Умышленно ли Франсуа умолчал об одной детали или по причине волнения? Как бы то ни было, он позабыл о том, что казалось мне самым главным.
   — Ты не сказал, где находится их магазин?
   — Улица Конвента, дом пятьдесят два.
   — Но это же…
   Друг не дал мне времени подумать. Или ошибиться. Или показать, какой я догадливый.
   — Это как раз напротив нашего магазина. Я вижу, как утром они открывают, а вечером закрывают лавку. Наши семьи поддерживают превосходные добрососедские отношения на протяжении трех поколений. И… — Франсуа ненадолго прервал свой рассказ, когда один из его сыновей явился просить разрешения включить телевизор. Когда мальчик ушел, он продолжал, время от времени поворачиваясь к буфетной стойке: — …И нет никакой причины ссориться. Видишь этот букет в вазе, я сегодня купил его у той самой клиентки. Она одевается у нас, а мы берем у нее цветы.
   — Но ты все-таки ей сказал?
   — Нет.
   — Значит, еще скажешь?
   Друг посмотрел на меня хмуро, насупив брови. Он встал и принялся расхаживать по комнате, словно его одолел нервный зуд. Несколько мгновений спустя он вернулся к столу, из-за которого я не вставал. Не садясь, Франсуа наклонился к моему уху и тихо заговорил:
   — После твоего звонка я был вне себя. Я пошел в магазин к клиентке. Она была одна. Я бы с удовольствием ее задушил. Думаю, это было видно. Я молча смотрел на нее в упор несколько минут, которые наверняка показались ей вечностью. Сначала соседка прикинулась удивленной. Но по мере того как мой опыт продолжался, она перестала притворяться. Я прочел в ее взгляде целую жизнь. Я увидел в нем ее преступление. Затем она опустила глаза.
   — А потом?
   — Теперь она знает, что я знаю. Не расплатившись за свою вину, эта женщина обрекла себя на то, чтобы жить с ней до гробовой доски. Вина или грех, называй это, как хочешь. Ее душа никогда не будет такой спокойной, как моя. Она сама вынесла себе приговор. Для меня вопрос закрыт.
* * *
   Франсуа Фешнер не желал больше ничего знать. В сущности, он рассчитывал избежать каких бы то ни было разоблачений, способных изменить привычный порядок вещей. С одной-единственной целью: избавить отца от всяких призраков постыдного прошлого. Мало сказать, что мой друг оберегал старика. Он возвел вокруг его памяти плотину. Время от времени, когда в теленовостях упоминали о каком-нибудь судебном процессе или происшествии, связанном с оккупацией, это сооружение давало течь. Тогда Франсуа латал дыры, и все возвращалось на круги своя.
   Между тем отец ни о чем его не просил. Даже с глазу на глаз они не говорили о прошлом. Но мой друг истолковал молчание старика именно так. Тот не хотел прояснить мрак своей жизни.
   Франсуа передал мне зловонную эстафету. Я был волен продолжать погоню до финиша либо окончательно положить ей конец. «У тебя есть выбор!» — бросил мне в тот вечер друг на прощание после торжества. Он произнес это не с вызовом, а скорее с сожалением. Франсуа сбросил с себя тяжкую ношу. Как мне следовало с ней поступить? Время для треволнений, самоанализа и пересмотра позиций уже прошло. Я выбросил все это из головы, ибо в голове это не укладывалось. Я уже больше не раздумывал, вправе ли я снова вторгаться в чужую тайну и на каком основании.
   Мне хотелось знать. Я должен был все выяснить. Я бы никогда не простил себе, если бы, узрев абсолютное зло, закрыл на это глаза. Не важно, что у зла не было имени. В моих силах было удержать это мимолетное видение. Либо разбавлять его до тех пор, пока от него не остался бы бесформенный осадок.
   Порой мое наваждение доходило до галлюцинаций. Я твердил об одном и том же: надо исследовать самые мрачные уголки теневой стороны человеческой души. Я снова мысленно проигрывал сцену, о которой поведал мне Франсуа. Представлял, как мой друг смотрит на эту женщину в упор, так пристально, что его взгляд перетекает в ее взгляд до тех пор, пока не гасит его.
   В моем сознании не возникало вопроса о возмездии. Мне было все равно, понесет доносчица наказание или нет. Я не обладал душой полицейского осведомителя или прокурора. Ни тем более совестью поборника справедливости. Я слышал голоса, раздававшиеся со всех сторон: настала пора прощения, время покаяния уже прошло… Но кем я был, чтобы прощать? Только жертвы были бы вправе отпускать грехи. Но их уже не было в этом мире, и они не могли воспользоваться своим правом. Они не предоставляли мне никаких полномочий.
   Я не был чьим-либо рупором или защитником. Я ничего не значил. Но я держал судьбу одной старой дамы в своих руках. В минуты слабости стоило мне вспомнить, к чему привел ее гнусный поступок, и я начисто забывал о сострадании. В подобные моменты меня переполняло такое отвращение, что даже возраст доносчицы не казался мне больше смягчающим обстоятельством.
   Несмотря ни на что, я не мог поверить, что цветочница послала соседей на смерть, чтобы завладеть их магазином. Другие так поступали, но не она. Их лавки были равноценными. Она ничего бы не выиграла от своей подлости. Кроме того, это было не в ее духе — я знал, чувствовал, и мне было этого достаточно. В чем же тогда дело, если не в корысти? Я перебирал всевозможные версии, приходившие мне на ум. И все же у меня не укладывалось в голове, как можно было в решающий момент до такой степени заглушить голос совести.
   Я рассматривал проблему со всех сторон. Ко мне вернулась бессонница. Я засыпал, только убаюкивая себя несбыточной надеждой, что мне удастся оказаться по ту сторону мрака.
* * *
   Я просыпался, не сомневаясь в одном: чтобы понять, что я на самом деле искал, мне следовало это найти. То, что уже давно терзало меня, начало едва заметно проявляться на заднем плане за силуэтом женщины, которую я никогда не видел. Я догадывался, что это может быть. Нечто незапамятное и бесплотное. Но как я мог рассмотреть это нечто, если оно было цвета ветра?
   Хуже всего было бы в итоге встретиться с призраком, не узнать его и продолжать бесконечные поиски, способные довести меня до безумия. Я был не силах сосредоточиться хотя бы на миг. Это сказывалось на моей работе. Лишь одна строчка, вычитанная у Шекспира, еще могла привлечь и удержать мое внимание: когда снег тает, куда девается его белизна?
   Я зациклился на одном вопросе, и это было дурным знаком. Следовало взять себя в руки, иначе, я чувствовал, мне грозило безумие.
* * *
   Однажды я решил встретиться с Сесиль Арман-Кавелли. Не для того, чтобы оскорбить ее, наказать или разоблачить. Я хотел только поговорить с цветочницей. Расспросить о причине ее поступка. Как она это сделала — не столь уж важно. Вопросы теснились в моей голове. Я поспешно записывал их в блокнот, дабы наверняка ничего не забыть. С таким же успехом можно было толочь воду в ступе: все вопросы уже навеки врезались в мою память.
   Перечитывая свои записи, я понимал, что в них сосредоточено все, что не давало мне покоя с тех пор, как к моей неодолимой тяге к сороковым годам добавилось увлечение историей. Все сомнения и колебания, возникавшие в моей душе в процессе изучения периода оккупации. Расплывчатый мир, очертить границы которого мне так и не удалось за двадцать лет научной работы. Суть проблемы можно было сформулировать в нескольких фразах. Если подумать, ее следовало свести к одному-единственному вопросу: что движет человеком, творящим зло, — подсознательное влечение к смерти, инстинкт разрушения, стремление к господству и жажда власти, присущие каждому? И в какой мере это зависит от нашего нравственного и духовного воспитания, политической ситуации, социальной среды и идеологии? Я стоял перед этой дилеммой и не находил выхода. И все же ее дуализм был для меня очевиден. Вопрос казался мне примитивным, но в то же время я был не в состоянии это уразуметь. Все сводилось к одному, даже когда карты путались, когда я, к примеру, осознавал, что у некоторых французов антисемитизм был просто патологией.
   Я и представить себе не мог, что перед встречей с какой-то цветочницей меня станут одолевать мучительные раздумья о врожденной или приобретенной природе зла.
* * *
   Мне следовало заручиться всеми козырями. Не сразу переходить в атаку. Мой план был как нельзя более традиционным: постепенно сужая круги, незаметно приблизиться к жертве и обнаружить свое присутствие, лишь убедившись, что ей не удастся ускользнуть.
   Первым делом я вернулся в архив. Чтобы окончательно убедиться в своей правоте, мне не хватало одной улики: письма. Я прочел сотни доносов, но среди них не было доноса цветочницы.
   На сей раз мне понадобилось меньше пяти минут, чтобы его найти. Когда человек доподлинно знает, что он ищет, ему остается только поблагодарить здешнюю администрацию за пунктуальность, оценив результаты ее деятельности на собственном опыте.
   Округлый и ровный почерк, поля, отвечающие школьным стандартам, качественная бумага, неподвластная разрушительной силе времени… Это было в духе доносчицы. Во всяком случае, вписывалось в рамки моего представления о таинственной анонимщице, постепенно терявшей свое инкогнито.
 
   Париж, 8 декабря 1941 года
   Месье!
   Позвольте француженке исполнить свой долг в соответствии с принципами народной революции. Евреи донимают нас опять. Они снова подняли голову. Они занимаются спекуляцией повсюду. Очевидно, у них хватает и сырья, и товаров. Поверьте, мы не питаем к ним неприязни. Просто нам хочется, чтобы они жили подальше от нас. Этот вопрос следует решать постепенно и конкретно. Если, скажем, вы ищете семью Фешнеров — торговцев меховой одеждой, чей магазин с таким же названием раньше находился по адресу: улица Конвента, 51, то знайте, что они продолжают незаконно заниматься своим ремеслом в квартире, расположенной на улице Лекурба, 36, подъезд Б, 7-й этаж, правая дверь. Надо постучать два раза, сделать паузу, а затем постучать в третий раз. Как видите, эти люди осторожны. Стало быть, им есть чего опасаться. Следует вывести Фешнеров на чистую воду ради блага всех французов, так, чтобы они впредь нам не вредили. В нашей стране наказания существуют лишь для мелкой сошки. Богачам и евреям всегда удавалось уходить от ответственности. Мы верим, что вы наведете порядок. В противном случае евреи доведут нас до голодной жизни. Слов уже недостаточно. Отныне требуются только действия. Когда начинается страшная эпидемия, люди пускают в ход все, чтобы остановить и победить ее. Евреи над вами смеются. Почему бы не сослать «французских израильтян» на историческую родину, невзирая на лица и привилегии? Что касается евреев-иностранцев, отправьте их в концлагерь, в одну из наших колоний, пусть уж лучше они портят наших подданных-туземцев, чем французов. Не старайтесь больше, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Иначе никогда не переведутся невинные жертвы еврейского расизма. Не забывайте, что разорение французской буржуазии происходит одновременно с возмутительным процветанием этих незваных гостей, наживающихся на своих темных делишках. Благодаря своим несметным деньгам они развращают все, что их окружает; даже так называемые честные люди попадаются на удочку их проклятого золота. Эти люди пускают у нас корни, подобно Фешнерам со всем их выводком родственников. Если вы немедленно не примете меры, будет уже невозможно избавить нас от их присутствия.
   Сознательная гражданка».
 
   Донос цветочницы был не лучше и не хуже тех, что мне до сих пор доводилось читать. Не было нужды затевать семантический анализ, чтобы определить место этого голоса в общем хоре. Где-то посередине. Не среди французов, способных разделять подобные взгляды на будущее своей страны. Скорее среди французов, докатившихся до анонимок, недрогнувшей рукой направлявших доносы кому следует в тайной надежде сказать свое веское слово и стать свидетелем торжества собственных идей.
   Мне было запрещено ксерокопировать документы, поэтому я потрудился переписать текст от руки с точностью до запятой. Я корпел над ним с усердием каллиграфа, не желая упустить ни единого душевного порыва, двигавшего рукой доносчицы в тот или иной момент, ни сомнений, ни решимости, сопутствовавших написанию доноса. Я столько раз читал и перечитывал это письмо, что моя память запечатлела его навеки с точностью, какая не снилась ни одному фотообъективу. Я рискнул даже аккуратно снять с него на кальку несколько слов на случай графологической экспертизы.
   Следовало предусмотреть все, начиная с того, что авторство могли оспорить. Я также понимал, что в один прекрасный день письмо может исчезнуть из папки, да так, что никто никогда не догадается почему, и я не в силах это предотвратить.
   После подачи жалобы началось бы расследование. Письмо признали бы утерянным, а затем украденным. В конце концов, дирекция заявила бы, что дело прекращено. Кое-кто стал бы распространяться о моей мифомании. Некоторые задались бы вопросом: а существовало ли это письмо вообще? Не являлось ли оно плодом моей фантазии? Не стал ли я сам очередной жертвой синдрома Виши? И не пора ли в итоге пересмотреть все мои предыдущие якобы достоверные труды в свете того, что явно отдавало романом, то бишь вымыслом?
   Перебирая наихудшие варианты развития событий, я понимал, что опять схожу с ума. Может быть, мне следовало уйти в кусты? В конце концов, письмо не было подписано. Ничто не указывало на то, откуда оно взялось. Нельзя тревожить старых бесов без всяких оснований. Еще не поздно было дать задний ход…
   Ржавая скрепка вовремя спасла меня от мук сомнения. Она держала какую-то бумагу, почти слипшуюся с документом по воле неумолимого времени. Бумага была такой тонкой, безликой и незаметной, что, если бы не это, я бы, вероятно, не обратил на нее внимания.
   Передо мной была копия письма под шапкой Французского государства, Министерства внутренних дел, Главного управления национальной полиции, полиции по делам евреев, с адресом: Париж — VIII, улица Греффюль, 8. Письмо было датировано 17 апреля 1942 года.
 
   «Мадам!
   Благодаря сведениям, которые вы предоставили в наше распоряжение, нашим службам удалось благополучно довести дело Фешнеров до конца. Эти евреи уже покинули нашу страну. Примите нашу искреннюю признательность за ваш поступок. Согласно вашей договоренности с инспектором Шиффле, мы не забудем услуги, которую вы столь любезно нам оказали.
   С уважением,
   Начальник полиции по делам евреев».
 
   Письмо было адресовано Сесиль Арман-Кавелли, в магазин «Цветы Арман», расположенный в XV округе Парижа, на улице Конвента, 52.
* * *
   Я слишком много размышлял. Это лишало меня способности действовать. За кого меня могли принять, когда я расхаживал перед витриной цветочной лавки, не решаясь переступить ее порог? За какого-нибудь дурачка. Все это время я пятился, чтобы взять препятствие с разбега. Теперь я оказался прямо перед ним, и страх леденил мою кровь. Явный, нескрываемый страх. Я, тот, у кого всегда хватало наглости вторгаться в дома строптивых свидетелей, застыл как столб, вросший в землю, так пугала меня предстоящая встреча со старой дамой, чья совесть была запятнана кровью невинных жертв.
   Наконец я решился войти, но в дом напротив.
   Господин Фешнер встретил меня широкой улыбкой, нисколько не удивившись моему появлению. Как будто я был одним из предметов обстановки. Старик указал кивком на стул, предлагая подождать, пока он закончит с клиенткой. Я сел, несказанно обрадованный возможностью отложить испытание, которое я сам себе придумал, тем более что господин Адре, зеркальных дел мастер, был здесь. Он стоял на коленях с отверткой в руке и пристально смотрел на большое наклонное зеркало, угрожающе качавшееся на ножках.
   У клиентки был недовольный вид. Слишком придирчивая госпожа Ядгарофф не выносила, когда прерывали поток ее нареканий. Апломб этой особы был обратно пропорционален ее компетентности. Она происходила из древнего таджикского рода потомственных скорняков и на этом основании считала себя вправе судить о качестве работы, проделанной с ее манто, не стесняясь поучать торговца, чьи предки занимались этим ремеслом на протяжении столетия или двух.
   Клиентка не одобряла длину своей норки, технику кроя с фалдами в виде буквы «V» и даже сомневалась в прочности вставок. Господин Анри, славившийся своим терпением, пригласил закройщика, очень симпатичного парня, который, правда, явился с ножом в руке. Никто бы не осудил мастера, если бы он расправился с госпожой Ядгарофф, но он удержался от кровопролития из уважения к клиентуре. Затем дама поставила под сомнение эстетику швов. Господин Анри пригласил швею. Рассматривая манто со всех сторон, клиентка обнаружила изъяны даже в подкладке и осудила все, вплоть до полушелковой ленты. Господин Анри позвал отделочницу.
   Мастерская перекочевала в лавку в полном составе. Госпоже Ядгарофф удалось заставить плясать под свою дудку весь персонал. Зеркальщик не мог опомниться от изумления. Он отложил свой инструмент и, сидя по-турецки на ковре, наблюдал за спектаклем. Очевидно, он был искренне увлечен этим зрелищем. Еще немного, и господин Адре записал бы избранные реплики как истинный знаток, ибо злые языки утверждали, что он уже два года не разговаривает с собственной женой, не желая ее перебивать.
   Наконец торговец ухитрился вставить слово:
   — Уважаемая госпожа, манто идет вам как нельзя лучше, оно безупречно во всех отношениях. На мой взгляд, оно готово.
   Поскольку все вокруг кивали в знак согласия с господином Анри, клиентка прибегла к последнему решающему доводу:
   — Возможно, возможно… Но вы провозились с ним четыре месяца! Четыре месяца, господин Фешнер…
   — Если вам нравится, все остальное не в счет, — невозмутимо отвечал старик.
   — Только представьте: Бог потратил всего неделю на сотворение мира, а вам понадобилось четыре месяца, чтобы сшить одно-единственное манто!
   Это была неожиданная удача. Господин Анри, казалось, только того и ждал. Теперь клиентке некуда было деться.
   — Да, мадам, — произнес он, сопровождая свои слова широким жестом, — но вы же видите, что это за мир, и вы видите мое манто…
   Зеркальщик так громко расхохотался, а работницы так мило прыснули, что госпожа Ядгарофф признала себя побежденной. Отдавая в кассу заполненный чек, она подтвердила излюбленную присказку господина Анри, считавшего женщину не мыслящим тростником, а сорящим деньгами сорняком. Господин Адре задумался, не читал ли он нечто подобное в одном из своих словарей.
   Когда клиентка ушла, хозяин бросился наводить в магазине порядок. Он старался, чтобы не осталось даже воспоминания об учиненном ею переполохе.
   — Вы можете пересесть на другой стул? Вы меня слышите? Эй, вы здесь?..
   Я-то был здесь, но мои мысли витали в другом месте. Если быть уж совсем точным — в магазине напротив. У другой клиентки, моей, единственной, представлявшей для меня интерес. Будучи не в силах ее понять, я стремился хотя бы уяснить, правда ли, что понять — уже значит простить. В моих глазах цветочнице не было оправданий. Податель этого письма, последствия этого доноса… Не с кем судиться, дело закрыто. В моей душе не осталось места для снисхождения. Но я должен был непременно посмотреть доносчице в глаза, хотя бы для того, чтобы ощутить ее бесстыдство, несмотря на то что я всю жизнь чувствовал себя беззащитным в присутствии нелюдей.
   Я собирался взяться за проблему, неподвластную осмыслению и сопоставлению, невыразимую словами. Каким образом нормальный человек настолько поддается чужому страху, что оказывается во власти своих разрушительных инстинктов? Осознает ли подлец, что в тот миг, когда он теряет всякое нравственное чувство, стирается грань между Добром и Злом? В конце концов, эта женщина могла быть просто заурядной расисткой, окрыленной духом времени. Что, если я напрасно осложнял себе жизнь, нещадно ломая голову над мотивами ее преступления?
   Поистине руки цветочницы были обагрены кровью. Я не думал, что эта кровь засохла, хотя со времени тех событий прошло полвека. Мысль, что все могло обернуться иначе, заставила меня вскочить со стула и перебежать через дорогу.

5

   Цветочница застыла у входа, держась левой рукой за ручку двери, готовая ее распахнуть. У нее было такое выражение лица, словно она стояла в дозоре. По-видимому, женщина кого-то с нетерпением поджидала. Можно было подумать, что меня.
   — А вы не торопились! — произнесла она укоризненным тоном.
   Я был удивлен и в то же время разочарован. Парижский квартал — это, конечно, деревня, но все же… Очевидно, это Франсуа Фешнер поставил соседку в известность. Я растерялся, ибо рассчитывал на совсем другой прием.
   — А! Вас предупредили…
   — Как это, «предупредили»? Мне никогда еще не приходилось ждать так долго. Я буду жаловаться.
   Я был озадачен. Окинув меня взглядом, цветочница увидела сверток, который я держал под мышкой, и прикрыла рот рукой, смущенная своей ошибкой.
   — Простите, месье, я ждала лекарства. Их должны были доставить из аптеки. Что вам угодно?
   — Цветы. Для подарка.
   Хозяйка предложила мне пройтись по магазину в одиночестве, не из любезности, а чтобы не покидать своего поста у входа. Она хрустела пальцами от нетерпения. Ни дать ни взять наркоманка во время «ломки». Казалось, цветочница была настолько поглощена ожиданием прихода разносчика, это предстоящее событие столь безраздельно завладело ее вниманием, что я расслабился: ничто не мешало мне вести наблюдение. Еще немного, и я достал бы блокнот, чтобы записать свои впечатления по горячим следам.
   Как ни странно, заинтересовал меня в первую очередь магазин госпожи Арман. А ведь пришел я сюда из-за самой цветочницы. Именно ее образ неотступно преследовал меня. Но владычица моих дум отвернулась от меня, и я отложил ее на потом. Так или иначе, все здесь было связано с ней.
   Будучи не в состоянии заглянуть в душу этой женщины, я проникался атмосферой ее мирка. Ни одна мелочь не должна была остаться неучтенной. Я чувствовал себя этаким агентом, занимающимся промышленным шпионажем в области авиации, одним из тех, кто приходят на заводы в ботинках с прорезиненными особым способом подошвами, чтобы унести с собой как можно больше налипших на них частиц. Я превратился в губку. Мой взгляд впитывал в себя все, что встречалось на его пути.
   Сосредотачиваясь в первую очередь на чертоге цветочницы, мысленно фотографируя его уголки и закоулки, как будто на магазин должен был вскоре обрушиться удар судьбы, от которого ему не суждено оправиться, я вторгался в душу госпожи Арман. Я проникал туда без ее ведома. Исключительно для того, чтобы стать свидетелем ее гибели.
* * *
   Это место не принадлежало какой-либо определенной эпохе. Во время войны оно, вероятно, выглядело так же, как и сейчас. В сущности, у него не было возраста. Прогресс, мода, веяние времени никак не отразились на доме цветочницы. Они были над ним не властны. Зачем менять стены и пол, так красиво выложенные керамической плиткой? Чувствовалось, что всякие расходы отметались здесь как неуместная роскошь.
   Настоящий магазин на старинный лад, такой же, как любая лавка на этой улице, при условии, что она, как и прежде, отдает дань традиции. По этой беззаветной преданности прошлому и отношению к ручному труду как к благородной профессии сразу становилось ясно, что вы перенеслись в другую Францию.
   Достаточно было оглядеться вокруг. Вы находились не в старом запущенном магазине, не в безликом универсаме, не в безжизненном торговом центре, не в бутике, придуманном знатоками рекламы и маркетинга на потребу сиюминутной моде.
   Вы оказались в достойном доме. Иными словами, в доме лавочницы, запечатлевшем ее индивидуальность в обстановке, хранившей память о нескольких поколениях ее предков. Здесь нельзя было встретить больших готовых букетов, подобранных по размеру, на хилых стеблях. Букетов, точно сошедших с конвейера. В конце века люди ухитрились отнять у цветов, предназначенных, как и раньше, для человеческой руки, их бессмертную душу.
   Отныне более молодые, более энергичные, более расторопные и, несомненно, более дальновидные, стало быть, как говорится, современные соперники возводили в культ избитые приемы и быстроту исполнения. Они провозглашали себя мастерами растительной импровизации. Эти люди непостижимым образом сумели погубить поэзию букетов, сваливая в одну кучу анютины глазки, лютики и анемоны, подобно тому, как мог бы их объединить какой-нибудь импрессионист на одной картине. Унификация — вот в чем заключалась проблема. Она положила конец одному из самых красивых, а также естественных жестов: движению женских рук, ставящих цветы в вазу.
   Шаблонные букеты лишили икебану эмоциональной окраски. Стандартизация одержала победу в области, казавшейся неподвластной этой болезни века. Старинный стиль сдал свои позиции. Его поражение на цветочном фронте было знамением времени, но флористы этого не понимали. С их появлением уже не осталось простора для фантазии. Вероятно, упадок Римской империи начался с чего-то подобного.
   В магазине «Цветы Арман», благоухавшем на все лады, один запах заглушил прочие ароматы, сводя их к странному и неопределенному веянию. Здесь пахло ностальгией.
   В лавке царил милый беспорядок. Очевидно, подручная хозяйки была лишена чувства времени. С тех пор как я вошел в магазин, прошло добрых десять минут, а она все никак не могла придать законченный вид витому жгуту из рафии. Незачем было водить глазами по полкам, чтобы убедиться, что многие декоративные чаши пустовали. Этот магазин был антиподом чересчур безупречных бутиков, новоявленных безликих лавок, где можно найти все, что угодно, но где ничто не трогает вашей души.