Чуть позже, в голодные послевоенные годы, с Золотого таежного рудника, что затерян в дебрях Сибири, пробирался на попутных «в центр» другой подросток, мечтавший стать художником. С тяготами, муками, лишениями и со счастьем в сердце он поступил и окончил краевое художественное училище, затем был принят в Ленинградскую академию художеств и зодчества, откуда вернулся в родные края скульптором, живописцем, виртуозно владеющим рисунком, как владели им в старые времена русские художники, неистовые и требовательные к себе и к своей работе великие мастера. Рисунок и рисование для них были то же самое, что каждодневные изнурительные упражнения для балерин.
   О Ленинграде, об академии, о том, как добывался хлеб насущный на пропитание, этот человек, мой земляк, ныне известный скульптор, может рассказывать часами, да все с юмором, и лишь когда дело доходит до имен преподавателей, становится он предельно серьезным, на глаза его наплывает пленка благодарных, сыновних слез.
   Год или полтора назад его преподаватель по классу живописи, старый и ныне всемирно признанный мастер, пользуясь тем, что в Ленинграде было какое-то широкое мероприятие и съехались многие художники, в том числе и «послевоенные», его самые любимые и трудолюбивые ученики, решил провести вместе с ними урок, поделиться своим накопленным мастерством, а главное пообщаться, помочь живописцам, графикам и скульпторам окунуться в современную творческую атмосферу.
   Прекрасные классы, мастерские, новомодные мольберты и станки, краски и кисти, материал для лепки любой, натурщиц два десятка, да одна другой пластичнее и краше, а в те послевоенные годы все не хватало натуры и средств на натуру. Сам мастер пришел подтянутый, помолодевший, в торжественном одеянии и настроении, но в класс-то, на урок его, человека престарелого, до крайности занятого, явилось всего одиннадцать душ, и все, как на подбор, те, «послевоенные», его ученики, среди которых много уже общепризнанных, сединами украшенных мастеров. Нынешние же его ученики, жаждущие немедленной славы, удовольствий, роскошно одетые, перекормленные не только сладкой едой, но и искусством, сплошные «новаторы», предпочли общению с «бесконечно отсталым хламьем» торжественный банкет во славу искусства.
   А мы еще сетуем: отчего так порой невыразительны, тусклы, однообразны многоместные выставки в Манеже и других выставочных залах, почему так долго не появляются новые Корины, Пластовы, Дейнеки, Мыльниковы, Моисеенки, Савицкие? Они на пустом месте не появляются и при таком «отборе» и отношении к делу скоро и не появятся, ибо работать нынешним «мастерам» неохота, а прославиться, и как можно скорее, они стремятся изо всех сил, и тут не столь работа, сколь папино или дядино имя пускается в ход и не жалеется сил на приобщение к искусству с заднего хода…
   Горько, очень горько это знать, и еще горше стало на сердце, когда я прочел очерк Анатолия Тумбасова о погибшем друге, так жадно, непобедимо, с открытым сердцем и чистыми помыслами стремившемся в искусство.
   И снова, и снова глаза мои отыскивают и пробегают по строкам последнего с фронта письма к другу Ивана Чистова: «Рисуй больше, не жалей сил, ни времени, рисуй за двоих. До свидания. Спешу заклеить письма тебе и бабушке картошкой из супа».
   Много лет назад на берегу самой в Европе красивой, прославленной уральскими писателями и живописцами реки Чусовой художник Тумбасов нашел одинокую могилу партизана или красноармейца, погибшего в гражданскую войну. Он возмечтал нарисовать картину с этой могилы и много раз бывал на том скорбном месте, сделал множество этюдов, начинал картину и так и этак, и все она у него не получается и, наверное, никогда не получится, потому что могилу своего самого любимого друга он не нашел, и мучает его та могила, как мучают все наше поколение не найденные нами и неоткрытые могилы, не закопанные нами впопыхах наступления окопные друзья, а вот очерк-воспоминание получился. Пронзительно горький и простой документ героического времени, может, и картина о потерянном друге, о погибшей его мечте, о безвестной солдатской могиле, затерянной в просторах любимой Родины, когда-нибудь получится.
    1984

Вечно живые облака

К постановке оперы Верди «Бал-маскарад» в Красноярском оперном театре
   1942 год. Надвигается осень. Полыхает битва под Сталинградом, немцы рвутся на Кавказ и уже добрались до вершин Эльбруса, Россия, развеяв фашистский миф о блицкриге, пережив катастрофу на границе, под Смоленском и Вязьмой, заткнув живым мясом ополченцев «дыру» на Москву и отбросив силами сибирских дивизий противника аж за Оку, втянулась в войну, начала уже привыкать к ее сверхтяжким, кровавым и немилосердным будням.
   Я, молодой еще парнишка, после окончания железнодорожной школы ФЗО работаю на станции Базаиха составителем поездов. Работа опасная и тяжелая, полагаются по трудовому и человеческому закону сутки отдыха после двенадцатичасовой смены, но почти ни разу не дали мне отдыхать сутки, на станции все время находится дополнительная работа, а людей не хватает. Еще прошлой осенью, когда враг был под Москвой, начали с фронта возвращать железнодорожников — услужливые военкомы впопыхах оголили транспорт. Но все равно транспорту тяжело, одышливо, не хватает не только людей, но и паровозов, вагонов, запасных путей. Со всяких железнодорожных свалок, с фронта притащены хромые, полуразбитые вагоны и платформы, винтовые сцепки ржавые, воздушные рукава рваные, сцепляешь — гляди в оба, чтобы руки не оторвало. Работаю всего три месяца, и мне уже не раз отсекало рукавицы фаркопами, и под двигающимися вагонами полежал. Но жаловаться некому. Роптать не на кого. Близко, рядом восстанавливается и скоро начнет работать Брянский паровозостроительный завод, от станции Базаиха проложена ветка на предприятие, которое в скором времени начнет выпускать порох, фронту позарез необходимый, и мне еще доведется на фронте увидеть артиллерийские гильзы, заполненные красноярским порохом, похожим на столовские рожки из сдобного теста.
   В городе людно, непролазно, в частные дома распределяют жить эвакуированных, на базаре цены растут еще быстрее, чем в нынешних магазинах, надвигающаяся зима страшит морозом и голодом — ведь уже в прошлую зиму собирали по улицам трупы полураздетых, голодных людей, в дороге все с себя на еду променявших и получивших такую спецовку, которая совсем не для сибирских мест и зим.
   Вроде бы беспробудно, глухо и беспродышно не только на фронте, но и в глубоком тылу, однако жизнь идет, работают школы, кинотеатры, некоторые вузы, ремесленные училища, музкомедия. И вот на-ко, в Красноярске, на сцене драматического театра имени Пушкина открывается оперный сезон, о чем извещают скромные, пусть и немногочисленные, но настоящие афиши.
   Сезон открывают эвакуированные иль сбежавшие с Украины театры, из Киева, Днепропетровска и Одессы. И открывают они его оперой Верди «Бал-маскарад».
   Невиданное, неслыханное в Сибири искусство — опера — любопытно очень, посмотреть охота — никогда не видел, только по радио слышал да от директора детдома, бывшего белогвардейского офицера, кончившего когда-то царский лицей и даже в театре каком-то игравшего или певшего. Он был высоко, слишком высоко образован для того времени, знал язык и о музыке, и об опере знал, и вообще был «не наш», и потому мыкался в заполярной ссылке и нам, обездоленным детям, открывал другой, какой-то чудесный мир, рассказывал о русской поэзии и о театре. Совсем немножечко, совсем маленько я был подготовлен к тому, что мне предстояло услышать. Помню некоторое отличие публики, пришедшей на оперу, от той, что я видел в театре музкомедии, на сцене которого выступали заезжие фокусники, певцы и певички, лилипуты и прочие гастролеры, которых вдруг обнаружилось множество.
   На опере публика была сдержанна, солидна, поэтому времени нарядно одета, чуть торжественна. Одна дама, помнится, даже обмахивалась красивым веером. Но много было людей в военной и всякой другой форме, так что я в своей новой железнодорожной черной гимнастерке со свежим, белым подворотничком выглядел почти кавалером. В театре продавались какие-то диковинно длинные, на свисток похожие, конфеты, завернутые в бумажки, напоминающие луковую шелуху, какой-то почти бесцветный напиток и мороженое. Я был, очевидно, с получки и встал в длинную очередь. Но мороженого мне не досталось. Морс — напиток раскупали бидонами, а мороженое целыми сетками на кисель.
   Чуть-чуть помню, как в зале сделалось тихо и темно, зазвучала музыка, открылся занавес — и я увидел плывущие по небу облака. Живые облака в театре, на сцене! Ну не чудо ли?!
   От музыки Верди и от оперного действия веяло мрачностью — это я тоже помню, пусть и очень отдаленно, и все, особенно сцена на кладбище, над которым опять по небу плыли живые облака, совпадало с настроением и действительностью, царившей за стенами театра, о которой не забывалось даже тут, в тесно заполненном уютном зале.
   Не помню уж, как пели артисты, а было их на каждую роль по четыре, по пять человек — нужно за что-то получать хлебные карточки и деньги на хлеб.
   Наверное, пели прекрасно. Украинцы ж, да еще из таких прославленных театров! В Красноярске, я думаю, десяток-другой человек сохранились еще с тех пор, кто слушал эвакуированную оперу на сцене Красноярского театра имени Пушкина, может, и более толковых, чем я в ту пору, может, и программки сохранились…
   Вот бы они повспоминали да посмотрели сегодняшний театр, сегодняшний спектакль «Бал-маскарад» и поделились бы своими впечатлениями.
   Опера «Бал-маскарад» ставится редко и мало где, но я потом еще, едва ли не в Пермском иль Свердловском театре, в другом ли каком слушал ее и всегда с умилением вспоминал: «А вот во время войны, в Красноярске…»
   И дожил я до того светлого дня, когда здесь же, в Красноярске, но уже на сцене собственного оперного театра, в мирные годы, в зимний снежный вечер собрался слушать «Бал-маскарад» в постановке приезжего, столичного режиссера, известного, правда, только по драматическим постановкам, в том числе по спектаклю «Павел Первый» на сцене театра Советской Армии, где главную роль бесподобно играл великий русский актер Олег Борисов. После него уже никто так убедительно Павла сыграть не смог. И спектакль остановился, умер вместе с артистом.
   Каков же Хейфец Леонид Ефимович в опере? Как-то он «оживит» Верди, у которого, кроме «Риголетто», все оперы малоподвижны, тяжеловаты и мрачны? И как-то высветлится, отзовется моя давняя память об оперном диве и воскреснет ли в сердце ощущение чуда соприкосновения с прекрасным искусством?
   Не без тревоги, не без любопытства, не без трепета ждал я открытия занавеса.
   И вот зазвучала музыка, без привычной оперной увертюры началось вступление — гуляние на набережной иль в парке. Пестрота костюмов, нарядные декорации, много всего красочного, веселого, а веселее и милее всех паж, но и паж, и вся толпа, и веселость — «оперная», натужная. Да, тут уж ничего не поделаешь — таковы законы сцены вообще, а оперной в частности. К условностям сцены нас уже приучили, надо и с условностью оперной «действительности» свыкнуться, терпеть ее, где и «не заметить», тогда и получишь от этого великого искусства истинное наслаждение.
   Нет, почти ничего не совпало с теми давними, юношескими ощущениями от спектакля, да и не за тем я шел, чтобы сравнивать несравнимое.
   Сложная, долгая жизнь прошла между двумя «Бал-маскарадами». Я видел и слушал почти все, что ставилось из опер Верди на сцене, в том числе и в Вене «Дона Карлоса». В роскошной Вена-опере наш замечательный, тогда еще молодой Евгений Нестеренко пел заглавную партию вместе с целым выводком мировых знаменитостей, и не только «запел» их, но и «расходил», оживил тоже малоподвижную оперу и придал ей динамичности. Что же красноярцы? Как они справились с этой старой оперой? Сдвинули ли ее с места? Обновили ль? Музыкальное произведение и особенно музыка Верди — они, как любовь человеческая, — вечны, но каждое сердце обновляет их по-своему. Есть один совершенно всем известный, но непостижимый секрет музыки — она ближе всех искусств к небу и к Богу. Слушая сонату резвого, от радости захлебывающегося Моцарта или «Времена года» Чайковского, пространственнопечального ли, будто поздняя российская осень, Рахманинова, квинтеты Вивальди, «этого рыжего бестии», как звали его современники, шляющегося по древним улицам в нетрезвом виде, иль наполненную болью и мольбой неоконченную симфонию Шуберта, мать, родившая недавно ребенка, и мать, недавно потерявшая ребенка, будут слышать и воспринимать их каждая совершенно по-разному.
   Так и я, имеющий местную «биографию» оперы «Балм-аскарад», конечно же, воспринимал ее по-своему, хотя и слушал ее вместе с публикой, до отказа заполнившей зал на премьере, я и не могу быть объективным в рассуждениях о постановке. Специалисты пусть порассуждают об этом, в том числе и музыковеды, я заранее знаю, что они будут настроены скептически к спектаклю оттого, что поставил его «не наш» человек, да еще из столицы, да еще из драмы. Для меня же Верди, его оперы, в особенности «Реквием», — выше и дальше меня, это уже часть меня, состояние моей души, а может, и состав крови, и мое состояние не должно и не может совпадать с мнением остальной публики о состоявшейся премьере, в том числе и с оценками специалистов-музыковедов. Вот я слышу почти в каждой картине двигающейся к развязке трагедии раскаты «Реквиема», на мой взгляд, одного из величайших творений человеческих в музыке. Но еще не истерзали композитора мнимые и грядущие земные драмы, в «Бал-маскараде» он еще нерешителен и робок в прикосновении к вечному вопросу, терзающему человека, — что такое жизнь и смерть, однако уже весь он в предчувствиях мук, страданий, от страстей человеческих, предугадывания бед содрогается и рвется на части его нежное и могучее сердце.
   Верди неиссякаем. В его операх почти нет речитативов или затянувшихся музыкальных пауз, преодолевая которые устаешь порой ждать «ударных» арий и двух-трех дуэтов в операх других, особенно современных, композиторов. У него от начала до конца, хотя бы в том же «Бал-маскараде», поют, не повторяя мелодии, не затягивают паузы. Его оперы — это беспрерывно, звонко, чаще бурно текущий ручей. Думаю, что слушать Верди можно и с закрытыми глазами, но каково-то его петь? Я не говорю о трудностях пения в опере вообще, легче плясать в какой-нибудь бандгруппе — там и голос, и слух не обязательны, были бы волосья подлинней да нечесанней. Я говорю о радостях и муках соприкосновения с великим искусством.
   Мне думается, поставив Верди, да еще так редко исполнявшуюся оперу, красноярцы преодолели какой-то довольно трудный и важный этап в своей жизни и работе. Поклонимся им за это и пожелаем новых преодолений в служении красоте и добру, в воспитании истинного вкуса у людей, в первую очередь у молодежи, которая, кажется, не вся еще отравлена и затравлена современной масскультурой.
   А облаков живых я так и не увидел в нынешнем «Бал-маскараде», лишь в сцене на кладбище, на мой взгляд, наиболее убедительно и хорошо поставленной, слегка поклубился туман, да и тот скоро иссякнул. Но для меня до конца дней моих останутся вечно живые облака великого искусства, которые я давным-давно, кажется, в другой уже жизни, увидел однажды на сцене театра и до сих пор не перестаю удивляться им и восхищаться ими.

Строителям БАМа

Обращение к строителям, помещенное в трехтомном издании современной литературы (Хабаровск, библиотека «Мужество», 1977)
   Так случилось, что в жизни своей мне довелось больше разрушать, чем строить, — я и воевал в гаубичной бригаде разрушения! Бывал на лесозаготовках, на сплаве, на разных работах, но все как-то вдалеке, иль, точнее, в стороне от строителей…
   Но с детства любил смотреть, как пилят тес, как возводят стены, как «из ничего» возникает чудо, сотворенное человеческими руками, — дом!
   Мне немало лет, я уже много видел на этом свете, синхрофазотрон и синхроциклотрон видел, даже аппараты по расчленению клетки, даже нанесенные на одну пластинку в ладонь величиной кибернетическим способом телевизор и радиоприемник, а в детстве, как говорится, тележного скрипу боялся. Но запах свежих стружек, мякоть опилок под голыми ногами, гладь оконных подушек, переплеты рам и пустота набровников, в которых, когда их забьют мохом, непременно поселятся воробьи, то есть обыкновенный дом для меня будет вечным и неизменным чудом!
   После войны мне и самому довелось «возводить дом» из старых бревен, досок, ржавого железа и битых кирпичей, собирать халупу, ибо с жильем было туго и нам с женою, вернувшимся с войны, попросту негде было жить.
   Я рано ушел на войну, жена и того раньше, мы мало чего умели, но, уцелев на войне, жили жадно, радуясь Прежде всего самой возможности, счастью жить, которого так многие лишились. «Свой дом» я строил после работы и колотил молотком чаще по «плотнику», то есть по руке, чем по гвоздю, после чего следовали громкие высказывания, от которых даже вороны отлетали вверх, и теща моя, человек тихий, добрый, вырастившая девятерых детей и всего, как говорится, изведавшая, когда ее спросили, что-де за мужичонка на пустыре строится, больно, мол, уж «боевые» у него выражения… постеснялась признаться, что это ее милый зять, и тихо удалилась.
   Ну а потом халупа моя сделалась жильем, похожая обликом на меня — это уж непременно! — лишь современные «коробки» похожи друг на дружку, но дома, строенные своими руками, всегда были похожи на «созидателя». Помню по сей час ясно, отрадно, как в жилье затопили первый раз русскую печку и оно стало наполняться живительным теплом, уютно сразу сделалось, хорошо, покойно…
   Давно я не живу в этом городке. Давно хозяйствует в моей избушке другой человек, но ни о чем так сладко не печалится мое сердце, как о домике, построенном своими руками, и, когда я бываю на Урале, непременно уж пройду мимо «своего домика», подивлюсь, как выросли посаженные мною деревья, порадуюсь тому, что в домике, совершенно уже перестроенном, на «мой» почти непохожем, живет обиходный, заботливый хозяин, говорят, знатный сталевар.
   Все это я к чему говорю-то? А к тому, что строить, созидать есть большое счастье. Я знаю, что всякое строительство начинается с копания земли, часто обыкновенной лопатой. Мне и моим друзьям по войне много довелось копать земли на фронте, если сложить все нами выкопанные окопы, блиндажи, противотанковые рвы и щели, наверное, получится дырка сквозь земной шар. Но никакой радости не доставляла та работа, мы ее прямо-таки ненавидели, да делали, потому что она была необходимой.
   Совсем другое дело — мирная работа, мирное строительство, мирная жизнь! Я далек от мысли, что в тайге трудиться лучше некуда и что труд сплошной праздник (у нас так долго твердили об этом, что иные молодые люди идут на работу как на праздник, а потом у них настроение портится: шли гулять, веселиться, а тут вкалывай до ломоты в костях!). Но все же, строя дорогу, прорубая трассы, возводя поселки, города и станции, вы, сегодняшние строители, оставляете на земле «свой дом», и в нем начнется жизнь, будут рождаться и расти дети, и по железной дороге пойдут поезда, и кто-то куда-то поедет в даль, всегда заманчивую, и, глядя вслед тем поездам, вздохнет бывший строитель и скажет про себя: «Счастливого пути, люди!»
   Не знаю, как у кого, а у меня прощальный гудок парохода и уходящий поезд всегда вызывали и вызывают сосущую тоску и зависть к тем, кто куда-то едет. В сорок втором году я работал близ Красноярска на станции Баэаиха составителем поездов, так мне за каждым составом, мелькнувшим на хвостовом вагоне красными огнями, бежать хотелось. С годами это чувство поослабло, притупилось, года и напряженная работа поугасили мечтательность, но все еще, как увижу уходящий состав, сжимается сердце, рванется вослед ему вечно неспокойная человеческая душа…
   Да что же делать? Года, года… Молодость — прекрасная пора, но проходящая. Быстро, к сожалению. Наша молодость осталась на войне в окопах, в бредовых палатках санбатов и эвакогоспиталей. Нам остается лишь по-хорошему завидовать тем, кто так свободно и, надеюсь, разумно может распоряжаться собою, своей молодостью И устройством своей, а стало быть, и нашей жизни, ибо все мы живем в одном обществе и цели у нас едины.
   Я долго думал, что же послать в сборник, назначенный для строителей БАМа, и порешил самую мне «родную» вещь, полагая, что у каждого бамовца где-то осталась своя маленькая родина, отчий угол, клочок земли, который его вырастил, с которого и начинается человек.
   Кланяюсь вам, дорогие люди, из далекого старинного российского города Вологды, желаю мирного труда, вечной возможности не разрушать, а строить и еще любить то, что всех нас объединяет, то, без чего мы не можем жить, нашу природу, прекрасную, многотерпеливую матерь-землю.
    1977

Выбрал бы ту же самую…

Интервью на 13-й странице «Недели»
   — Занятно у нас получается, Виктор Петрович: начал я интервью в Вологде, закончил его в Москве, а чтобы получить Вашу визу — согласие на публикацию этих строк, звонил в Красноярск, предварительно выслав рукопись беседы в Овсянку — Ваше родное село. Можно ли объяснить такую тягу к перемене мест?
   — В 1945 году, после госпиталя, будучи в нестроевой части, женился на женщине родом из города Чусового Пермской области. Так «очусовел» на 18 лет. В этом по-настоящему рабочем городе прошла молодость, выросли дети, начал писать. Сюда вернулся после учебы на Высших литературных курсах. Вскоре переехал в Пермь, от города этого, огромного, очень цивилизованного, как-то быстро устал.
   Выбрал тихую Вологду еще и потому, что учился вместе с вологжанами: Сергеем Викуловым, ныне редактором журнала «Наш современник», Александром Романовым, бывшим секретарем Вологодского отделения Союза писателей России, Василием Беловым, Ольгой Фокиной, Николаем Рубцовым, увы, уже покойным…
   Мне повезло. В Вологде, где я прожил более десяти лет, серьезно и уважительно относятся к настоящей литературе. Доверие, деликатность, внимание и заботу проявляют здесь о писателях не на словах, а на деле, заботу, а не мелочную опеку. И терпимость. Думаю, благодаря этому небольшая Вологодская писательская организация — одна из сильнейших и уважаемых в России. Сохранено светлое имя поэта Николая Рубцова, широко, по-народному празднуют дни поэзии Александра Яшина, Сергея Орлова — также знаменитых вологжан. Тщательно, с любовью и пристрастием изучается и издается литературное наследие северян, довольно разнообразное, кстати, и богатое, знаю, сколько сил, настойчивости и терпения надо было проявить вологжанам, в частности очень хорошему человеку и поэту Александру Романову, чтобы издать сборник стихов замечательного русского поэта — северянина Николая Клюева, кем-то и зачем-то вычеркнутого из русской литературы.
   Все три десятилетия, что я прожил на Урале и на Вологодчине, меня тянуло в родные сибирские места. Вернувшись, обрел какое-то успокоение, как будто прибыл домой из длительной командировки, — это ощущение счастливое.
   Я очень сильно эксплуатировал свою память, писал о Сибири, а жил вдалеке от нее. Записей не веду, дневников не имею, и все по памяти, вплоть до поговорок и пословиц, даже интонации, которая везде своя. Когда задумал большой роман о войне — серьезная работа, рассчитанная не на год, то посчитал, что надо находиться в той языковой стихии, от которой буду отталкиваться, среди тех людей, о ком намерен говорить. И потом, хотя я не пишу с ходу, с налету о местах, где живу, но надеюсь, что Сибирь подарит мне новые, неожиданные темы — пути литературные неисповедимы.
   — Какие в Вашей жизни произошли события, дававшие повод для выбора писательской профессии?
   — Нет, это не был какой-нибудь «звездный час», а жесточайшая закономерность. Все-таки склоняюсь к мысли, что литератором, как и музыкантом, рождаются.
   Писать я начал поздновато, в 28 лет. Но способность к сочинительству обнаружилась чрезвычайно рано, в четыре-пять лет. За этот «талант» бабушка Катерина Петровна авала меня хлопушей, что по-сибирски означает «вруша». Признаюсь: всякий раз происходил настоящий спектакль, когда я с упоением врал, вернувшись из леса или с пашни. Аплодисментов, конечно, не было, но случалось — за вранье просто-напросто пороли. (Смеется.)
   Не было бы войны, уверен, на дюжину лет раньше качал бы писать. И стал бы совершенно иным литератором. По своей сути я ведь романтик, люблю глазеть на природу, собирать цветы, камешки, читать о любви. Но война заставила меня, как и многих моих сверстников, видеть, собирать и запоминать совсем иные штуки.
   Но если бы мне было дано повторить жизнь, я выбрал бы ту же самую, очень насыщенную событиями, радостями, победами, восторгами, поражениями и горестями утрат, которые помогают обостренней видеть мир и чувствовать доброту, только исключил бы из этой жизни войну и оставил бы себе маму.
   — Если бы Вы не стали писателем, то кем хотели бы быть?
   — Крестьянином. Пахал бы, сеял, как дед. Крестьянская жизнь дает чувство совершенно особой радости, ни с чем не сравнимого удовольствия и удовлетворения своим трудом. А писательство — работа все же редкая, далекая от обыденных людских профессий, овеянная неким таинственным ореолом.
   — На мой взгляд, большинству пишущих труднее всего даются заголовки и первые абзацы. Как Вы одолеваете эти «орешки»?