- Зато тебе осталось много приятных воспоминаний, - сказал Георг.
   - Да уж. Лучше б их не было. Теперь, когда она умерла, они отвратительны.
   - Я тебя понимаю.
   - Эти воспоминания еженочно не дают мне спать и доводят до слез.
   - Это скоро пройдет.
   - Тебе виднее.
   - Да, я не терял никого из близких, но так устроена жизнь - все проходит.
   - А звучит так, будто у тебя богатый опыт.
   Он не ответил, и я сказал: не обращай на меня внимания, я так. Все в порядке, сказал он. Мы чокнулись и выпили. Алкоголь начал действовать.
   - Проклятый священник сказал, что во всем есть смысл, - сказал я.
   - Я слышал.
   - Я в это не верю.
   - Я тоже.
   - Смысла нет ни в чем.
   - Золотые слова. Именно это я пытался сказать на кладбище.
   - Ты хорошо сказал.
   - Правда?
   - Никто, кроме тебя, так прямо не сказал о ее незаменимости.
   - Спасибо. Я пытался выразить это как можно яснее.
   - Хорошая речь - это когда сказано все нужное, но ничего лишнего. Тебе это удалось. Ну, выпили.
   Я вышел на минутку. В туалете было слышно дождь. Я вымыл руки и вернулся в зал. К Георгу присоединилась девушка. Астрид. Я знал ее в лицо. Она выразила соболезнования, я пригласил ее на поминки. Она не знала, можно ли улыбнуться, и вид у нее стал немного глупый. Георг сказал, что если бы здесь была Лилли, мы бы провели чудесный вечер. Да вы не смущайтесь, ответил я. Астрид зарделась, а Георг пролепетал, что вовсе не то имел в виду.
   - Только не надо показного траура, - сказал я.
   - Помимо тебя, мало кто ценил Лилли так же высоко, как я, - отозвался Георг.
   Официант принес два стакана и сельтерскую. Я заказал еще коньяк. Георг чокнулся с Астрид. Официант вернулся с моим коньяком, и я тоже чокнулся с ними. Георг улыбнулся мне. Не обращай внимания на мои слова, попросил я. Георг закрыл глаза и улыбнулся. Я не в себе, сказал я. Я впервые осиротел. Выпьем, предложила Астрид. Выпьем, согласились мы.
   - Лилли была одним из самых замечательных людей, каких я знал, заявил Георг.
   - Она была слишком хороша, чтобы жить, - поддержал я.
   - Не бывает людей, слишком хороших для жизни, - сказал Георг. - Как раз наоборот: в ней не хватает таких, как Лилли.
   - Она была сама доброта, в ней совсем не было зла.
   - Судя по всему, она была необыкновенным человеком, - вставила Астрид.
   - Не надо все опошлять.
   - Я не хотела.
   - Это звучит пошло потому, что вы не знали ее. Георг, ведь правда, в ней совсем не было зла?
   - Она была действительно замечательным человеком.
   Мы снова выпили. Георг угостил всех сигаретами. Астрид не сводила с меня глаз. Я был немного пьян. Мы выпили. Георг сказал, что, мол, хорошо пошла. Еще бы, ответил я. И сказал, что угощаю. Мы допили. Официант! крикнул я. И все соседние столики посмотрели в мою сторону. Тише, шикнул Георг. Официант! - снова крикнул я. Официант пришел и сказал, что, если я не перестану кричать, мне придется уйти. Я совершенно успокоился и сообщил, что мы хотели бы что-нибудь выпить. Вам придется подождать, пока до вас дойдет очередь, ответил он и исчез. Астрид улыбнулась мне. А я ей. Давайте проведем чудесный вечер, сказал я. Давайте забудем, по какому поводу мы здесь собрались.
   - Важно жить в реальном мире, - сказал Георг.
   - Да, - поддакнула Астрид.
   - Вы правы, - сказал я.
   - Надо жить сегодняшним днем.
   - Да. Черт с ним с Парижем.
   - С каким Парижем?
   - Я собирался летом в Париж. Вдвоем с Лилли. Теперь, раз она умерла, из этого ничего не выйдет - и ляд с ним.
   - Это разумный подход.
   - Самое разумное - послать к черту вообще все.
   - Тоже верно. Надо радоваться тому, что имеешь. А жалеть о том, что имел и чего не имел, - толку нет.
   - Хорошо сказано! - похвалил я. Официант вернулся к нашему столику и спросил, что нам угодно. Я повинился, что не собирался устраивать скандал. Просто никогда не надо поднимать крик, принял он извинения. Я заказал три коньяка и сельтерскую. Официант ушел.
   - Я должен сказать вам одну важную вещь, - заявил я. - Пока мы жили с Лилли, я часто думал о том, как хорошо быть свободным.
   - Так бывает со всеми, - отозвался Георг.
   - Это мерзейшее чувство, - сказал я. - Поэтому больше я никогда не женюсь.
   - Не зарекайся.
   - Правда, правда. Жить с женой - не только удовольствие. Это как любимая работа. Человека устраивает в ней почти все, но, если что-то не ладится, он начинает подсчитывать плюсы и минусы. Такая подленькая арифметика. Поверьте, это самое отвратительное в семейной жизни: чуть что, и ты начинаешь прикидывать плюсы и минусы. Вы мои друзья, поэтому вам я скажу: если только можно, не женитесь. Не в упрек Лилли будет сказано, но она видела меня насквозь и сразу определяла: что-то произошло. Если у мужчины много женщин, это не так опасно, но когда он отдает себя одной, он продается с потрохами. Я знаю, о чем говорю.
   Высказавшись, я захотел выпить. Официанта поблизости не было. Куда, к черту, он запропастился, буркнул я. Сейчас придет, успокоила Астрид. Я проглядел все глаза - нет и все. Официант! - крикнул я наконец. Пара за соседним столом засмеялась. Официант! - завопил я во все горло. Сейчас точно выгонят, сказал Георг. Пришел официант. Он был пунцового цвета. Немедленно покиньте заведение, сказал он и потянул меня за лацкан. Не трогайте меня, рыкнул я. Уже ухожу, но не смейте меня трогать. Весь ресторан смотрел на нас. Кто-то смеялся. Я вытащил из кармана пару бумажек и протянул Георгу. Он улыбнулся. Астрид отвернулась. Я вышел на улицу. Лил дождь.
   МАКУШКА ЛЕТА
   ...и хотя это было не вчера, я прекрасно помню, как мы лежали попами вверх и занимались тем, что отчекрыживали свечки подорожникам; была середка лета - на небе ни облачка, только сияющая бляха солнца да пара чаек, но с моря напирал пробирающий до костей северный ветер. Ханс занудел, что хочет пить, но мы продолжали калечить подорожники, соревнуясь, кто больше наломает. Было послеобеденное время, между четырьмя и шестью вечера, Карл Калле, поднялся, но тут же снова лег, спасаясь от ветра - земля хоть как-то защищала, а больше на этом поле ничего не было, только подорожник, былочки, мать-и-мачеха и мелкие белые безымянные цветики. Я не знал тогда, что к земле припадают, чтобы унести такое вот поле в сердце и как-нибудь зимней порой раскинуть его на полу квартирки или конторы в большом городе и блаженствовать на нем, поэтому я лежал, не наслаждаясь всеми фибрами души, а просто - я, в коротких штанах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, лежал на животе в поле на полпути из города к морю; в тридцати сантиметрах от моего носа высилась горка подорожниковых свечек, а рядом жались к земле Калле и Ханс, которого мы иногда звали Лазарем, не помню почему. Завыла сирена, мы задрали головы, но ничего не увидели, осмотрелись по сторонам тоже ничего, сели, спиной к ветру, вглядываясь в город, и хором вскрикнули, заметив дым. И рванули туда. Впереди тонконогий Ханс, последним Калле, он крикнул, чтоб мы его подождали, но мы притворились, что не услышали: этот жиртрест был вдобавок косолап, и вот уже легли двадцать метров между мной и Хансом и пятьдесят - от меня до Калле, а дым все гуще и гуще, но сирены смолкли.
   Я пронесся через футбольное поле, через школьный двор, где Ханс пил из поильника, мимо забеленных окон классов - здесь меня перегнал Ханс, с подбородка у него текло, и он выпалил на бегу что-то неразборчивое; у белого штакетника перед домом банкира Розенстанда я остановился завязать шнурок, и, пока я затягивал его, сзади запыхтел Калле. Я дождался его, коль все равно отстал, мы вместе добежали до угла кондитерской Баха и разом увидели языки пламени на крыше двухэтажного дома Калле, с этой крыши бывало видно море, горизонт и часть Большого маяка.
   Ухмыльнулся Калле или подавился криком? И почему он пошел юзом, выставив вперед правое плечо и заведя назад левое, точно борясь с ветром, зачем притулился у лестницы Шмидтов и стоял, как изваяние, пока не рухнула крыша, погребя последнюю надежду? Теперь бы я не стал городить эти "почему", но тогда, помню, удивился - хотя мог бы смекнуть, что человеку естественно вести себя не совсем обычно, когда огонь отнимает у него дом со всем имуществом: птичьими яйцами, бабочками и коллекцией марок.
   Я не буду живописать пожар, все мы хоть раз, да видели его; этот полыхал средь бела дня, и солнце лишило его эффектности ночных пожарищ, а поскольку занялся он при восточном ветре, то ничем соседним домам не угрожал и паники не посеял.
   Прошло, должно быть, дня два или три, потому что, когда мы шли через пепелище, все головешки уже погасли, а зола остыла; парило, время близилось к пяти; Ханс не общался с Карлом с тех пор, как сбежал от него в поле, я последний раз видел его застывшим в страхе, трепете и отчаянии у лестницы Шмидтов; но мы знали, что он с родителями переехал жить к дядьке, на ту сторону реки. Пепел, как я сказал, остыл; мы пошли дальше, вдоль белого штакетника банкира Розенстанда, добрели до школы, где Ханс приложился к зеленому поильнику, потом вскарабкались на жестяную гофрированную крышу, там можно было лежать в тени на пузе и смотреть на парк, в ту пору пустынный, укрытый высокими вязами. Полудохлый день едва тянулся, мы всерьез маялись скукой; болтовня нас, как на грех, не прельщала - нам сравнялось пятнадцать, и мы перерастали детство; у меня такое чувство, что за все то лето я не произнес ни слова и не слышал ни слова от других, что все звуки таяли, не долетая до меня, а в мире были только солнце и нудная ежедневная жара; и пусть все было иначе, важно ведь, если вообще что-то можно считать важным, как все это помнится мне. Попусту провалявшись на крыше не менее получаса, мы дождались-таки зрелища; я первым заметил Карла, он шел от опушки, от родника, русло которого формой напоминало огромную подкову, подбившую два вековых дерева, уже собравшихся было рухнуть, но спасенных при помощи пары толстенных подпорок. В тот год родник пересох, и, если кто спрыгивал на дно и вставал во весь рост, с тропы его не было видно; вот от родника Карл и шел. Он озирался по сторонам - но это же еще не означает, что человек опасается слежки? - и если б он не упал, мы бы, я думаю, окликнули его, во всяком случае, не стали бы прятаться, но он упал и остался лежать, хотя никак не мог ушибиться серьезно, поэтому мы прикусили языки и смотрели во все глаза. Сначала он просто лежал, потом мы услышали его плач и вжались в крышу. Это не были бурные рыдания, и, если б у него недавно не сгорел дом, мы бы подумали, что он бормочет себе под нос, но он плакал - когда он потом поднялся, то вытер глаза. И пошел ровнехонько в нашу сторону, обнаруживать себя было поздно, мы пригнулись, теперь нам было его не видно, хотя слышно, и мы отслеживали его: он остановился перед крытым школьным крыльцом. Здесь шаги сменились новым звуком - шуршанием подметок о стену: он карабкался на балку, чтобы протиснуться в слуховое окно под нами. Нас разделял тонкий слой жести и два, ну три метра воздуха: мы слышали дыхание Карла, потом плач, затем все стихло, и я подумал, что есть только один способ убраться незамеченными: пробежать по крыше до другого конца и спрыгнуть в сад сторожа. Я жестами объяснился с Хансом, сначала он покачал головой, видно боясь сторожа больше Карла, но потом передумал, и мы дунули во все лопатки по длинной жестяной крыше, сиганули на газон под кухонным окном, метнулись в калитку и, не притворив ее за собой, погнали - впереди Ханс, следом я, - пока не выскочили на причал. Здесь мы затеяли было посмеяться - мол, интересно, что подумал Карл, мы грохотали по крыше как стадо слонов, - но смех вышел кислым (что тоже говорит о нашем взрослении), ибо мы чувствовали свою вину, я во всяком случае, хотя теперь, спустя не так уж много времени, я думаю: а что нам еще оставалось?
   Назавтра опять был раскаленный солнцем жаркий день. Я шел в лес, через парк, мимо Площади торжеств. Не думаю, чтоб у меня была четкая цель, хотя тропинка вела на пляж, куда я ходил купаться в одиночку, потому что не умел плавать, а не дошел я туда по той, видимо, причине, что чуть поодаль слева от дороги я напал на россыпь пивных бутылок, сперва я приметил одну, но потом еще, еще, целое богатство, унести домой все сразу мне было не под силу. Я припрятал их в заросшей канаве и помчался домой за сумкой кратчайшим путем, то есть напрямки через поле, где он и лежал - на боку, поджав колени, спал вроде, но нет: он повернулся ко мне, жуя травинку. Его взгляд так высветил мою вину, что я махом выложил ему все про бутылки, я ухватился за них как за соломинку, я заливался соловьем, я вымостил сто семь верст до небес - какие там десять бутылок, конечно, я обсчитался, их самое малое полтора десятка; но он едва выслушал меня и заторопился домой. Мы пошли, тихо разговаривая, мы не касались пожара, пока он вдруг не сказал: мы будем строить новый дом, с садом и белым штакетником. Я пришел в восторг, вот так чудо! Я желал знать все подробности - но он повел себя странно, он спросил: а ты никому не расскажешь? Нет, конечно, я буду нем как могила, само собой. Он промолчал, навязав молчание и мне, я не решился даже спросить, что в этом секретного, у него были все козыри на руках: пожар и плач на пепелище, а за мной вина того бегства по крыше, так что я без звука подчинился, и мы не сказали больше ни слова, пока не дошли до посадок, где самые высокие сосенки были едва нам по грудь, и тут он спросил меня, знаю ли я, что такое Судный день. Я рассказал, что знал: придет час, и мир погибнет, накроется медным тазом безо всякого предупреждения, когда никто этого не ждет, может, все сметет буря невиданной силы или землетрясение, из-за которого тот огонь, что таится в земном ядре, хлестнет через разломы наружу, и тогда не спасется никто, ни один человек. Когда никто не ждет? - переспросил он, а я не понял, что он ищет утешения, я был всезнайкой-отличником и сказал, что, вероятно, найдется пара-тройка ждущих, есть же такие, кто только о Страшном судилище и думают, но в целом это случится нежданно-негаданно для всех. На том разговор закончился, во всяком случае, больше вопросов Карл не задал. Мы миновали посадки и вышли на дорогу между домом диакона и водонапорной башней, дальше нам было не по пути; Карл замешкался, точнее, изловчился и сшиб носком ботинка выбившийся из-под сетчатой ограды кустик травы, потом ушел.
   Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.
   Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.
   - Само собой.
   - А я нет, - сказал он.
   Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить - смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.
   Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.
   - Ты сам-то понимаешь, что несешь?
   - Конечно.
   - Гляди, попадешь в ад.
   - Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.
   - Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?
   - Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются - по-твоему, и они попадают на небеса?
   - Они не созданы по образу и подобию Божьему.
   Он смолчал. Я решил, что срезал его.
   - Я как-то прочел, - сказал он потом, - что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.
   - Неправда.
   - Ты хочешь сказать, что не боишься ада?
   - Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?
   - Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, что они в тебе души не чают.
   Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.
   - Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.
   Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом. Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.
   - Думаешь, Бог мог не допустить пожара? - спросил он.
   - Мог.
   Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.
   - А правда, что Бог не прощает богохульства?
   - Правда.
   Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так - я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха - и решимости!
   Я осуждаю Бога, сказал, вернее, прошептал он, я едва расслышал. Он еще пошевелил губами, но слов я больше не разобрал. Потом он повернулся и подался вперед, что называется, вручил Богу козырного туза - свое головокружение. Не знаю, сколько он так простоял, но долго и дольше, чем я смог бы простоять, чтобы доказать обратное - что Бог есть и что я готов отдать свою жизнь в его руки.
   Испытание завершилось. Карл не торжествовал. И не смотрел на меня. Мы вернулись назад прежней дорогой: по узкому выступу, потом вниз, мимо кузни Стригальщика. Карл шел, понурив голову, будто стыдясь. Ни слова не сказав, даже не простившись, он ушел, бросив меня на дороге - дальше мне было в другую сторону. Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся Карлу, штаны едва доходили ему до середины колена. Я дождался, пока он пропал за углом, потом повернулся и побрел домой, медленно, по левой стороне улицы, в тени деревьев и кустов.
   БАБЬЕ ЛЕТО
   На самом деле, нет, это я неудачно начал, я ведь не претендую... я хотел бы только предложить версию, собственную версию, потому что я видел все своими глазами, правда, с такого расстояния, что сейчас мне нечего было бы рассказать, когда бы не отцовский бинокль, который мне строго-настрого запрещалось нацеливать на людей, - это был телескоп, поэтому я видел все вверх ногами, но к этому приспосабливаешься. Я все видел, но ничего не слышал; мне было шестнадцать лет, отец уехал в Ирландию на конгресс, мать отлучилась к подруге, стояло бабье лето: едва начался сентябрь, и я принес из кабинета бинокль и стал нарушать отцовский запрет - она сидела с сигареткой в руке и читала тоненькую книжку; никогда прежде я не приближался к ней так вплотную - и я сполна осознал значение слов, которые отец начертал на футляре бинокля, мне кажется, чернилами: "Даже если ты чист помыслами, остерегайся бинокля". Я видел ее однажды раньше, тоже в бинокль, но в тот раз она не дала мне времени - срезала три розы и ушла; чтобы по-настоящему проникнуть в человека, надо разглядывать его долго, а она в тот раз больше не появилась, хотя я терпеливо ждал.
   Теперь она сидела спиной к дому, и когда поднимала глаза от книги, то видела ржаное поле и колею, которая рассекала его надвое и уходила в Вороний лес, бывший никаким не лесом, а поросшей деревьями опушкой длиной в бросок камня, а шириной и того вдвое меньше, хотя вороны водились там, как и везде; еще дальше лежал едва различимый невооруженным глазом Серый утес, тоже носящий свое имя необоснованно, поскольку на самом деле он не утес, а гора, защищающая от ветра с моря.
   Я, должно быть, отвлекся и не заметил, как она исчезла, стул был пуст, вернее, на нем лежала книга, значит, она еще вернется. Но раньше нее пришел другой, чужой, он взял книгу и стал листать. Хотя он сидел спиной ко мне, я был уверен, что вижу его впервые в жизни. Когда она наконец появилась, он поднялся и коснулся ее подбородка пальцем, а губ - легким скользящим поцелуем, потом они заговорили, она с жаром убеждала его, он улыбался, я чувствовал возбуждение, но не ревность, за это я могу ручаться, в тот момент ревности не было, они стояли рядышком, он глядел то ей в глаза, то в вырез платья, он был почти на голову выше ее, они чувствовали себя в совершеннейшей безопасности, подсмотреть за ними можно было разве что из моей комнаты, но наш дом так далеко, что не будь у меня подзорной трубы, чего они, конечно, никак не могли предполагать... значит, весь дом был в их полном распоряжении, ее мужа не было. Он приятный мужчина, неизменно вежливый и почти всегда в хорошем настроении; однажды я встретил его на тропе между Вороньим лесом и Серым утесом, он остановился и сказал: "Если б не мы с вами, дорожка давно бы заросла. Глядя на вас, я думаю, что уединение - замечательный способ стать человеком". Не поручусь, что он произнес именно эти слова, я передаю их в том виде, в каком потом пытался примерить их к себе, а может - себя к ним, он просто не знает и не может даже приблизительно понять, что он на самом деле сказал - он возвел мое одиночество в добродетель; ладно, не будем отвлекаться, значит, они были дома одни и чувствовали себя привольно, и, когда он поцеловал ее во второй раз, она обняла его, и я увидел, как его рука... это было слишком, в свои шестнадцать я был абсолютно невинен, ибо никогда не грезил своими желаниями, не связывал свои мечты с действительностью, моя невинность была боязнью Бога и женщин, к тому же мои родители ни разу ни на сантиметр не приоткрыли завесу своей сексуальной жизни, они были настолько неэротичны, насколько могут быть только собственные родители, и даже теперь, когда они уже много лет покоятся на кладбище, я не могу думать о своем зачатии без отвращения, хотя все это к делу не относится; итак, я стоял и следил за тем, что творила его рука, не вызывая с ее стороны ни протестов, ни противодействия, и надо ли удивляться, что тем вечером я едва заснул, что я даже боялся умереть из-за того, что мои глаза видели столько греха и что на другой день и в последующие вечера я как привязанный торчал у себя в комнате, положив приготовленный бинокль на столик у окна? Именно потому, что я был настороже непрестанно, я и стал свидетелем той драмы, хотя слово "драма" не соответствует моим воспоминаниям - то ли потому, что я видел все вверх ногами, то ли из-за того, что я ничего не слышал, хотя было понятно, что они кричат, скорей же всего из-за идилличности декораций: в густых кронах деревьев никакого движения, два цветника с георгинами окаймляют дорожку к искусственному прудику, посреди которого амурчик нацеливает лук на солнце, живописный кусок стены и розы, увившие деревянную веранду до самой крыши. А на выложенной камнями площадке под окном гостиной небольшой столик, задрапированный синей скатертью, подле которого она, возможно, сидит по утрам, пока я в школе; ничто не предвещало того, что произошло здесь вскоре, ничто.
   Все началось с того, что с веранды спустился Фердинанд Сторм. Если б не бинокль, я бы его не узнал, именно с ним у меня связано как минимум два тягостных эпизода, о которых я не хочу говорить, благо комплексов у меня и без того в избытке; у этого хлыща вечно такой вид, будто земля, по которой он ступает, - его личная собственность; точно так он выглядел и сейчас; я был слишком неискушенным, чтобы понять, что делает он в ее саду, такая мысль даже не закралась мне в голову. Он стоял и цокал языком, пришла она в юбке и свитере, с изящной сигареткой; мне не удавалось поймать в объектив обоих сразу, пока они не сели за стол - он спиной ко мне; она потому никогда не боялась быть увиденной из моего окна, что его загораживает развесистое дерево, вот ведь как бывает: далекое заслоняет собой то, что скрывается за ним; я устроился верхом на стуле, прислонил бинокль к высокой спинке, и ветхозаветный райский садик был у меня как на ладони. Она сидела и выделывалась перед ним - гимназистом, которому она годилась в матери, и подозрения у меня возникли тогда только, когда я увидел, как она шаловливо играет его пальцами, а один раз он схватил ее за голое запястье и, должно быть, причинил боль, она, похоже, ойкнула, но по-прежнему с улыбкой. Я был так поглощен ими, что не заметил, откуда взялся муж: он стоял у лестницы, молча и неподвижно, как будто он был там все время, и все знал, потому что он никак не показал своего удивления. Затем он сделал четыре или пять шагов, остановился и что-то сказал. Фердинанд Сторм встал и ответил. Сейчас он выглядел не как хозяин жизни, но как воришка, застигнутый с поличным. Свои короткие ответы он сопровождал движением головы и, видно, позволил себе какое-то дерзкое замечание, потому что вдруг Бек рванулся вперед и ударил его наотмашь. В ответ Фердинанд Сторм тоже ударил, быстро, точно и наверняка вложив в удар всю тяжесть своего чувства вины. Бек пошатнулся. Его жена вскочила на ноги: она, то самое яблоко раздора, решила остановить дальнейшее безумство и - встала между дерущимися; ничем хорошим это кончиться не могло. Бек решительно оттолкнул ее, настолько решительно, что она зацепилась за изгородь и плюхнулась на спину; она не расшиблась, но ее неловкое падение никого не рассмешило, более того, кроме меня, никто не удостоил его внимания. Бек не сводил глаз с Фердинанда Сторма, который, как было заявлено впоследствии в ходе судебного разбирательства, посягнул на сферу супружеских прав господина Бека, который, естественно, вынужден был защищаться. Схватка вышла недолгой, мне кажется, меньше минуты, хотя Фердинанд Сторм не был ни слабаком, ни трусом; он проиграл, я думаю, потому, что потерпел моральное поражение. В какой-то момент перевес оказался на его стороне, но он промедлил, и тут же Бек насел на него и, насколько я рассмотрел, хватил его головой о каменную кладку - на этом все закончилось. Не слыша ничего, я почувствовал, как стало тихо. Бек стоял над поверженным, я не видел его лица, а только худую спину и повисшие руки, он выждал так какое-то время, потом поднялся по ступенькам и ушел в дом, даже не взглянув на супругу. Она медленно встала, подошла и наклонилась над Фердинандом Стормом, который по-прежнему лежал тихо, отвернувшись в сторону, она не дотронулась до него, а лишь посмотрела, умер он или только потерял сознание - этого я не знал; потом она выпрямилась и побрела в глубокой задумчивости по садовой дорожке мимо георгинов, прудика и амурчика, вышла за ворота и поплелась через поле по колее, на которой я ее сроду не видал, а потом исчезла за деревьями в Вороньем лесу. Тогда я отложил подзорную трубу и, прекрасно отдавая отчет в своих действиях - как Бек, который сказал, что он знал, что делал, но не мог поступить иначе, пошел следом за ней; мной владел порыв такой силы, что он заглушил все сомнения, я прошел ржаное поле и Вороний лес, но ее нигде не было, должно быть, она на Сером утесе - но нет, вдруг она очутилась всего в двадцати метрах впереди меня, она сидела на обочине в изгибе дороги и увидела меня первая, заметила, как я замер в нерешительности - но потом пошел дальше, на деревянных ногах и с неестественно прямой спиной, я чувствовал это, но не мог ничего поделать, как и с румянцем на щеках, поэтому я опустил голову, приближаясь к ней; она сидела, упершись подбородком в колено, я взглянул на часы, поравнялся с ней, поднял глаза и беззвучно поприветствовал ее, но она не видела меня, она глядела сквозь меня... она даже не заметила...