да, и щучка та младая! К чему я это? – лукаво воззрился он на приятелей. – А к тому, что в нашем возрасте ткачиха уже не может считаться молодой. Бери пятнадцать, шестнадцать годиков! Вот такие сейчас и…
   Договорить ему не дал гудок, который при последних лучах солнца заревел на главной фабрике. Ему отозвались другие, подвластные и подобострастные. И не успели еще все слиться в единый хор, как Данилка сорвался с обрыва, прямо к Клязьме.
   – Чего он, топиться? – сунулся вниз головой Амфи.
   – Сейчас узрите, други, – дернул его обратно за штаны Савва.
   По реке волны пошли, и лодка полетела к другому берегу.
   – Ай-яй-яй! – усмехался Савва. – Все вы перезабыли. Дама не должна дожидаться, даму надо встречать с упреждением. Горе мне с вами, кавалеры московские! – и одного, и другого пошлепал по плечу.
   Данилка пропадал недолго. К тому времени, как горячее солнце бухнулось в Клязьму, весла замелькали в обратном порядке и прозвучал голос из-под обрыва:
   – Дамы поданы!
   Амфи не вытерпел, чтоб не сострить:
   – Как в настоящей гостиной: кушать подано! Ай да слуги у тебя, Савва!
   – Плохих не держим, – скромно ответствовал он, первым сгибаясь над обрывом, уросшим лозняком и черемушником.
   Первая и рука, пролезшая сквозь белую осыпь черемухи, за его ладонь уцепилась. Он ощутил знакомую дрожь, потому что сразу признал: она, Севастея.
   Его примеру последовал и Амфи, принимая другую руку, тоже обрызганную черемуховым цветом. Последним склонился над обрывом мешковатый Олежка Вязьмин. Да и то его поторапливал Данилка: сзади подпихивал голые ноги, увязавшие в песке. А свою зазнобу, Дуняшу, он тащил в поводу, будто кобылку жеребую. Савва посмеялся:
   – Ты как истый кучеренок!
   – А то нет? – без стеснения сказал хозяину Данилка, отдуваясь.
   – Да ты их на себе, что ли, волок?
   – Убегал от соглядателей. Там слушок о ваших гостях прошел, очередь выстроилась. И все: «Данилка, возьми меня, Данилка, возьми!» А зачем нам более-то?
   – Более не надо, – согласился Савва, входя в роль тароватого хозяина, – прошу, гостейки дорогие, к нашему столу.
   Девушки знали молодого хозяина, без стеснения ступили на разостланный ковер, обочь которого в сгущавшихся сумерках празднично полыхал костер.
   – Али праздник сегодня? – угадала его настроение бойкая Севастея.
   – Да как не быть празднику при таких милых дамах!
   – Праздник праздником, а мы, Савва Тимофеевич, устали за одиннадцать-то часов, – с некоторой обидой усмехнулась Севастея.
   Савва хлопнул в ладоши:
   – Данилка, успеешь потискать свою Дуняшу. Тащи все к столу. Гостей я сам усажу.
   Данилка круто взялся за свое дело, а он и того круче. Хотя имен двух других ткачих не знал, но правильно распределил: рослую и пышногрудую под бок Олежке Вязьмину сунул, а белокуренькую и вертлявенькую хозяйской рукой на колени Амфи подтолкнул. И пока они от первого смущения похохатывали, к себе поближе Севастеюшку пригреб одной рукой, а другой раскрытую заранее бутылку «красненького» в четыре бокала разлил. Но Севастеюшка вдруг запротестовала:
   – Мне лучше коньячку. Укатал зараза-мастер. Устала я, Савва Тимофеевич.
   Он устыдился этого откровения.
   – Митроха, что ли? Ну, задам я ему!
   – Батюшка ваш, Тимофей Саввич, ему мирволит. Разве вы позволите такое несогласие с родителем?
   Да, непроста была Севастеюшка. За это он ее и привечал. Знал ведь, что с грехом пополам отбивается от мордастого родительского любимца. Для кого себя бережет?
   Ненароком, но обидно попрекнула его Севастеюшка. Она была постарше своих подруг, на фабрике работала с десяти годков, порядки знала. Если мастер, то он мастер – не смей даже малолетка перечить. Не этот, другой, взял ее на закуску по двенадцатому годку, и она лишь выплакалась в подол матери, почти уже старухи, хотя ей едва за тридцать перевалило тогда. Мать и сама от какого-то мастера ее родила, чего объяснять. Велела мать поплакать хорошенько, но молчать, чтоб ненароком не выгнали с фабрики. Эка невидаль: мастер ткачиху прямо на тюках шерсти помял! Не на голом же каменном полу?!
   За что ее приветил молодой хозяин, она и сама не знала. Словно чьи-то чужие грехи замаливал. Чай, на ихних фабриках и покрасивше, и помоложе целые табуны кобылиц необъезженных.
   Она благодарно прижалась к его широкому боку.
   Савва ничего не говорил, знай угощал ткачих. Они вначале голодно и жадно хватали все, что ни попадя, потом приелось. И в самом деле, каждая за троих мужиков съедала. Мужики, они больше командовали бабьим народом, а народ-то этот одиннадцать часов бегал да бегал у станков. Хоть и из темных деревень, но находились грамотеи, подсчитали: каждая ткачиха за смену сорок верст набегает, да все с оглядкой, чтобы мастер не накричал: «Не видишь, дура, рваная нить идет? Реви не реви, опять штраф». А штраф, да ежели не один, это уже безденежье. Севастея со временем научилась уходить от штрафов, да разве можно в этой жизни зарекаться?
   Хорошо ей было под локотком молодого хозяина, который со знанием дела обминал ее уже старые, двадцатилетние грудки. Она только глазом косила на своих подруг, которые лукаво повизгивали. Толстый бугай особо не торопился, а тот, другой, белокуренькую уже в кусты тащил. И чего ему не терпится. Что, в Москве девок нет?
   Савва же о другом думал: «А все-таки кто-нибудь продаст нас родителю?..» Из зависти ли, из подхалимства ли. Насчет своих ткачих Тимофей Саввич не был строг, главное, чтобы дело не срывалось. Урона какого чтоб не было. Если все гладко обходилось, мог только поворчать: «Измотал ты ее за ночь-то, на что она утром будет годна?» Родитель и любовь ситцевым аршином мерил, не иначе.
   Савве надоело таборное тисканье, и он предложил:
   – Если все попили-поели, то не покататься ли на лодках? Как раз и луна взошла, светло на реке-то.
   Данилке было что на ковре у костра, что в лодке. Олежка Вязьмин с удовольствием принял это предложение, а вот Амфи запротестовал:
   – С такого теплого ковра – да в мокрые кусты, да на воду? Бр-р-р!
   Перед дамой он не признался, что плавать-то, случись что, не умеет. А Савва не стал его конфузить. Только и крикнул с обрыва:
   – Смотри за костром, ежели остаешься.
   И в три пары дружно к лодкам свалились. Расселись с веселым смехом, не думая ни о фабриках, ни о суровых родителях. Олежка Вязьмин на Клязьме вырос – весла в его руках мелькнули так, что вода из Киржача в Клязьму заплескалась. Уж не к родительскому ли дому с новоявленной невестой рванул? Савва сам не торопился: хоть и недолга майская ночь, а до утра все успеется. Данилка же в противоположную сторону поплыл, по Киржачу. Его взглядом проводив, Савва спросил свою Севастеюшку:
   – Ну, а мы-то куда?
   Сидя рядом на скамейке, она висела на его правой руке, а много ли одной левой нагребешь? Да и ответ его ошарашил. Думала, нет ли об этом раньше Севастеюшка, но сказала:
   – Что касаемо меня, так я бы уплыла в церковь Божью.
   Савва от удивления весло упустил.
   – Право, хочется как-то по-человечески. Замуж хочется, Савва Тимофеевич. Годы-то мои уходят.
   Он не придумал ничего лучшего, как оправдываться:
   – Разве я обижал тебя, Севастеюшка? Разве обещал чего лишнего?
   Она взяла и левую его руку.
   – Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, – впервые назвала его по имени. – Прости мою глупость. Так, нашло что-то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской-то воли?
   Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи-полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены хлопковой въевшейся пылью. Никогда он раньше не задумывался, чего это фабричные люди, будь то мужики или бабы, так рьяно парятся в банях? И что удивительно, почти не было голубоглазых. На мужиков он, известное дело, не глазел, но баб-то как не примечать? Он думал, от рождения здесь у всех карие, и посмеивался, что порода уж такая, владимирская. А как луна-то ярко заглянула в эти полуослепшие глазищи, он и ужаснулся: «А ведь у них у всех повыжигало пылью!..» Лодка качалась, и в его собственных глазах тоже что-то покаянно покачивалось, выгоняя слезу.
   Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!
   Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем-то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!
   Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как-то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:
   – Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче – рубцы-то на жопе чуешь?!
   А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже… И вдруг крик:
   – Да у тебя там как сапожной дратвой заштопано!
   Ему стало легко и от этого лживого признания, и от этой женской жалости, и он совсем невпопад сказал:
   – Ладно, ну ее, порку родительскую. Я вот все спросить тебя хочу: почему глаза у тебя не голубые?
   – Были голубые, когда я на фабрику пришла, да ведь лет-то прошло сколько? А с чего это ты на глаза мои загляделся?
   – Красивые они, – дальше и дальше врал Савва, чувствуя, что Севастеюшке это нравится.
   Но душа ее уже отгорела. Она стала выпрастываться из-под него, прислушиваясь и поглядывая на небо.
   – Ой, куда же нас унесло? Ведь гудок скоро будет, гудок!
   Савву подхватил ее переполох. Он вскочил с такой ласковой да угретой черемухи и схватил весла. Лодка в одно мгновение развернулась в обратную сторону. Тело вылежалось, притомилось, а руки-то дурью всю ночь промаялись. Ну, так и выжимайте силушку!
   Уже полчаса, не меньше, как он в полный размах шел на веслах, но первый фабричный гудок застал их еще на подходе к ночной стоянке, где высоко на обрыве дотлевал костер.
   – Ой! – совсем запечалилась Севастеюшка, сразу превратившись из ночной полюбовницы в опаздывающую ткачиху.
   – Сиди. Я домчу тебя до самой фабрики.
   Севастеюшка сошла на берег прежде, чем угрожающе рявкнул второй гудок. Она убежала даже не оглянувшись. И Савва не мог ни остановить ее, ни спасти от этого грозного гудка.
   Хозяин?..
   О господи, какой он хозяин!

Глава 4
Прощай, младость!

   Пять университетских лет пролетели незаметно. И хоть последний год еще не изошел, но настроение было уже вольное. И раньше-то разве что с перепою на лекции ходили, а сейчас чего же? Черные тужурки у большинства студиозов сменились на сюртуки и входившие в моду пиджаки. Ну, голь разночинная еще донашивала старье, но не слишком-то богатый доктор Чехонте не тряс же казенной одежкой, вечно помышлявший о последнем рублике Амфи ходил как павлин заморский, графья на рысаках к университету подкатывали, сынки купеческие об ожидавшем их отцовском «деле» толковали, – ах, рождественские каникулы!
   Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй-ка запрети! Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.
   Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам – для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов – от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где-то на первых курсах. Молитесь на здоровье… коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая-то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас – и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда-то грязно-карих любил?»
   Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа – вещал:
   – Господа! Когда-то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» – он по делам был в Москве…
   Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:
   – Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?
   Сбитый с толку Амфи убежал куда-то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:
   – Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?
   Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:
   – Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.
   – Жаль, Антон. Надоел мне университет… Да и вообще все надоело… Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?
   – По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот… Поверь мне как доктору.
   – И доктора ошибаются…
   – Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.
   – Уж не к Богословскому ли?
   – Ну да! Он меня под медведя положит. Нет уж, к своему профессору. Богословского ты рогожским приятелям, особенно тугобрюхим, порекомендуй.
   И этого наверх унесло, как в прорву какую. Все тут с ума посходили, а особо на медицинском факультете. Истинно, подавай им Богословского…
   В профессора не вышел, давно бы за пьянку выгнать надо, но без него и факультет не факультет. Был Богословский – эта притча во языцех! – несомненно умен – тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойственно русскому полуинтеллигентному алкоголику. Забытую науку он глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим знанием «темного царства», в котором практиковал. Особенно среди рогожских старообрядцев. Чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными средствами. Нравы и натуру купеческую изучил насквозь. Был уверен, что пациенты-купцы – какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим, наособинку.
   Слава о нем ходила по Москве, и практики хоть отбавляй, но от визитаций вне Рогожи этот оригинальнейший врач уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
   – Приношу пользу только купцам и духовенству, да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен околеть. Да-с!
   Но купечество Богословского обожало, потому что хоть и университетский, а не гордый. Другого врача пригласи полечить от «дурного глаза» или «выгонять утень» – он обидится и на смех поднимет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному «сполох выливали»: ничего, под рюмочку примет с самой серьезной рожей, поймет и даже похвалит. Уж на что родитель, Тимофей Саввич, деловит и обстоятелен, а тоже попросил сынка: «Приведи вашего Богословского. Меня самого об этом просит владимирский рыбник Окулин». Родителю не откажешь – позвал.
   Рыбника скрючило острым мышечным ревматизмом. Хорошо покушавший эскулап вместе с домашними стал судить-рядить – и не нашел ничего лучшего, как положить его под медведя… А поскольку медведи на Владимирщине уже поизвелись, послали срочных гонцов в Нижегородскую губернию. Все это время Богословский пировал вместе с рыбником, который стоном стонал, и рюмку ко рту ему слуга подносил. Ожил, когда ему медведь в лицо рявкнул…
   Когда Савва в университете рассказывал про это, ученые эскулапы вроде Антоши Чехонте смеялись:
   – Не может быть! Ведь медведь мог его сломать.
   – Окулина-то? – в свою очередь хохотал Савва. – Это еще бабушка надвое сказала. Вы бы его видели! Тут кто кого сломает: медведь рыбника – или рыбник медведя. Сам не видал, но рассказывали: они с медведем на равных боролись… пока Окулин в пляс не пошел!
   Савва слонялся по лестницам, ученый эскулап в обратном порядке пробежал. Уже с веселым лицом. Савва с понятием крикнул ему:
   – Решили-таки послать за медведем!
   – Решили! Тороплюсь, Савва…
   Теперь вниз его унесло. И Амфи куда-то подевался – никак на обед к Суворину! Лутошились тут возле него всякие-разные, но ведь скука-то университетская. «Здрасьте» да «здрасьте», а толку что? Пустые, чаще всего и подобострастные, поклоны. Раскланялся, тоже куда-то торопясь, граф Сергей – и совсем не по-графски запрыгал по ступеням. Эк им неймется! Хоть и Толстой – а не толстый же!
   От нечего делать Савва спустился на морозные ступеньки. Здесь всегда ошивалась студенческая голытьба. Особенно первокурсная. Сегодня еще ничего, и мороза-то совсем нет, но все же… Он распахнул бобровую шубу и по-приятельски присел рядом. Студиоз был в шинельке и потому подложил под себя выброшенный швейцарами входной коврик. Вот на нем и подрабатывает. Из поповской многодетной семьи, а кормиться-то надо. Тоже с дуру на химический факультет занесло, но для клиентов он был правовед – так больше доверия. Здесь на ступеньках еще торчало двое – конкуренты! Читают письма неграмотным мещанам с ближних улиц, пишут прошения, советы даже дают. За гроши, а все же за день набирается на похлебку. Этот, Алешка, дошлый, удачливее других. Он знает, кто из какого уезда и даже из какой деревни, где родители, какой муж, какая жена, сколько ребятишек, кто у кого в любовниках, у кого какая свекровь или там теща. У Алешки и отец-то, кажется, лишился прихода из-за пьянки, мать-поповна от всего этого стала истеричкой, теперь негласный бордельчик держит – не заскучаешь дома-то…
   – Пойдем, Алеша, со мной, погуляем.
   Случалось, и раньше приглашал. Уличный писарь с радостью отпустил очередного клиента и двинулся за ним.
   В распахнутой шубе Савва шагал широко, безбоязненно расталкивая прохожих. Бедный студиоз пер за ним следом. Савве хотелось уйти подальше от университета, чтобы отвязаться от знакомых. Вот Пречистенка, Остоженка – шумят так, что небеса раскалываются. Тротуары, за праздники не убранные, превратились в снежное месиво. Но толпы людей весело прут вверх, как ни странно – от храма Христа Спасителя к Девичьему Полю. Те, кто шел против течения, чувствовали себя неловко и устали уступать дорогу сотням встречных-поперечных, опасливо сворачивали в переулки, чтоб не затоптали.
   Савва опомниться не успел, как поток подхватил его вместе с Алешкой, потащил и бросил в пестрое, пыхтящее море, над которым колыхались качели, пестрели вывески балаганов, разноцветные флаги, связки веселых шаров. Где-то пищало, визжало, скрипело, хохотали медные оркестры. Гудели и сипели шарманки. Валдайские колокольцы зазывали в балаганы. Выл в тире искусственный лев, пораженный пулей. Тяжело грохотали тележки на американских горках. Из дымящегося рта рыжего мужика несся протодьяконский рев:
   – Представление начинается! Распиливание девы, воскрешение трупа!
   Для москвичей в такой великий праздник не побывать в балаганах – все равно что и не жить. Ведь зазывали так заманчиво:
   – Неподражаемая Амалия Марс, одобряемая в обоих полушариях, имеет похвальный диплом от самого Александра Дюма! Убедитесь: перекусывает железную проволоку! Особая доплата за место – десять копеек с персоны, дети и нижние чины платят половину!
   Савву опять разобрало веселье:
   – Алешка, а мы с тобой – верхние или нижние?
   Алешка был свойский студиоз, знал, что сказать:
   – Мы просто голодные.
   – Ай, верно! – согласился Савва, шубой разметая толпу и вваливаясь в какой-то обжорный балаган.
   Тут знали толк в бобровых шубах – навстречу бросились сразу двое половых:
   – Чего изволите, господа хорошие?
   – Накормить моего спутника до отвала, а мне пива, если не совсем дрянное.
   – Как можно, гость желанный! – Сам хозяин выскочил, а через минуту и пару полбутылок принес, которые и держал-то, видимо, для таких посетителей.
   Савва внимательно осмотрел бутылки, прежде чем кивнул:
   – Открывай.
   Но дожидаться, пока накормит Алешку, было нудно. Пахло тут чем-то кислым и грязным. Да и бокалы, которые принес хозяин, были подозрительны. Он и одну бутылку не допил, все тем же кивком подозвал хозяина:
   – Возьми вперед, а я подышу на воздухе. – И уже Алешке: – Не торопись, за твой обед заплачено. – Он еще по плечу его похлопал, чтобы хозяин видел и не обидел голодного беднягу.
   Куда дальше? К лошадям разве…
   За балаганами было широкое пространство, огороженное канатами. Там совершалось великое московское таинство, называемое праздничным катаньем. Разумеется, на чужих лошадях Савва не катался, но почему бы не поглазеть? Уморительное зрелище! Медленным шагом тащатся вокруг Девичьего Поля, брызгая грязным снегом на седоков и зрителей, самые шикарные и нарядные сани, наполненные самыми шикарными московскими господами. Лошади под синими сетками. Морды рысаков в этой карусели упираются в затылки передних седоков, а сами седоки, хоть с передних, хоть с задних саней, невозмутимо созерцают широкие спины кучеров, заслоняющих от них Вселенную. Обряд меланхолического кружения в замкнутом кольце, в центре которого торчит конный жандарм, – то-то скульптура! Лица глупые, в глазах скука…