Пьер АССУЛИН
КЛИЕНТКА

   Мерил и Кейт, моим первым, самым дорогим читательницам
 


   We shall not cease from exploration
   And the end of all our exploring
   Will be to arrive where we started
   And know the place for the first time.
T.S.Eliot. «Little Gidding», 1942


   Мы никогда не перестанем искать
   И в итоге всех наших поисков
   Вернемся к исходной точке
   И увидим ее словно впервые.
Т.С. Элиот. «Маленький проказник», 1942

1

   Это бесконечная история. Она преследует нас, она не дает нам покоя, от нее невозможно отделаться. На протяжении более полувека этот ужас у нас в крови. В то время как одни гибнут из-за своих гиблых привычек, другие по-прежнему задыхаются в атмосфере прошлого, не желающего становиться прошлым. В конце концов, у каждого — своя причина для бессонницы. Наиболее достойны сожаления люди, тоскующие о том, чего им даже не довелось пережить. Этот странный призрак стал черной дырой нашей совести. Кто сумеет изгнать его оттуда? Кто…
   Я все еще не пришел в себя, когда запинающийся голос репродуктора прервал бег моего пера по бумаге. Библиотека закрывалась. Как в дурмане я поднял голову.
   Читатели, сидевшие вокруг, выглядели немногим бодрее меня. В каких бурных средневековых водах они продолжали барахтаться? В их глазах читалась летопись нескончаемых зверств. Очевидно, сегодня они стали свидетелями многих сражений. Во всяком случае, повидали больше моего. Чтобы выяснить, над чем бьется ученый, стоит приглядеться к его лицу, а не подглядывать из-за плеча. Я с минуту понаблюдал за некоторыми из читателей, и это вдохновило меня на заключительный призыв: уймитесь, глаза, вы уже краснеете!
   Ничего особенного, то была лишь минута забытья, крупица безумия, облегчающая бремя одиночества дотошного биографа. Выводя эти слова в тетради, я упивался возможностью писать невесть что, просто так, ради забавы, без всякой нужды, даже не помышляя о результате. Благодаря этому непроизвольному жесту в мой кропотливый труд просочилась капелька фантазии.
   Последние ряды упрямцев нехотя отрывались от своих картуляриев и ин-фолио, уступая вежливому, но настойчивому натиску смотрителей, бросавших на читателей косые взгляды. И те, и другие так сокрушались, словно бросали ребенка на произвол судьбы.
* * *
   С началом летних отпусков Париж обезлюдел. Я чувствовал, что оказался в пустоте. Я уже испытал это на собственном опыте и понимал, что мне предстоит прожить несколько ближайших недель в этаком состоянии невесомости на фоне никому не нужного города. В подобные моменты я упрекал себя за то, что я, к сожалению, склонен расценивать современное общество как чудовищный заговор против внутренней жизни человека.
   На улице стояла едва ли не дивная погода. Скудная растительность, уцелевшая в столице, сводила неумолимый бег времени к чисто субъективной точке зрения. Меня не покидало странное чувство, что я надежно защищен от пошлости нашего времени.
   В автобусе ни я, ни другие мои собратья-читатели уже не реагировали на тщеславные потуги «homo telefonicus» [1] . Я заметил в глубине салона несколько сутулых, покачивающихся, осоловевших от чтения фигур, от которых веяло идиотским блаженством. Подобно всем, кто остался в городе в эту трудовую субботу, они по-прежнему пребывали где-то далеко, в собственном мире, и были не в состоянии уклониться от беседы с прошлым.
   В тот день как никогда трудно было понять, почему столько наших современников предвещают весьма печальный конец нынешней эпохи. Настало лето, и все опять казалось возможным. Париж вновь становился милым, как и его обитатели; этого было достаточно, чтобы почувствовать, как на тебя нисходит благодать.
* * *
   Я никогда бы не подумал, что жизнь Дезире Симона доведет меня до такого состояния. Его многочисленные сочинения не переставали будоражить мой ум. Я устремился на штурм этого литературного храма с известным легкомыслием. Полтора года спустя он все еще оставался непокоренным. Но, добравшись до военных лет, я ощутил, что нечто другое, важное, ускользает от меня. Одна из тех незначительных, почти незаметных мелочей, способных при этом круто изменить нашу жизнь.
   Я полагал, что, рассматривая своего подопытного кролика со всех сторон, сумею разобраться в его литературных приемах. Выявить его творческий почерк. И в конце концов, заглянуть в его душу, ведь, как известно, всякий писатель черпает из своей души. Возможно, думал я, мне даже удастся к ней прикоснуться.
   Я тешил себя подобными иллюзиями, даже не подозревая, что беспечно вторгаюсь в сумрачную область души, где безраздельно царит абсолютное Зло.
* * *
   Дезире Симон вечно лгал; будучи романистом, он прибегал ко лжи, выдающей себя за правду, не как к благородному искусству, а как к единственному спасительному средству, позволяющему сохранять относительное равновесие. Это стало для него вопросом жизни или смерти. Он не пропускал свои впечатления через фильтр знания либо размышления, а сразу брал быка за рога. С первых страниц своих романов он ухитрялся нащупать болевую точку. В этом отношении изучение жизни писателя и анализ его текстов представляли собой одно из самых увлекательных на свете занятий. Раз уж меня допустили в эту лабораторию, я с неподдельным интересом наблюдал за фальшивомонетчиком, взявшимся за дело. Я был готов бесконечно превозносить Дезире Симона за то, что он давал мне, безвестному биографу, возможность держаться в его тени, даже если мне было суждено погубить свою душу на этом поприще.
   Я понимал, что военный период его жизни того и гляди окажется для меня крепким орешком, но не догадывался, каким именно. Я опасался обнаружить скелет в шкафу. Однако никогда бы не подумал, что этот скелет может быть спрятан не в шкафу романиста, а где-то еще.
   Не особенно расположенный сотрудничать с кем бы то ни было и в то же время неспособный дать решительный отпор, Дезире Симон был верен прежде всего самому себе. Он шел в ногу со временем, с подозрительной ловкостью лавируя на самых крутых поворотах. Все видели, что он прекрасно ориентируется в любой среде и уживается со всеми, не общаясь ни с кем. Его умение всегда выходить сухим из воды невольно вызывало восхищение. Так, при страшном дефиците бумаги книги Дезире Симона печатались большим тиражом. Даже киношники преклонялись перед ним, так как под немецким каблуком по его книгам чаще всего ставились фильмы. Его репутация оппортуниста уже не подлежала сомнению. Дело дошло до того, что вскоре после войны писателю приходилось постоянно оправдываться, хотя ему и не предъявили официального обвинения.
   Когда я перечитывал мемуары романиста, меня особенно поразило одно место. Он упоминал там об опасности, грозившей ему и его близким в 1941 году. В полицию по делам евреев пришел донос, и некий инспектор явился к Дезире Симону домой. Несмотря на положение подозреваемого — маститого писателя, — чиновник, нисколько не смущенный своим демаршем, держался самоуверенно и, пожалуй, высокомерно.
   «Симон, к нам поступил сигнал, мы завели на вас дело, вы — еврей, не так ли?» Романист стал громко возмущаться: дескать, если это шутка, то она дурацкая; насколько ему известно, в их роду испокон веков… Однако сыщик ничему не верил и продолжал настаивать на своем, с презрением выплескивая на подозреваемого обличительные слова: «А это мы еще посмотрим; между тем и фамилия-то у вас еврейская: Симон, Шимон, Шалом, один черт, скоро проверим, мы всегда начеку, так и знайте».
   Дезире Симон был потрясен: от него требовали сведений не о том, кто он, а кем он не является. Чем дольше он искал выход, тем безнадежнее терялся в лабиринте. Бред, да и только. Он должен был доказать, что ни он, ни его родители, ни дед с бабкой не были иудеями. Писателю дали пятнадцать дней, чтобы собрать необходимые документы. Две недели от силы, чтобы обшарить мэрии и северные приходы в поисках актов гражданского состояния и свидетельств о крещении. Триста шестьдесят часов мучительного ожидания.
   Дезире Симон относился к редкой категории людей, рожденных под знаком неуемности. Его перо было способно различать оттенки вплоть до мельчайших деталей. Можно было подумать, что талант писателя нашел прибежище в искусстве миниатюры. Я так часто уличал своего героя в перегибах, что и на сей раз меня не покидало чувство, будто он преувеличивает. До тех пор пока моя убежденность не пошатнулась…
   По мере того как я читал об этом в романах и рассказах писателя, а также в его частной переписке, мои опасения возрастали. Я блуждал в густом тумане, будучи не в состоянии отличить вымысел от правды, разрываясь между очевидной потребностью в достоверности и тайным влечением к истине. В конце концов, Дезире Симон вполне мог происходить из еврейской семьи. Не исключено даже, что ему действительно грозила смерть во время оккупации. Успех писателя вызывал у многих такую зависть, злобу и ненависть, что он рисковал стать мишенью доносчиков.
   Все становится возможным, как только даешь волю мнительности. Я извлек этот урок из жизни и творчества своего героя. Я писал биографию, а не роман. Однако то была биография романиста. Он обладал даром все пропитывать ядом сомнения. Я попался на эту удочку. По вине Дезире Симона я оказался в пасмурной зоне, где границы обозримого терялись в тумане. Вопрос об участии писателя в этом театре теней до такой степени будоражил мой разум, что здравый смысл начал мне изменять. Чем дольше я блуждал в тени романиста, тем более непостижимым казался мне его мир. Он грозил обернуться преисподней. Персонажи, с которыми я там сталкивался, оказывались всего лишь фигурками из песка.
* * *
   Только архив мог снабдить меня документами, на которые я рассчитывал. Не просто дать четкий ответ, а вынести приговор, не подлежащий обжалованию. Я настолько зациклился на этом эпизоде жизни Дезире Симона, что отныне он стал для меня проверкой на прочность. Данный факт не являлся Бог весть какой находкой ни с литературной, ни с исторической точки зрения, но это было выше моих сил и не давало мне покоя.
   Неужели писатель солгал? Я должен был выяснить. Это стало навязчивой идеей.
   Променяв библиотеку на архив, книги на кипы бумаг и полки на папки, я почувствовал, что мне предстоит двигаться вспять, против хода истории. Я перенесся в прошлое, перейдя от книг к инкунабулам, и как никогда неустанно повторял завет одного из своих учителей: работа в архиве — это соль исследования. Порой он прибавлял с брезгливой гримасой: «Все прочее — просто компиляция».
   Нет, я не благоговел перед архивами. Сколь бы притягательными ни оказывались они на каждом шагу, я привык относиться к ним с недоверием. Не принимать за чистую монету, а хулить этих идолов и низвергать с пьедестала. Мой старый учитель также говорил, что истина сокрыта именно здесь, а не где-либо еще, и я никогда этого не забывал.
   В тот день, когда я наконец очутился в большом справочном зале, эта мысль сверлила мой мозг. Прикованный к столу, изнемогающий под тяжестью грядущего труда, устрашенный возложенной на себя задачей, я откинул голову и рассматривал облака сквозь стеклянную крышу. Я размышлял о том, что ответ на мой вопрос таится где-то рядом, в одном из миллионов этих пыльных документов, и в конце концов мы с ним обязательно найдем друг друга.
   Общая протяженность государственных архивов во Франции — три тысячи километров. В этих бумажных просторах мне были уготованы всего несколько миллиметров. Но какие именно? И где они затерялись?
   Оставалось только искать.
* * *
   Тщательное изучение перечня документов, относящихся к периоду оккупации, стало сущим испытанием. Проведя два дня за этим занятием, я почувствовал себя выжатым лимоном. Когда я взялся за каталог мифической серии КЖ 28, мне показалось, что у меня открылось второе дыхание, как у марафонца. На самом деле я скорее оказался в положении лыжника на ледяном склоне над пустынной равниной. Впрочем, не все ли равно: гаревая дорожка, выверенная до миллиметра, или ослепительная белизна вечных снегов — одиночество одно и то же. И в результате всех усилий, на краю пропасти, перед лицом безнадежной перспективы, на борьбу с которой мы тратим целую жизнь, у каждого возникает одно и то же головокружение.
   Обозначение «КЖ 28» относилось к военному периоду. Я часто слышал, как историки той поры упоминали об этом шифре с многозначительным видом. Наткнувшись на каталог данной серии, я, естественно, решил, что открыл Эльдорадо. Это действительно было так, но моя находка оказалась бесполезной. После долгих поисков и бесплодных попыток, переворошив сотни папок, я наконец выделил несколько разделов, суливших щедрый урожай.
   Дежурный архивариус произнес непререкаемым тоном:
   — Нужен допуск.
   — Нельзя ли сделать небольшое исключение?
   Он улыбнулся и поднял брови, качая головой:
   — Вы шутите… Пришлите официальный запрос, его передадут вышестоящему начальству, а затем вы получите ответ.
   Я снова угодил в тупик. От ожидания моя вялотекущая паранойя обострилась. Как видно, было непросто заполучить нужные мне материалы. В самом деле, ведь в этих папках хранились также полицейские отчеты, документы службы общей информации и списки секретных агентов. Подобным бумагам суждено еще долго пылиться в спецхране, до тех пор пока не умрут те, кого могут изобличить эти возмутительные материалы. Сколько бы я ни твердил, что никому не желаю зла, что мне лишь необходимо проверить, действительно ли Дезире Симон стал жертвой доноса, этого было недостаточно. Я не мог смириться и пустил в ход все средства. Пришлось даже задействовать старые связи, хотя мне всегда претили такие методы. «Это сложный вопрос, наберитесь терпения, вам ответят в письменной форме…»
   И вот мне прислали ответ. Я получил письмо, напечатанное на бланке Министерства культуры, с утренней почтой. Министр наконец дал добро. Он оказывал мне доверие на основании моих предыдущих трудов и незапятнанной репутации. Он согласился на это с одним условием: я не имел права снимать ксерокопии или делать снимки ни с одного из документов. Я не имел права воспроизводить какой бы то ни было текст в печати. Я был вправе лишь читать и молчать. Кроме того, я должен был подписаться под обязательством не публиковать и не разглашать информацию, способную нанести ущерб безопасности страны, национальной обороне либо частной жизни граждан. Я почувствовал себя злоумышленником. Общественно опасным элементом. Мне вложили в одну руку бомбу, а в другую — детонатор, заставив поклясться, что я никогда не стану пускать их в ход одновременно.
   Я подписал, даже не раздумывая. Чтобы узнать правду, я бы подписался под чем угодно.
* * *
   После этого я наконец приступил к чтению. Целыми днями я копался в кучах бумаг. Я начал внезапно просыпаться по ночам от кошмарных видений: я давился заплесневелой бумагой и проливал слезы от того, что пыль въелась в радужную оболочку моих глаз. Между тем здешние порядки были мне знакомы. Я работал в архивах много раз. Но сейчас все было иначе. Военная диктатура, идеология розни, оголтелая бюрократия — столкнувшись со всем этим, я окунулся в зловещую стихию. Я собирался тихо корпеть над своей оккупацией, а меня подхватил мощный поток, о котором я не знал ничего, кроме его скрытой силы.
   Я блуждал в темноте в поисках ярких ориентиров. Между тем вокруг сгущался все более непроглядный мрак. Однако это не приводило в отчаяние, а еще больше завораживало. Подспудная сила увлекала меня на дно океана, а я даже не пытался сопротивляться. Соблазн запретного плода сочетался с опьянением глубиной.
   Это наваждение было щедрым на посулы, но у него имелась оборотная сторона. Я проклинал себя за то, что запутался в сетях проклятого времени. Страшные годы грозили оставить на мне отпечаток. Друзья говорили с упреком, что я становлюсь все более мрачным, но кто из них был способен понять, что я проникался духом истории? Никто.
* * *
   Как-то раз в уборной архива я пригляделся к своему отражению в зеркале. Сначала я не поверил собственным глазам и подумал, что во всем виноват интерьер. Ему постарались придать современный вид, а он выглядел просто зловещим. Все было из мрамора, того самого, из которого делают надгробья; освещение ему под стать. Но разгадка таилась не только в этом.
   Я взглянул на себя еще раз. Восковой, мертвенно-бледный цвет лица с заострившимися чертами — у меня был вид одержимого. Надышавшись затхлым воздухом оккупации, я стал похож на классического предателя из комедии. Я стыдился на себя смотреть. Меня от себя тошнило, и я ничего не мог поделать. Следовало продолжать, ибо я должен был выяснить, солгал Дезире Симон или нет. Это стало внутренней потребностью, державшей в узде все мои прочие желания.
* * *
   Мне казалось, что я не перебираю документы, а потрошу тушу, слишком долго хранившуюся в замороженном состоянии. Этот зверь представлялся мне отдельным, самодостаточным миром. Я преображался по мере того, как исследовал его внутренности на анатомическом столе. Я ворошил кипы бумаг скальпелем, с ужасом убеждаясь, что до меня никто в них никогда не заглядывал. Нет ничего более упоительного, чем быть первопроходцем в terra incognita[2] . Это так кружит голову, что ты начисто забываешь главное: возможно, сей путь ведет в никуда. Стоит только это представить, и человек рискует сойти с ума. Исследовательский зуд вечно сопровождается помутнением разума.
   Я впутался в эту историю, подобно археологу, залезшему в древнюю мусорную яму, но вскоре уже чувствовал себя спелеологом, натыкающимся впотьмах на углы пещеры, кишащей крысами. Когда мой фонарь задерживался на каком-либо участке стены, он обнаруживал там не изображения грациозных барашков, окутанных известковым налетом, а следы окровавленных ногтей обитателей лагерей смерти.
   В данном чтиве не было ничего образцово-показательного. Но, вопреки всяким ожиданиям, не все там выглядело неприглядным. В этих документах отражалась Франция. Самое безнравственное соседствовало в них с безупречным, грешники обитали бок о бок с праведниками. Примером самого безнравственного был некий совладелец дома, написавший в полицию донос на свою консьержку-пайщицу за то, что она отказалась выдать подпольщиков, прятавшихся на чердаке здания. Примером безупречного — одна старая дама, отчитавшая комиссара полиции: она осуждала его за недостойные поступки и незаконные методы, не говоря о самом характере его деятельности, на ее взгляд возмутительной для христианина и француза. Далее приводились ее имя и адрес.
   Между двумя этими полюсами: морально разложившимися людьми и ангельскими душами — фигурировал полный перечень приспособленцев и отступников всех мастей — национальная революция собиралась провозгласить их сделку с совестью чисто французской гражданской доблестью. Целый букет доносчиков самовыражался здесь открыто и украдкой. Кого тут только не было! Ревностные патриоты, готовые служить родине, и осторожные обыватели, раздумывающие, стоит ли игра свеч. Сомневающиеся, но все же предающие, и убежденные, что правительство занимает слишком нерешительную позицию в этом вопросе. Люди, чувствующие себя прирожденными осведомителями, и граждане, готовые сотрудничать с полицией в случае крайней необходимости. Те, что не возражали, чтобы их деяния красовались на Доске почета, и те, что предпочитали, чтобы о них на всякий случай позабыли.
   Некоторые строчили письма с таким рвением, что это смахивало на эпистолярную лихорадку. Не все доносчики сохраняли инкогнито. Нередко они оставляли в качестве подписи свое полное имя либо величали себя «группой мужчин и женщин».
   Наглядевшись за несколько недель на этих жалких выродков, я, однако, все так же возмущался, когда мне доводилось читать расписки в получении денег на официальных бланках или лицезреть пометку «Французское государство» на благодарственных письмах. Хотя бы Республике не пришлось краснеть за этот позор, и на том спасибо. И все же это была Франция. Именно она учредила комиссариат по делам евреев, и оккупанты не замедлили сказать в ответ свое веское немецкое слово.
   Время от времени я переписывал документы. Просто так, для себя, из опасения, что мне не удастся впоследствии вспомнить, что я мог прочесть собственными глазами нечто вроде следующего отрывка из письма федеральных властей одному из своих областных представителей: «Все еврейские дети должны разделить судьбу своих родителей. Если родителей задерживают, дети также подлежат аресту. Если родителей помещают в концентрационный лагерь, дети следуют за ними. Таким образом, проблема размещения еврейских детей в домах иудеев или арийцев отпадает сама собой».
   Это было написано в конце 1942 года, аккурат 24 декабря. Что за подарок детворе к Рождеству!.. Я бы расплакался, если бы во мне не возобладала глухая и бессильная ярость. Безденежье и карточная система давали о себе знать: документ был напечатан на макулатуре. Перевернув по привычке, из чистого любопытства, бумагу, я обнаружил на ней заголовок «Гоп-ля!» еженедельника современной молодежи…
   Из того, что мне поневоле пришлось выловить своим неводом, я мог составить небывалую антологию. У меня было достаточно оснований, чтобы открыть новое направление в науке: исследование психопатологии административных циркуляров на территории оккупированной Франции. Я погрузился в риторику чужой эпохи. Ее словарный состав был отмечен клеймом военного времени. Чиновники писали: «еврейский знак» вместо «желтой звезды». Некоторые даже называли лагеря смерти «концентрационными полями».
   Здесь можно было найти что угодно. Становилось ясно, что в этом микрокосме человеку суждено пройти через все круги ада — от театра абсурда до трагедии. Так, одного высокопоставленного полицейского чина волновала новая парижская мода. Он слышал, что некоторые дамы осмеливаются носить на груди металлические бляхи размером 8х6 сантиметров с изображением двенадцати колен израилевых, расположенных в три ряда по четыре в каждом. Он тотчас же приказал своим подчиненным арестовать женщин, щеголявших с этим знаком, независимо от того, еврейки это или нет, и поместить их в тюрьму Турель.
   В ту пору было так трудно раздобыть телефонные справочники для провинции, что, когда какой-нибудь из областных филиалов управления получал несколько экземпляров книги, ему надлежало непременно занести их в опись имущества… В ту пору возникали такие организации, как французская ассоциация потребителей ценностей, перешедших в собственность арийцев, ибо в этой стране существуют всевозможные клубы: французы обожают объединяться по интересам… В ту пору в официальном списке торговых предприятий фигурировали «культовые заведения и лавки, находящиеся на территории гетто»… В ту пору какой-нибудь денежный мешок, составивший свое генеалогическое древо, признанное подлинным и достоверным, мог шесть раз написать слово «католический» с ошибкой и слово «арийский» без единой ошибки…
* * *
   Однажды мне показалось, что я близок к цели. Когда я развязывал веревку на одной ветхой, чудовищно пыльной папке, мне удалось разобрать ее заголовок: «Психологические материалы». Следует обратить внимание на сей изысканный эвфемизм. Содержимое папки оказалось еще грязнее, чем ее обложка. Она была заполнена неучтенными письмами с доносами. Очевидно, к этим документам никто никогда не притрагивался. Когда я их обнаружил, они пребывали в девственно-первозданном виде. Хоть снимай отпечатки пальцев, дабы установить личность этих любителей эпистолярного жанра. Передо мной возвышалась куча ненависти. Стопроцентный концентрат злобы. Эта блевотина хлестала отовсюду, переполняя чашу терпения. Мне было тошно. Франция нуждалась в исцелении, следовало очистить страну от чуждых ей элементов и возродить ее дух. Разве не сам маршал Петен[3] указал нам путь к обновлению? Тот факт, что донос был возведен в ранг гражданской доблести, проводил четкую грань между ним и обычной клеветой, отданной на откуп самым продажным подонкам. Но и в том, и в другом случае речь шла именно о доносе. Другого слова не существовало, без него было не обойтись.
   Многие письма начинались с традиционной формулировки «я имею честь сообщить вам о следующих фактах», несмотря на то что нет ничего позорнее подобного поступка. Эти люди хотели всего-навсего, чтобы евреев считали чужаками, чтобы их выдворили из Франции и духу их здесь не осталось.
   Ни один историк не сумеет дать точную оценку этому явлению. Такое под силу только романисту. Или психиатру. Не обязательно быть профессиональным проктологом, чтобы копаться в человеческой заднице.
   Если бы дело заключалось только в ненависти, все было бы понятно. Но когда зло являло себя миру во всей своей пошлости, когда оно выглядело в высшей степени обыденно, разум оказывался бессильным. Ибо во время оккупации политика уже ничего не решала. На протяжении четырех лет часы Истории ежечасно показывали время истины, отмеряя долю человеческого и бесчеловечного в наших душах.