Страница:
Отец и сын превосходно дополняли друг друга. Они, казалось, гармонировали во всем, начиная с безупречного внешнего вида — даже если стояли на коленях, нанося последний штрих в перелицовке какого-нибудь манто. Фешнеры никогда не вышли бы к клиенту без пиджака. Не мыслили они себя и без галстука. Их чувство собственного достоинства, присущее порядочным людям, в полной мере проявлялось в отутюженных воротничках. Это казалось им пустяком, естественным для человека, который преклоняет колена перед дамой, пытаясь убедить ее в том, что подлинное изящество незаметно, что это, главным образом, просто идея, витающая вокруг тела. Фешнеры были полной противоположностью итальянцам, глядящим на женщин глазами работорговцев.
Их тандем работал слаженно, тем более что оба уважали друг друга. Это довольно редкий случай, достойный внимания. Как правило, отцы и дети недолго следуют в одной упряжке. Отцы сетуют на то, что дети гнушаются их жизненным опытом и обращаются с ними пренебрежительно. Дети жалеют, что их старики отстали от жизни и неспособны идти в ногу с веком. Профессия у них одна и та же, но порой напрашивается вопрос, удается ли им сообща справляться со своим делом.
Господин Фешнер вернулся, сел на свое место и позвонил скорняку. Даже общаясь с поставщиком, старик изъяснялся на чистейшем французском языке, без всякого позерства и жеманства. По его правильной речи можно было понять, что он — самоучка. Иммигрант, воздающий должное приютившей его стране. Чувствовалось, что он делает это легко и охотно. Именно благодаря этой особенности Фешнер отличался от множества своих сверстников, до сих пор говоривших по-французски с грехом пополам. Вот ведь у польских закройщиков из квартала Марэ, вечно варившихся в собственном соку, так и не возникло потребности отказаться от «Unser Wort» [10] ради «Фигаро».
И все же изысканный язык Фешнера свидетельствовал о его некогда униженном положении. Он не мог избавиться от привычки оправдываться. Его фразы зачастую начинались с извинения. Это было трогательно, особенно когда он извинялся еще и за этот свой пережиток. Тем не менее господин Анри в этом отношении значительно опередил своего отца, переселившегося во Францию. Тот поначалу всякий раз, когда его называли «месье», оборачивался в поисках того, к кому относится данное обращение. Вероятно, просто не привык. В ту пору к эмигрантам из Восточной Европы все еще относились как к людям второго сорта, входящим в помещение через дверь-вертушку в последнюю очередь и выходящим оттуда впереди всех.
Чаще всего Анри Фешнер держал рот на замке. Воспоминания торговца были сродни зубам — их приходилось вытаскивать силой. Но мне бы и в голову не пришло на это сетовать. Он ухитрялся сказать все одной фразой. Как-то раз, когда я спросил старика, не намерен ли он перебраться на склоне лет в Израиль, он улыбнулся в ответ и произнес, качая головой: «В страну, где оркестров больше, чем зрителей? Бог с вами!..»
Анри Фешнер принадлежал к немногочисленной категории людей, большей частью мужчин, как правило, преклонного возраста, в обществе которых я мог находиться часами, не обмениваясь с ними ни звуком; когда я уходил от этих молчунов, мне казалось, что у нас состоялся разговор по существу. То же самое могло бы произойти сегодня. Но этого не случилось.
— Ну как ваша писанина, дело движется?
— Знаете, всегда трудно говорить о том, чем сейчас занимаешься…
Это и раньше было правдой, а в тот момент особенно. Если бы я осмелился, я засыпал бы старика вопросами, вертевшимися у меня на языке. Но меня удерживала любовь, которую я к нему испытывал. То, что мне довелось недавно узнать о прошлом Фешнера, усиливало это чувство.
— Сын сказал мне, что вы решили рассказать о жизни какого-то писателя. Автобиографии — это интересно; я иногда их читаю.
— Биография, не авто… — произнес я осторожно, чтобы его не обидеть.
— Да ладно, разница невелика. На каком периоде вы остановились?
— Война. Он не был на фронте, но…
— Но он был в оккупации. Как и все.
Я не мог упустить такой случай. Не в силах больше сдерживать свое нетерпение, я ринулся в атаку:
— А вы? Как вы тут жили?
Старик смерил меня взглядом с головы до ног. Назови я его жидом, он посмотрел бы на меня с таким же презрением. Я впервые заметил, что в глубине глаз господина Анри поблескивает лезвие ножа. Его сухой безапелляционный ответ исключал всякое продолжение темы:
— Тут — нормально.
Этот ответ ошеломил меня. Я переспросил. Он упорно стоял на своем:
— Вполне нормально.
Можно было подумать, что старик вычеркнул из памяти целый этап, просто-напросто сведя его на нет. Этих лет для него как бы не существовало. Он вел себя так же, как какой-нибудь испанский богослов, схваченный инквизиторами в разгар занятий, который после долгих лет, проведенных в тюрьме, и множества пыток продолжал прерванную лекцию со слов: «Итак, я говорил вчера…» Этот человек зачеркнул мрачный период своей жизни. Подобно господину Фешнеру.
В хорошем настроении старик порой давал волю прежним антипатиям, шутливо вынося приговоры. Такой-то политик? Его отец — поляк, а мать и того хуже… Немецкий? Это не язык, а скорее горловая болезнь. Но в магазине Анри Фешнера работали люди, которых он, понижая голос, называл «наши», люди, которые кстати и некстати рассуждали об ужасах концлагерей и считали войну исключительным событием в истории человечества. Это выводило старика из себя: от ненароком задетой братской могилы исходит смрад. Когда кто-нибудь восклицал с ужасом, размышляя вслух: «Как можно верить в Бога после Освенцима?!» — он парировал: «Как можно не верить в Бога после Освенцима!» У собравшихся пробегал мороз по коже, и всякие разговоры прекращались.
В этот раз господин Анри выражал свое состояние духа без вызова, но и без юмора. Он не оставлял мне никакой надежды на компромисс.
— Ничего особенного…
Еще раз медленно произнеся эти слова, старик вперил взгляд в пространство. Лишь сейчас я заметил в его глазах отблеск грусти, тронувшей мое сердце. Он поднялся, как бы красноречиво показывая, что разговор окончен. Его сын наконец присоединился к нам. Господин Фешнер тщательно сложил газету, убрал ее в карман пальто и покинул нас, чтобы вернуться к своему бдению наедине с телевизором, привычному для стольких стариков.
Я не раз бывал свидетелем закрытия магазина — подлинного священнодействия. Сначала запирались бронированные двери заднего входа, затем передние двери, после чего опускался тяжелый железный занавес с висячим замком, включалась система видеонаблюдения и полицейской охраны, и, наконец, приводились в действие различные виды сигнализации.
— Видишь ли, я держу здесь не сухофрукты, а рысий и соболий мех, — говорил Франсуа, как бы оправдываясь за все эти приготовления, слегка отдававшие паранойей.
Когда мне случалось заходить за своим другом в конце дня, он спешил закрыть магазин, чтобы отвести меня в «Бушприт», ближайшее, его любимое кафе, где бывали местные лавочники. Вообще-то кафе было два: то, куда он ходил, и то, куда он не ходил.
Даже здесь он не расстегивал воротничка своей рубашки. Как будто был готов сию минуту вернуться за прилавок, если бы вдруг появилась одна из его клиенток. Однако это не мешало Франсуа пребывать в добром расположении духа. Веселый нрав был исконной чертой Фешнеров, передававшейся в их роду по наследству. Если бы кто-то поинтересовался, чем занимается мой друг, он ответил бы, как обычно отвечал в таком случае, расплывшись в улыбке: «Мы испокон веку работаем со смехом».
И Франсуа принимался пересчитывать котов-оцелотов, опоссумов, бобров, сурков и всяких прочих белок с режущим слух еврейским акцентом, хотя обычно произношение у него было безупречное.
Некоторые посетители приветливо здоровались с моим другом. Представители всех сословий. Кафе было идеальной лабораторией, позволявшей испытать на практике волшебную силу места, где стираются всякие грани благодаря чувству локтя за стойкой бара. До определенной степени. Жители одного квартала, сравнимого по размерам с деревней, окликают друг друга по именам. Это может продолжаться годами. Но если кто-нибудь из соседей исчезает из поля зрения, разве кто-нибудь бьет тревогу? Эти люди встречаются каждый день и узнают друг друга, но что они друг о друге знают? Вероятно, лишь в силу неуместной учтивости всегда было принято считать обществом то, что являлось не более чем сборищем социальных элементов.
Пока я собирался с духом, чтобы все выложить Франсуа, к нам подсел один из завсегдатаев кафе.
Часом позже, в ходе беседы, я понял, что он торгует в ближайшей лавке под вывеской «Восемь отражений». Я думал, что этот человек по старинке работает шляпником, но он оказался зеркальных дел мастером. В их роду все были зеркальщиками. Казалось, в этом квартале на любом ремесле стояло клеймо генотипа. Так или иначе, господин Адре отчасти смахивал на фокусника.
Разговаривая, он размахивал руками с растопыренными пальцами. Все его части тела приходили в движение, как бы говоря, что сейчас состоится представление. Но подлинным представлением была речь господина Адре. Реплики превосходно отточенны, самые безобидные фразы удивительно искусно ритмизованны. Можно было подумать, что он шлифует остроты и анекдоты, как зеркала. Это производило тем больше эффекта, что зеркальщик употреблял их естественно, даже когда он заявлял, что потерял полдня, разбирая находки. Или когда упрекал Пруста за то, что он слегка переборщил, посвятив своей родне восемнадцать томов. Слог господина Адре был подлинным шедевром мастера в самом возвышенном значении слова. Я был потрясен. Воспользовавшись перерывом, когда наш собеседник отправился за стойку взять льда, Франсуа предупредил меня:
— Не восхищайся его эрудицией, он читает только словари и больше ничего. Словари цитат.
В самом деле, господин Адре был заядлым читателем афоризмов. Вернувшись, он снова расположился среди нас и выпалил, пуская мне пыль в глаза:
— Не придавайте значения тому, что я говорю: зачастую я не согласен с собственным мнением…
— Забавно, это напоминает мне что-то или, точнее, кого-то…
Зеркальщик откинулся назад и развалился на стуле; насладившись своим эффектным выпадом, он положил руку мне на плечо и произнес вполголоса:
— Поль Валери, браво! Но я решил заимствовать мудрые мысли, не ссылаясь на источники. Раньше меня упрекали в том, что я — педант. Конечно, все привыкли, что человек, работающий руками, путает Веласкеса с велосипедом. Так что теперь мне проще, я все присваиваю… Гм! А это уже цитата из меня самого!
Господин Адре ушел, покатываясь со смеху. Мы сказали друг другу: «До встречи». По-моему, это не было обычной данью вежливости. Я понимал, что встретил незаурядного человека, чье внешнее легкомыслие не столько маскировало, сколько подчеркивало блестящий ум и сложную натуру. Когда он удалился, я, не удержавшись, шепнул Франсуа:
— Даже его последняя фраза была чужой…
Друг посмотрел на меня со своей извечной добродушной улыбкой. Он спросил только: «Ну?..» — таким образом осведомляясь, что привело меня к нему в этот день. Я не очень-то себе представлял, как подступиться к теме, и выложил все залпом: Дезире Симон, архив, доносы, досье Фешнеров…
По мере того как я говорил, черты лица Франсуа все больше искажались. Он слушал меня молча, лишь изредка переспрашивал. Мой друг был ошеломлен.
Франсуа знал все, не отдавая себе в этом отчета. Эта история была семейной тайной. Хотя чего тут было стыдиться? В конце концов, его родственники были жертвами, а не палачами, гонимыми, а не гонителями. Вероятно, Освобождение оставило у Фешнеров горький осадок. Узники концлагерей, вернувшиеся домой, пришлись не ко двору. Все догадывались, что им не по себе, как будто они чувствовали себя лишними на празднике жизни. Люди старались не видеть того, что выражал их нечеловеческий взгляд. Их фигуры казались одним безмолвным криком. Как бы напоминанием о всеобщей вине и коллективной ответственности. Несколько позже, в Израиле, этих людей прозвали «мылом». Они вгоняли всех в краску.
Несмотря на такой прием, некоторые бывшие узники без конца делились воспоминаниями, чтобы освободиться от своих призраков, и их рассказы вскоре всем опостылели. Другие упорно молчали, давая своим ранам зажить, и это молчание порой леденило кровь. Все они говорили одно и то же, каждый по-своему. Тому, кто там не побывал, никогда этого не понять; тем, кто туда попал, никогда оттуда не выбраться, ибо лагеря смерти находятся за гранью реальности.
Франсуа знал о семейной трагедии лишь урывками. Он горел желанием узнать больше. Веря мне с полуслова, мой друг тем не менее спешил убедиться, что я не ошибся, хотя при упоминании каждой фамилии, каждого имени и места он поднимал брови.
— Завтра же ты отведешь меня в архив.
— Нет-нет, это невозможно. У тебя нет допуска. Там очень строгие правила на этот счет.
Франсуа закурил впервые после долгого перерыва, откашлялся и тотчас же завел прежние речи:
— В таком случае ты пойдешь туда завтра и все для меня переснимешь.
— Нельзя. Запрещено! Тебе ясно?
Конечно, ему было ясно. Он обнял меня и отправился домой. Глядя, как Франсуа удаляется, я впервые заметил, что он сутулится, хотя ему было, как и мне, всего лет сорок. Он словно нес на своих плечах тяжкий груз личной драмы. Наблюдая за ним, я припомнил фразу одного забытого поэта: «Чтобы узнать возраст любого еврея, не забудьте прибавить к дате его рождения еще пять тысяч лет».
Франсуа состарился в мгновение ока. За один час он стал старше на пять тысяч лет.
Лаконичное послание, ничего не скажешь. Дрожащий почерк свидетельствовал о смятении пишущего. Тут не было даже традиционного обращения и заверений в дружбе. Подписаться Франсуа забыл. Вероятно, от волнения. Не важно, письмо и без того смахивало на анонимку.
На следующее утро я снова был в архиве. На боевом посту с самого открытия. Я лихорадочно раскрыл дело 28 Б. Никогда еще я не листал его страницы с таким трудом. Наконец-то тридцать пятая. Строчки не были пронумерованы. Пришлось считать. Десять, одиннадцать, двенадцать…
— Сесиль Арман-Кавелли — это тебе что-нибудь говорит?
На том конце провода наступило затишье. От силы на несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мой друг не отвечал.
— Франсуа, ты меня слышишь? Кем она вам приходилась, эта женщина?
— Она была нашей клиенткой, — произнес он наконец.
— А… А сейчас?
— И сейчас клиентка.
В трубке снова воцарилась гнетущая тишина. Но теперь по моей вине. Я не знал, что еще сказать, боясь, что любые слова прозвучат неуместно.
— И тебе все еще приходится с ней встречаться?
— Постоянно. Кстати, вот сейчас, когда я с тобой говорю…
Его голос изменился. Вслед за этим он положил трубку.
4
Их тандем работал слаженно, тем более что оба уважали друг друга. Это довольно редкий случай, достойный внимания. Как правило, отцы и дети недолго следуют в одной упряжке. Отцы сетуют на то, что дети гнушаются их жизненным опытом и обращаются с ними пренебрежительно. Дети жалеют, что их старики отстали от жизни и неспособны идти в ногу с веком. Профессия у них одна и та же, но порой напрашивается вопрос, удается ли им сообща справляться со своим делом.
Господин Фешнер вернулся, сел на свое место и позвонил скорняку. Даже общаясь с поставщиком, старик изъяснялся на чистейшем французском языке, без всякого позерства и жеманства. По его правильной речи можно было понять, что он — самоучка. Иммигрант, воздающий должное приютившей его стране. Чувствовалось, что он делает это легко и охотно. Именно благодаря этой особенности Фешнер отличался от множества своих сверстников, до сих пор говоривших по-французски с грехом пополам. Вот ведь у польских закройщиков из квартала Марэ, вечно варившихся в собственном соку, так и не возникло потребности отказаться от «Unser Wort» [10] ради «Фигаро».
И все же изысканный язык Фешнера свидетельствовал о его некогда униженном положении. Он не мог избавиться от привычки оправдываться. Его фразы зачастую начинались с извинения. Это было трогательно, особенно когда он извинялся еще и за этот свой пережиток. Тем не менее господин Анри в этом отношении значительно опередил своего отца, переселившегося во Францию. Тот поначалу всякий раз, когда его называли «месье», оборачивался в поисках того, к кому относится данное обращение. Вероятно, просто не привык. В ту пору к эмигрантам из Восточной Европы все еще относились как к людям второго сорта, входящим в помещение через дверь-вертушку в последнюю очередь и выходящим оттуда впереди всех.
* * *
Я восхищался спокойствием Анри Фешнера. От него исходила естественная уверенность в себе, производящая неизгладимое впечатление. Теперь ему нечего было больше доказывать, а стало быть, нечего и бояться. Именно таким я всегда представлял себе мудреца. Я собирался равняться на него в старости.Чаще всего Анри Фешнер держал рот на замке. Воспоминания торговца были сродни зубам — их приходилось вытаскивать силой. Но мне бы и в голову не пришло на это сетовать. Он ухитрялся сказать все одной фразой. Как-то раз, когда я спросил старика, не намерен ли он перебраться на склоне лет в Израиль, он улыбнулся в ответ и произнес, качая головой: «В страну, где оркестров больше, чем зрителей? Бог с вами!..»
Анри Фешнер принадлежал к немногочисленной категории людей, большей частью мужчин, как правило, преклонного возраста, в обществе которых я мог находиться часами, не обмениваясь с ними ни звуком; когда я уходил от этих молчунов, мне казалось, что у нас состоялся разговор по существу. То же самое могло бы произойти сегодня. Но этого не случилось.
— Ну как ваша писанина, дело движется?
— Знаете, всегда трудно говорить о том, чем сейчас занимаешься…
Это и раньше было правдой, а в тот момент особенно. Если бы я осмелился, я засыпал бы старика вопросами, вертевшимися у меня на языке. Но меня удерживала любовь, которую я к нему испытывал. То, что мне довелось недавно узнать о прошлом Фешнера, усиливало это чувство.
— Сын сказал мне, что вы решили рассказать о жизни какого-то писателя. Автобиографии — это интересно; я иногда их читаю.
— Биография, не авто… — произнес я осторожно, чтобы его не обидеть.
— Да ладно, разница невелика. На каком периоде вы остановились?
— Война. Он не был на фронте, но…
— Но он был в оккупации. Как и все.
Я не мог упустить такой случай. Не в силах больше сдерживать свое нетерпение, я ринулся в атаку:
— А вы? Как вы тут жили?
Старик смерил меня взглядом с головы до ног. Назови я его жидом, он посмотрел бы на меня с таким же презрением. Я впервые заметил, что в глубине глаз господина Анри поблескивает лезвие ножа. Его сухой безапелляционный ответ исключал всякое продолжение темы:
— Тут — нормально.
Этот ответ ошеломил меня. Я переспросил. Он упорно стоял на своем:
— Вполне нормально.
Можно было подумать, что старик вычеркнул из памяти целый этап, просто-напросто сведя его на нет. Этих лет для него как бы не существовало. Он вел себя так же, как какой-нибудь испанский богослов, схваченный инквизиторами в разгар занятий, который после долгих лет, проведенных в тюрьме, и множества пыток продолжал прерванную лекцию со слов: «Итак, я говорил вчера…» Этот человек зачеркнул мрачный период своей жизни. Подобно господину Фешнеру.
В хорошем настроении старик порой давал волю прежним антипатиям, шутливо вынося приговоры. Такой-то политик? Его отец — поляк, а мать и того хуже… Немецкий? Это не язык, а скорее горловая болезнь. Но в магазине Анри Фешнера работали люди, которых он, понижая голос, называл «наши», люди, которые кстати и некстати рассуждали об ужасах концлагерей и считали войну исключительным событием в истории человечества. Это выводило старика из себя: от ненароком задетой братской могилы исходит смрад. Когда кто-нибудь восклицал с ужасом, размышляя вслух: «Как можно верить в Бога после Освенцима?!» — он парировал: «Как можно не верить в Бога после Освенцима!» У собравшихся пробегал мороз по коже, и всякие разговоры прекращались.
В этот раз господин Анри выражал свое состояние духа без вызова, но и без юмора. Он не оставлял мне никакой надежды на компромисс.
— Ничего особенного…
Еще раз медленно произнеся эти слова, старик вперил взгляд в пространство. Лишь сейчас я заметил в его глазах отблеск грусти, тронувшей мое сердце. Он поднялся, как бы красноречиво показывая, что разговор окончен. Его сын наконец присоединился к нам. Господин Фешнер тщательно сложил газету, убрал ее в карман пальто и покинул нас, чтобы вернуться к своему бдению наедине с телевизором, привычному для стольких стариков.
Я не раз бывал свидетелем закрытия магазина — подлинного священнодействия. Сначала запирались бронированные двери заднего входа, затем передние двери, после чего опускался тяжелый железный занавес с висячим замком, включалась система видеонаблюдения и полицейской охраны, и, наконец, приводились в действие различные виды сигнализации.
— Видишь ли, я держу здесь не сухофрукты, а рысий и соболий мех, — говорил Франсуа, как бы оправдываясь за все эти приготовления, слегка отдававшие паранойей.
Когда мне случалось заходить за своим другом в конце дня, он спешил закрыть магазин, чтобы отвести меня в «Бушприт», ближайшее, его любимое кафе, где бывали местные лавочники. Вообще-то кафе было два: то, куда он ходил, и то, куда он не ходил.
Даже здесь он не расстегивал воротничка своей рубашки. Как будто был готов сию минуту вернуться за прилавок, если бы вдруг появилась одна из его клиенток. Однако это не мешало Франсуа пребывать в добром расположении духа. Веселый нрав был исконной чертой Фешнеров, передававшейся в их роду по наследству. Если бы кто-то поинтересовался, чем занимается мой друг, он ответил бы, как обычно отвечал в таком случае, расплывшись в улыбке: «Мы испокон веку работаем со смехом».
И Франсуа принимался пересчитывать котов-оцелотов, опоссумов, бобров, сурков и всяких прочих белок с режущим слух еврейским акцентом, хотя обычно произношение у него было безупречное.
Некоторые посетители приветливо здоровались с моим другом. Представители всех сословий. Кафе было идеальной лабораторией, позволявшей испытать на практике волшебную силу места, где стираются всякие грани благодаря чувству локтя за стойкой бара. До определенной степени. Жители одного квартала, сравнимого по размерам с деревней, окликают друг друга по именам. Это может продолжаться годами. Но если кто-нибудь из соседей исчезает из поля зрения, разве кто-нибудь бьет тревогу? Эти люди встречаются каждый день и узнают друг друга, но что они друг о друге знают? Вероятно, лишь в силу неуместной учтивости всегда было принято считать обществом то, что являлось не более чем сборищем социальных элементов.
Пока я собирался с духом, чтобы все выложить Франсуа, к нам подсел один из завсегдатаев кафе.
Часом позже, в ходе беседы, я понял, что он торгует в ближайшей лавке под вывеской «Восемь отражений». Я думал, что этот человек по старинке работает шляпником, но он оказался зеркальных дел мастером. В их роду все были зеркальщиками. Казалось, в этом квартале на любом ремесле стояло клеймо генотипа. Так или иначе, господин Адре отчасти смахивал на фокусника.
Разговаривая, он размахивал руками с растопыренными пальцами. Все его части тела приходили в движение, как бы говоря, что сейчас состоится представление. Но подлинным представлением была речь господина Адре. Реплики превосходно отточенны, самые безобидные фразы удивительно искусно ритмизованны. Можно было подумать, что он шлифует остроты и анекдоты, как зеркала. Это производило тем больше эффекта, что зеркальщик употреблял их естественно, даже когда он заявлял, что потерял полдня, разбирая находки. Или когда упрекал Пруста за то, что он слегка переборщил, посвятив своей родне восемнадцать томов. Слог господина Адре был подлинным шедевром мастера в самом возвышенном значении слова. Я был потрясен. Воспользовавшись перерывом, когда наш собеседник отправился за стойку взять льда, Франсуа предупредил меня:
— Не восхищайся его эрудицией, он читает только словари и больше ничего. Словари цитат.
В самом деле, господин Адре был заядлым читателем афоризмов. Вернувшись, он снова расположился среди нас и выпалил, пуская мне пыль в глаза:
— Не придавайте значения тому, что я говорю: зачастую я не согласен с собственным мнением…
— Забавно, это напоминает мне что-то или, точнее, кого-то…
Зеркальщик откинулся назад и развалился на стуле; насладившись своим эффектным выпадом, он положил руку мне на плечо и произнес вполголоса:
— Поль Валери, браво! Но я решил заимствовать мудрые мысли, не ссылаясь на источники. Раньше меня упрекали в том, что я — педант. Конечно, все привыкли, что человек, работающий руками, путает Веласкеса с велосипедом. Так что теперь мне проще, я все присваиваю… Гм! А это уже цитата из меня самого!
Господин Адре ушел, покатываясь со смеху. Мы сказали друг другу: «До встречи». По-моему, это не было обычной данью вежливости. Я понимал, что встретил незаурядного человека, чье внешнее легкомыслие не столько маскировало, сколько подчеркивало блестящий ум и сложную натуру. Когда он удалился, я, не удержавшись, шепнул Франсуа:
— Даже его последняя фраза была чужой…
Друг посмотрел на меня со своей извечной добродушной улыбкой. Он спросил только: «Ну?..» — таким образом осведомляясь, что привело меня к нему в этот день. Я не очень-то себе представлял, как подступиться к теме, и выложил все залпом: Дезире Симон, архив, доносы, досье Фешнеров…
По мере того как я говорил, черты лица Франсуа все больше искажались. Он слушал меня молча, лишь изредка переспрашивал. Мой друг был ошеломлен.
Франсуа знал все, не отдавая себе в этом отчета. Эта история была семейной тайной. Хотя чего тут было стыдиться? В конце концов, его родственники были жертвами, а не палачами, гонимыми, а не гонителями. Вероятно, Освобождение оставило у Фешнеров горький осадок. Узники концлагерей, вернувшиеся домой, пришлись не ко двору. Все догадывались, что им не по себе, как будто они чувствовали себя лишними на празднике жизни. Люди старались не видеть того, что выражал их нечеловеческий взгляд. Их фигуры казались одним безмолвным криком. Как бы напоминанием о всеобщей вине и коллективной ответственности. Несколько позже, в Израиле, этих людей прозвали «мылом». Они вгоняли всех в краску.
Несмотря на такой прием, некоторые бывшие узники без конца делились воспоминаниями, чтобы освободиться от своих призраков, и их рассказы вскоре всем опостылели. Другие упорно молчали, давая своим ранам зажить, и это молчание порой леденило кровь. Все они говорили одно и то же, каждый по-своему. Тому, кто там не побывал, никогда этого не понять; тем, кто туда попал, никогда оттуда не выбраться, ибо лагеря смерти находятся за гранью реальности.
Франсуа знал о семейной трагедии лишь урывками. Он горел желанием узнать больше. Веря мне с полуслова, мой друг тем не менее спешил убедиться, что я не ошибся, хотя при упоминании каждой фамилии, каждого имени и места он поднимал брови.
— Завтра же ты отведешь меня в архив.
— Нет-нет, это невозможно. У тебя нет допуска. Там очень строгие правила на этот счет.
Франсуа закурил впервые после долгого перерыва, откашлялся и тотчас же завел прежние речи:
— В таком случае ты пойдешь туда завтра и все для меня переснимешь.
— Нельзя. Запрещено! Тебе ясно?
Конечно, ему было ясно. Он обнял меня и отправился домой. Глядя, как Франсуа удаляется, я впервые заметил, что он сутулится, хотя ему было, как и мне, всего лет сорок. Он словно нес на своих плечах тяжкий груз личной драмы. Наблюдая за ним, я припомнил фразу одного забытого поэта: «Чтобы узнать возраст любого еврея, не забудьте прибавить к дате его рождения еще пять тысяч лет».
Франсуа состарился в мгновение ока. За один час он стал старше на пять тысяч лет.
* * *
Два дня спустя я получил записку, написанную рукой моего друга: «Я не смыкаю глаз. Эта история довела меня до изнеможения. Не говори ничего моим близким, особенно отцу. Необходимо уберечь его от всей этой грязи. Но я должен знать. Кто?»Лаконичное послание, ничего не скажешь. Дрожащий почерк свидетельствовал о смятении пишущего. Тут не было даже традиционного обращения и заверений в дружбе. Подписаться Франсуа забыл. Вероятно, от волнения. Не важно, письмо и без того смахивало на анонимку.
На следующее утро я снова был в архиве. На боевом посту с самого открытия. Я лихорадочно раскрыл дело 28 Б. Никогда еще я не листал его страницы с таким трудом. Наконец-то тридцать пятая. Строчки не были пронумерованы. Пришлось считать. Десять, одиннадцать, двенадцать…
* * *
Я бросился к телефонной будке на первом этаже. Франсуа Фешнер сразу же взял трубку. Можно было подумать, что он ждал моего звонка.— Сесиль Арман-Кавелли — это тебе что-нибудь говорит?
На том конце провода наступило затишье. От силы на несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мой друг не отвечал.
— Франсуа, ты меня слышишь? Кем она вам приходилась, эта женщина?
— Она была нашей клиенткой, — произнес он наконец.
— А… А сейчас?
— И сейчас клиентка.
В трубке снова воцарилась гнетущая тишина. Но теперь по моей вине. Я не знал, что еще сказать, боясь, что любые слова прозвучат неуместно.
— И тебе все еще приходится с ней встречаться?
— Постоянно. Кстати, вот сейчас, когда я с тобой говорю…
Его голос изменился. Вслед за этим он положил трубку.
4
Целую неделю Франсуа Фешнер не подавал признаков жизни. Я слишком хорошо его знал, чтобы обижаться. Мой друг уединился, чтобы быстрее прийти в себя. Я представлял, как он собирает разрозненные фрагменты. Складывает головоломку одним лишь усилием памяти, готовой раскалиться от напряжения. Проделывает путь в обратном направлении до того злополучного декабрьского дня 1941 года, навеки лишившего маленького Франсуа чувства, которого ему так и не довелось испытать, — бесхитростной и удивительной радости быть любимым чадом дедушки с бабушкой.
Я слишком уважал друга, чтобы навязываться. В конце концов, я и без того причинил достаточно вреда, незачем было усугублять положение. Но это ожидание начинало меня тяготить. Внутри меня усиливалось смутное чувство вины.
Мне следовало бы догадаться, что у человека, ощутившего прикосновение собственного прошлого, остается от этой встречи привкус пепла. Мне следовало бы знать, что нельзя безнаказанно вторгаться в некоторые тайные закоулки души и необходимо тщательно оценивать степень риска, прежде чем углубляться в ее дебри.
Какие чувства я невольно пробудил во Франсуа? Вызвал шок? Поверг в депрессию?
Не изведав боли, мой друг обрел память об этой боли. Отныне он пребывал в смятении. По моей вине. Я уже был готов нести за это ответственность. Если бы случилась беда. В конце концов никто ни о чем меня не просил. Мне ничего не стоило умыть руки, дабы мертвецы хоронили мертвецов. Тем хуже для меня, если я оказался в зоне смертоносного излучения, исходящего от архивов. Я должен был лишь не поддаваться его воздействию.
Вокруг все тешили друг друга сплетнями, пересудами и тому подобными пустяками. Наше одиночество от этого лишь возрастало. Я все еще опускал глаза, встречаясь взглядом с Франсуа, так как меня по-прежнему тяготило чувство вины. Когда я наконец выдержал взгляд друга, он сам отвел глаза. Чувство вины перекочевало. Оно получило прощение с обеих сторон. Мы с Франсуа были заодно.
Я насторожился, когда один из дядюшек стал рассказывать, что он недавно купил загородный дом. Когда его спросили где, он не сказал, «на юге», как я ожидал, а ответил: «В свободной зоне».
Он произнес это слово столь естественно, что никто, за исключением нас с Франсуа, не удивился. Мы с другом озадаченно переглянулись. Дядя, разумеется, заметил наше недоумение и прибавил с улыбкой: «Там безопаснее, кто знает, не начнется ли все опять…»
Во время десерта стол уже напоминал пейзаж после битвы. От его прежнего изысканного порядка осталось лишь слабое воспоминание. Беседа в очередной раз перекинулась на «тех, кто нас не любит». Одна из невесток, которую немедленно поддержали все присутствующие, возмущалась тем, что у некоего еврея хватило наглости и подлости ездить в немецком автомобиле. Если бы только эта особа удосужилась хотя бы раз заглянуть в подземные гаражи антверпенской алмазной биржи! Чудовищное скопление «мерседесов» свидетельствует о том, что евреи не так уж злопамятны. Но подобные аргументы были неуместными в поздний час. Все уже принялись обсуждать свежий слух о ключе зажигания «фольксвагенов». Дескать, вы обратили внимание, что начертано на нем под монограммой? Буквы «А» и «Г» — инициалы одного австрийского ефрейтора, относившегося к нам довольно недружелюбно.
Вопрос о бойкоте той и другой марок, вынесенный на всеобщее обсуждение, считался не менее важным, чем дань памяти невинных жертв. Поскольку я красноречиво молчал, один из дядюшек стал допытываться, каково мое мнение. На всякий случай он попросил меня не советовать родне провести ближайший отпуск в Шварцвальде[11], что я порой делал из чистого озорства. И тут, стараясь не терять хладнокровия, я предложил спорщикам покинуть столь благодатную немецкую почву и перенестись на куда более тернистую французскую землю.
Дабы не выходить за рамки своих моральных устоев, им оставалось только поставить крест на всем, что столь охотно мирилось с немецким присутствием, с идеями новоявленных господ из Парижа или Виши, с изгнанием евреев из общества — словом, с духом времени тех лет. Следовало предать анафеме автомобили, названные в честь Луи Рено, фильмы с Арлетти и Альбером Прежаном, романы Дрие Ла Рошеля, пьесы Саша Гитри, крупные рестораны во главе с «Максимом», выставки Вламинка[12], лекарства и косметические средства, выпускавшиеся нашими предпринимателями, национальную полицию, производившую аресты, и жандармерию, охранявшую лагеря интернированных лиц, да Бог весть что еще… Этот список можно было продолжать до бесконечности. Меня хватило бы на целый час.
Чем дольше я продолжал перечень, тем острее чувствовал, как возрастает напряжение. Все сидевшие за столом смотрели на меня глазами фаршированных карпов. По всей видимости, я не привел никого в восторг. Но они сами выпустили меня на манеж, куда я всегда отказывался выходить, и ничто не могло меня остановить. Я повернулся к самой ярой и правоверной поборнице тирании памяти, одной из тех, что путают потребности души с фанатизмом.
— Нет ли у тебя какого-нибудь твоего снимка в бумажнике? — спросил я.
Удивившись, но не растерявшись, женщина открыла сумочку и протянула мне, как я и ожидал, блок из четырех фотографий, сделанных в супермаркете.
— Знаешь, что придумала компания фотоавтоматов в сорок первом году? Она предложила свои услуги немецким властям, чтобы помочь им быстрее провести регистрацию евреев. Превосходная идея! Компания ссылалась на свой опыт, знания и ресурсы, чтобы завоевать рынок. Я полагаю, что ты никогда больше не станешь фотографироваться у этих предателей…
Активистка взяла снимки и с досадой, не говоря ни слова, убрала их в свою сумку, испещренную монограммами. Она была в моей власти, и я не собирался оставлять ее в покое.
— А твоя сумочка! Ах, что за чудесная, такая шикарная сумочка! Известно ли тебе, что владелец этой замечательной фирмы…
Я осекся, встретившись взглядом с нашим дядюшкой. Ему не пришлось повышать голос. Весь его вид говорил: «Хватит!», призывая меня проявлять сдержанность, которой мне вообще не следовало изменять. Между тем я не хотел никого обидеть. Я намеревался только припереть спорщиков к стенке, опровергнуть их доводы, загнать их в тупик, чтобы они столкнулись с собственными противоречиями и поняли, насколько абсурдна их позиция. Не будь нравственные принципы моих родственников такими гибкими, зависящими от их сиюминутных интересов, они бы объявили бойкот не тому или иному товару, а всей Франции. Ведь в глубине души они таили обиду именно на Францию. Гитлеровская Германия, по крайней мере, играла в открытую. Она не предавала их, в то время как Франция, позволившая государству отречься от Республики, продала свою душу дьяволу, никого не известив об этом заранее.
Я упал в глазах окружающих. За мою злонамеренность, проистекавшую от смешения двух времен, в которой проглядывали явная склонность к подстрекательству и определенное пристрастие к парадоксам, меня удалили с игрового поля. Франсуа Фешнер сопереживал мне издали. Нас разделяло пространство длинного стола. С обоюдного молчаливого согласия мы сократили это расстояние.
Я уже не помню, кто из нас придвинулся к другому. Франсуа сразу же заговорил со мной о нашем деле — единственном, что нас интересовало.
— Твоя история меня раздавила, — тихо произнес он.
— Это не моя, а твоя история.
— Верно, — признал он. — Ты говорил об этом кому-нибудь еще?
— Нет. А ты?
— Никому.
Франсуа наблюдал за мной, в то время как я протягивал свой бокал его отцу, исполнявшему в тот вечер обязанности виночерпия. Мы смотрели, как он удаляется с бутылкой марго в руке, а затем Франсуа повернулся ко мне с легкой, не лишенной злорадства улыбкой.
— Ты не спросишь меня, кто она?
Друг понимал, что я жаждал узнать, что представляет из себя эта клиентка. Он подозревал, что я не решаюсь об этом спросить. Что меня удерживает старомодная учтивость. Что я сгораю от нетерпения и умираю от непомерного любопытства, предпочитая страдать, нежели допустить по отношению к нему бестактность, хотя, как правило, во время моих биографических изысканий я не церемонился ни с кем.
— Она почти ровесница отца, ей лет семьдесят пять… — Франсуа отпил немного вина, очевидно, чтобы удалить из горла комок, мешавший ему говорить. Затем он продолжал более уверенным тоном: — Она — цветочница. Ее дочь сменила мать в магазине тогда же, когда я сменил отца. Но, как и мы, они по-прежнему работают вместе. Ты же знаешь эту породу лавочников, готовых умереть на своем посту, ведь они всегда только и делали, что торговали, из поколения в поколение. Вот и все.
Я слишком уважал друга, чтобы навязываться. В конце концов, я и без того причинил достаточно вреда, незачем было усугублять положение. Но это ожидание начинало меня тяготить. Внутри меня усиливалось смутное чувство вины.
Мне следовало бы догадаться, что у человека, ощутившего прикосновение собственного прошлого, остается от этой встречи привкус пепла. Мне следовало бы знать, что нельзя безнаказанно вторгаться в некоторые тайные закоулки души и необходимо тщательно оценивать степень риска, прежде чем углубляться в ее дебри.
Какие чувства я невольно пробудил во Франсуа? Вызвал шок? Поверг в депрессию?
Не изведав боли, мой друг обрел память об этой боли. Отныне он пребывал в смятении. По моей вине. Я уже был готов нести за это ответственность. Если бы случилась беда. В конце концов никто ни о чем меня не просил. Мне ничего не стоило умыть руки, дабы мертвецы хоронили мертвецов. Тем хуже для меня, если я оказался в зоне смертоносного излучения, исходящего от архивов. Я должен был лишь не поддаваться его воздействию.
* * *
Мне пришлось дожидаться семейного ужина, чтобы снова встретиться с Франсуа. Друг сидел напротив меня, ничем не выдавая волнения. Не лицо, а непроницаемая маска. Я приглядывался к нему, размышляя о том, что каждый человек — загадка. Никто из собравшихся за длинным столом на пятнадцать персон не подозревал, сколько призраков таилось за этой личиной. В тот вечер как никогда явно на лице моего друга проступала его душа. Но никто был не в силах этого распознать. Никто, кроме меня.Вокруг все тешили друг друга сплетнями, пересудами и тому подобными пустяками. Наше одиночество от этого лишь возрастало. Я все еще опускал глаза, встречаясь взглядом с Франсуа, так как меня по-прежнему тяготило чувство вины. Когда я наконец выдержал взгляд друга, он сам отвел глаза. Чувство вины перекочевало. Оно получило прощение с обеих сторон. Мы с Франсуа были заодно.
Я насторожился, когда один из дядюшек стал рассказывать, что он недавно купил загородный дом. Когда его спросили где, он не сказал, «на юге», как я ожидал, а ответил: «В свободной зоне».
Он произнес это слово столь естественно, что никто, за исключением нас с Франсуа, не удивился. Мы с другом озадаченно переглянулись. Дядя, разумеется, заметил наше недоумение и прибавил с улыбкой: «Там безопаснее, кто знает, не начнется ли все опять…»
Во время десерта стол уже напоминал пейзаж после битвы. От его прежнего изысканного порядка осталось лишь слабое воспоминание. Беседа в очередной раз перекинулась на «тех, кто нас не любит». Одна из невесток, которую немедленно поддержали все присутствующие, возмущалась тем, что у некоего еврея хватило наглости и подлости ездить в немецком автомобиле. Если бы только эта особа удосужилась хотя бы раз заглянуть в подземные гаражи антверпенской алмазной биржи! Чудовищное скопление «мерседесов» свидетельствует о том, что евреи не так уж злопамятны. Но подобные аргументы были неуместными в поздний час. Все уже принялись обсуждать свежий слух о ключе зажигания «фольксвагенов». Дескать, вы обратили внимание, что начертано на нем под монограммой? Буквы «А» и «Г» — инициалы одного австрийского ефрейтора, относившегося к нам довольно недружелюбно.
Вопрос о бойкоте той и другой марок, вынесенный на всеобщее обсуждение, считался не менее важным, чем дань памяти невинных жертв. Поскольку я красноречиво молчал, один из дядюшек стал допытываться, каково мое мнение. На всякий случай он попросил меня не советовать родне провести ближайший отпуск в Шварцвальде[11], что я порой делал из чистого озорства. И тут, стараясь не терять хладнокровия, я предложил спорщикам покинуть столь благодатную немецкую почву и перенестись на куда более тернистую французскую землю.
Дабы не выходить за рамки своих моральных устоев, им оставалось только поставить крест на всем, что столь охотно мирилось с немецким присутствием, с идеями новоявленных господ из Парижа или Виши, с изгнанием евреев из общества — словом, с духом времени тех лет. Следовало предать анафеме автомобили, названные в честь Луи Рено, фильмы с Арлетти и Альбером Прежаном, романы Дрие Ла Рошеля, пьесы Саша Гитри, крупные рестораны во главе с «Максимом», выставки Вламинка[12], лекарства и косметические средства, выпускавшиеся нашими предпринимателями, национальную полицию, производившую аресты, и жандармерию, охранявшую лагеря интернированных лиц, да Бог весть что еще… Этот список можно было продолжать до бесконечности. Меня хватило бы на целый час.
Чем дольше я продолжал перечень, тем острее чувствовал, как возрастает напряжение. Все сидевшие за столом смотрели на меня глазами фаршированных карпов. По всей видимости, я не привел никого в восторг. Но они сами выпустили меня на манеж, куда я всегда отказывался выходить, и ничто не могло меня остановить. Я повернулся к самой ярой и правоверной поборнице тирании памяти, одной из тех, что путают потребности души с фанатизмом.
— Нет ли у тебя какого-нибудь твоего снимка в бумажнике? — спросил я.
Удивившись, но не растерявшись, женщина открыла сумочку и протянула мне, как я и ожидал, блок из четырех фотографий, сделанных в супермаркете.
— Знаешь, что придумала компания фотоавтоматов в сорок первом году? Она предложила свои услуги немецким властям, чтобы помочь им быстрее провести регистрацию евреев. Превосходная идея! Компания ссылалась на свой опыт, знания и ресурсы, чтобы завоевать рынок. Я полагаю, что ты никогда больше не станешь фотографироваться у этих предателей…
Активистка взяла снимки и с досадой, не говоря ни слова, убрала их в свою сумку, испещренную монограммами. Она была в моей власти, и я не собирался оставлять ее в покое.
— А твоя сумочка! Ах, что за чудесная, такая шикарная сумочка! Известно ли тебе, что владелец этой замечательной фирмы…
Я осекся, встретившись взглядом с нашим дядюшкой. Ему не пришлось повышать голос. Весь его вид говорил: «Хватит!», призывая меня проявлять сдержанность, которой мне вообще не следовало изменять. Между тем я не хотел никого обидеть. Я намеревался только припереть спорщиков к стенке, опровергнуть их доводы, загнать их в тупик, чтобы они столкнулись с собственными противоречиями и поняли, насколько абсурдна их позиция. Не будь нравственные принципы моих родственников такими гибкими, зависящими от их сиюминутных интересов, они бы объявили бойкот не тому или иному товару, а всей Франции. Ведь в глубине души они таили обиду именно на Францию. Гитлеровская Германия, по крайней мере, играла в открытую. Она не предавала их, в то время как Франция, позволившая государству отречься от Республики, продала свою душу дьяволу, никого не известив об этом заранее.
Я упал в глазах окружающих. За мою злонамеренность, проистекавшую от смешения двух времен, в которой проглядывали явная склонность к подстрекательству и определенное пристрастие к парадоксам, меня удалили с игрового поля. Франсуа Фешнер сопереживал мне издали. Нас разделяло пространство длинного стола. С обоюдного молчаливого согласия мы сократили это расстояние.
Я уже не помню, кто из нас придвинулся к другому. Франсуа сразу же заговорил со мной о нашем деле — единственном, что нас интересовало.
— Твоя история меня раздавила, — тихо произнес он.
— Это не моя, а твоя история.
— Верно, — признал он. — Ты говорил об этом кому-нибудь еще?
— Нет. А ты?
— Никому.
Франсуа наблюдал за мной, в то время как я протягивал свой бокал его отцу, исполнявшему в тот вечер обязанности виночерпия. Мы смотрели, как он удаляется с бутылкой марго в руке, а затем Франсуа повернулся ко мне с легкой, не лишенной злорадства улыбкой.
— Ты не спросишь меня, кто она?
Друг понимал, что я жаждал узнать, что представляет из себя эта клиентка. Он подозревал, что я не решаюсь об этом спросить. Что меня удерживает старомодная учтивость. Что я сгораю от нетерпения и умираю от непомерного любопытства, предпочитая страдать, нежели допустить по отношению к нему бестактность, хотя, как правило, во время моих биографических изысканий я не церемонился ни с кем.
— Она почти ровесница отца, ей лет семьдесят пять… — Франсуа отпил немного вина, очевидно, чтобы удалить из горла комок, мешавший ему говорить. Затем он продолжал более уверенным тоном: — Она — цветочница. Ее дочь сменила мать в магазине тогда же, когда я сменил отца. Но, как и мы, они по-прежнему работают вместе. Ты же знаешь эту породу лавочников, готовых умереть на своем посту, ведь они всегда только и делали, что торговали, из поколения в поколение. Вот и все.