Река убита, испорчена, доведена до полного инвалидного состояния. Почти исчезли по богатым ее берегам звери и птицы, рыбы местной нет. Потолкавшись возле плотины Красноярской ГЭС, пришедшая с низовьев Енисея рыба веснами заходит в Ману, чтоб освободиться от икры. Вымечет ее где-нито, потом плывущим лесом, водометным катером все эти жалкие нерестилища размичкает, размоет, уничтожит. Нынче на Мане пескаря поймаешь — радость, а в тридцать четвертом году я, десятилетний парнишка, возле кордона Сосновка за вечер примитивной удочкой-обманкой налавливал ведро хариуса, кормил нашу доблестную семейку досыта рыбой.
   Что за бедствие, что за напасть на нашу землю? И все «борются» за чистоту и сохранность рек, лесов и атмосферы. «За землю, за волю, за лучшую долю», как пели мы в детстве.
   Но зачем же бороться? Надо вести себя по-хозяйски и соответствовать великому званию — хозяин. И только. Не пили сук, на котором сидишь, не вреди себе, положи конец самоистреблению, ибо, мордуя природу, пуская ее с молотка, сам ты себе ведь подписываешь смертный приговор…
   Вот и вечер наступил. Прохладный, звездный. Потемнела тайга, близь и даль сомкнулись. Стоит тайга недвижно и монолитно. Унялись чайки, только два деревца на седловине еще видны и догорают бездымно в едва тлеющем пятнышке зари, да речка внизу пошумливает, журчит, наговаривает сама с собой. Ей скоро отдыхать, скоро под лед уходить, до весны стихнуть, вот и хочет она наговориться, наплескаться, пожить вольной, беззаботной жизнью. Она не может знать, что где-то далеко-далеко, в тесных городах, в умных конторах, ей, притоку Нижней Тунгуски, тоже подписан приговор, и все, что плавает в ней, шуршит над нею, цветет и зеленеет, должно вместе с нею погаснуть и умереть.
   «Я враг небес, я зло природы, и видишь — я у ног твоих», — каялся страшный Демон, представая в облике человеческом перед земной челядью и перед любимой женщиной. Что же делать нам? Перед кем каяться? Кому и как молиться о твоем и нашем спасении, светлая речка?
   «Вечно живи, речка Виви. Птичка виви, песню ей пой», — как обычно, на природе от рассолоделости сердца, от умильности и отдаленности бешеной городской жизни складывалось в моей голове что-то душещипательное, благодарное, похожее на песню, но дальше первых строк и жалостных сердечных звуков дело не шло. К нежности и грусти примешивалась тревога, сбивала настрой души.
   И потом, когда над головой вертелся, гудел пропеллер вертолета, машина плыла над горами, лесами, и ничего там, внизу, не менялось, все было как было: дали, перевалы, реки, речки, озера, долины с ленточками вечных снегов, недотаявших льдов, все повторялось, как заклятье, как стон изболевшегося сердца, как просветленная молитва грустно притихшего разума: «Вечно живи, речка Виви!.. Речка Виви, вечно живи…»
    1989

Лес не шумит, лес стонет

Из незаконченной статьи
   Каждый человек живет по-своему и, наверное, каждый по-своему представляет себе конец света — так загадочно и красиво для русского уха звучащее слово «Апокалипсис», слово греческое, молвленное и писанное отшельником-монахом Иоанном Богословом на острове Патмос в глубокой и беззвучной каменной пещере, буквально называется оно «Откровение Иоанна Богослова о конце света». Сейчас эта обитель является приделом древнего патмосского монастыря, и монахи пробили в пещере отверстие, точнее сказать, отдушину наружу — мокнет от человеческого дыхания и рушится камень, от дыхания и от слез. В закутке пещеры, на выступе, лежит книжечка в вишневом переплете, даже и не в переплете, а между двух пластушинок крашеной кожи, наверное, телячьей, стянутой сухою жилой, тоже, наверное, телячьей. На книгу можно только глазеть, дотрагиваться до этой всечеловеческой реликвии нельзя — слишком грязны и липки от грязи и крови руки человеческие. На уступе горит негасимая свеча, и колеблется, мерцает ее свет от сырости и смрада, выделяемого ртами туристов, толпами клубящихся в монастыре и вокруг него.
   В монастыре, в хранилище древних рукописей и книг, в скромной витринке лежит лоскуток кожи, и на нем едва различимы, чем-то розовеньким писанные, знаки — это послание нам от людей или земных существ, только-только овладевающих письменностью и еще не имеющих бумаги.
   Послание не прочитано и едва ли будет прочтено — слишком далеко ушло, уехало, ускакало беспечное человечество из тех «безграмотных веков», и вот уже на древнеславянском славяне не читают и не говорят. Японцы ведут две программы по телевидению, ибо торопливая молодежь не желает знать и пользоваться громоздким языком своей страны. Мне посчастливилось слушать Омара Хайяма и Данте на том языке, на котором и которым они творили — это совсем другие стихи, другие поэты, чем те, которых мы читаем и изучаем в переводе — у древлян глубже и чище дыхание и ничем еще не загроможденный звук слова, мелодия стиха. Данте, изгоняемый из своей родной Флоренции, мог слышать вослед лишь проклятия, свист и звук барабана. Современные вольнодумцы, изгоняемые идеологическими праведниками, оглушены звуками моторов и ревом возмущенных людских стад.
   Итак, древняя рукопись, послание к нам, составленное из незнакомых знаков, составленных в слова, не прочитано, но есть предположение ученых, что эти почти бесцветные ниточки знаков содержат послание нам вечного мира, добра и веры в Бога. А что же еще могли желать друг другу существа, еще не озверевшие от войн, не оглохшие от прогресса, неискаженным и незамутненным сознанием. Пожелание любить, беречь землю, которую мы травим, жжем, тогда еще возникнуть не могло. Древляне еще не понимали, как можно кусать грудь кормилицы-матери, перерезать ей горло за то, что она верит в своего Бога или же она другого роду-племени. Древляне не понимали, не могли понять, а отшельник-монах уже понимал и, размышляя о конце света, предостерегал нас от безумия, а предостерегая, подавал надежду на будущую, разумную жизнь, ибо только в святом разуме и вечном созидательном труде и молитве есть спасение человека и бессмертие его.
   Я сижу на берегу речки Сочур, притока Бахты, впадающей в Енисей, и открывшийся предо мною пейзаж заставляет усомниться в надеждах, оставляемых нам не только Иоанном Богословом, но и многими гениальными умами тех, кого изредка Бог посылает нам и спасает от повального истребления дикарями и безумцами, проповедующими счастливое будущее без Бога и внушающими незрелому человеческому разуму вечную борьбу с тем и с теми, что и кто его окружают.
   Мы вступаем в третье тысячелетие. Доживем ли, достигнем ли, перевалим ли?
   На исходе первого тысячелетия человеческая поросль, горстка людей безграмотных, только-только различившая тьму, чтоб оглядеться, посмотреть, что за нею, только-только научившаяся строить корабли и отважно на них плавать, хотя и возле ближних берегов, однако хорошо уже умеющая делать вино и пить его, сноровисто кующая оружие и употребляющая его на ограбление ближних земель, начала проникать в уже и отдаленные, человечество это, ютящееся по берегам Средиземного и примыкающих к нему морей, но испугавшись своих тяжких грехов, ждущее второе пришествие Христа и Страшного Суда над собою, впало в страх. Заметьте, не в раскаяние, не в смущение, а в страх!.. И началось такое грехопадение, пьянство, праздность, блуд, и люди позабыли не только, как строить жилища и корабли, они разучились работать на земле, плавать, а ведь плавали уже вокруг Африки, умели воздвигать храмы, дворцы, овладевали первыми навыками письменности, достигли больших высот в искусстве и не только культурном и прикладном, но даже и в духовном развитии.
   И вот все остановилось, все обмерло от страха и душевной смуты. Процветало лишь виноделие, и страшная смертность от кровосмешения опустошала когда-то густонаселенные берега морей и материки. Многие подались обратно в пещеры, долбя в мягком туфовом камне дырки для укрытия. Еще не так давно мирные кочевники, скотоводы и землепашцы убегали в глубь Африки, Месопотамии, Оттомании от соседних воинственных племен и народов, селились в каменных пещерах и звались троглодитами. И троглодитами сделались и завоеватели, и завоеванные народы.
   Но конец света не наступил. Страшного Суда не случилось. И человечество, медленно и неохотно просыпаясь, приходило в себя после длительного обморока. Из замечательной книги замечательного писателя Стефана Цвейга, который не стеснялся называть себя «жалким подражателем Достоевского», — «Звездные часы человечества», — кто интересуется, сможет узнать, что пробуждение, названное Ренессансом, началось с возрождения искусства, прежде всего живописи, и путешествий. Кругосветное путешествие Магеллана, потрясшее человечество, возбудило в нем дремлющие силы, жажду открытий и познаний.
   Да, вновь открытые земли и материки раздвинули не только горизонты человеческих познаний, жажду обновления, но и жадность к обогащению за счет открытых земель, к грабежу, насилию, истреблению богатств, целых народов, и все это закончилось позорнейшей страницей истории человечества — рабством.
   Да и закончилось ли? Оглянитесь вокруг, вдумайтесь — рабство приняло более изощренные, более громоздкие и хитромудрые формы. Человек на исходе второго тысячелетия сделался более зависим по сравнению с древлянами — от законов, творимых в защиту беззаконий, от прогресса, без которого он не может сделать и шагу, от тех, кто властвует и заставляет погибать в войне аа властелина, от тех, кто девяносто процентов Божеских собратьев своих заставляет выполнять работу не по охоте и по душе, а против воли и желания своего. И чем дальше, том больше плоды труда употребляются против него же, человека, назначены на истребление всего живого на земле и в первую голову самого производителя — это ли не крайняя форма рабства? Это ли не главное противоречие нашей современной жизни, опасливо и настороженно влекущейся к третьему тысячелетию. Нет, нет, я имею в виду не самую оболваненную, в смрадный, смертный угол загнанную русскую нацию или народы, населяющие затурканную, самоё себя не осознающую Россию. На всех пяти материках нашей планеты идут те же губительные процессы самоистребления, что и во взлохмаченной, изнасилованной вдоль и поперек, бессчетно обсчитанной, обманутой, себя уже почти позабывшей несчастной родине нашей.
   Мой близкий знакомый, долго живший в Африке и Индии, редко ввязывающийся в споры о свободе, равенстве и братстве, однажды все же сказал по телевидению расшумевшейся молодежи, что он видел в жизни своей одного лишь свободного человека — это был индус, на нам была набедренная повязка и в руках половина сушеной тыквы — посуда для еды и воды. Все!
   Я склонен согласиться, что именно так оно и есть, ибо сам бывал в охотничьих избушках по два-три дня, от силы неделю могу наслаждаться первозданной тишиной, близкой к природе жизнью, но потом тянет уже и радио послушать, телек посмотреть, газеты почитать, окунуться в атмосферу шумного, проклятого города, в котором когда и истинный-то белый свет — дети уже и не знают, и какое небо над головой должно быть — не ведают, но они рано знают, отчего чешется и краснеет тело, почему душит астма и беспрестанно болит голова, им все еще сдержанно говорят, что в городе нашем, да и во всей стране смертность превышает рождаемость и что это вот и есть конец нации, вырождение народа и исчезновение, уход в небытие, как каких-нибудь полудиких печенегов.
   И не надо впадать в недомыслие тех, что ждали Страшного Суда и пришествия Христа. Суд идет уже давно, и вершим мы его сами над собой, никакого нам Христа не надо, да Он уже давно и отвернулся от исчадий Своих, лишь порой грозно напоминает о Себе, карает за тяжкие грехи, то безбожный город целиком с земли сметет, то в геенну огненную целую страну свалит, то содрогнется от военного громовержения, вроде самоизбиения грамоте обученных, но разумом так и не окрепших чад Своих.
   Когда-то мне довелось быть в международной компании миротворцев вместе с академиком Сагдеевым — большим знатоком положения дел на земле. Гуляли миротворцы в роскошном банкетном зале и, несмотря на густо шныряющих и что-то для понта вкушающих парней в черных костюмах — главных миротворцев от КГБ, вели по мере налития все более громкие и откровенные разговоры. Вот в порыве откровенности я и спросил у академика Сагдеева вроде как игриво: «А скажи-ка, дорогой академик, сколько нам еще осталось?» И совсем не игриво, грустно академик ответил; «Если мы, все земляне, сейчас, с завтрашнего дня начнем не понарошку, но всерьез разоружаться и одновременно лечить небо и землю, то протянем еще…» — «А если не начнем?» — «Ну, тогда лет сорок, от силы пятьдесят пребудем еще в относительном равновесии, затем начнется необратимое — мы переступим ту черту, за которой уж только неведомые силы…» — «Это что, Бог?!» — «Пусть будет Бог, только неведомые силы будут сохранять землю и жизнь на ней, может, 400 тысяч лет, может, лет сорок, может, четыре года…»
   Со времени того разговора прошло восемнадцать лет. Сагдеев, женившись на американке, уехал за океан — там воздух чище и колбаса дешевая, а мы пока живем, но… может, уже доживаем? Кто ответит?..
    1992

Родной голос

   Летом 1928 года в устье Губинской протоки вошел пароход «Тобол» и бросил якорь. Штормило. За каменным мысом, замыкавшим вход в протоку, гуляли громадные волны-беляки, яростно хлестали они о камни, с железным звоном перекатывали гальку. Но это там, на Енисее. Здесь же шторм едва ощущался. Медлительные, неуверенные волны только чуть покачивали «Тобол».
   Северный ветер-низовка угнал тучи и облака. Незакатное солнце светило упрямо, но не знойно. Табуны непуганых уток проносились над «Тоболом» и падали на протоку и озера. А озер этих поблескивало множество и на крутобоком берегу, и на острове Самоедском. Впоследствии он получил имя Полярный, а заодно с ним так необычно стал называться и первый в истории Севера овощеводческий совхоз.
   Близко к протоке подступили леса, приземистые, покореженные суровой стужей, влажной почвой. С северной стороны ели, лиственницы и березки были почти наги. А под этими кривобокими узловатыми деревцами с поврежденной сердцевиной буйно клубились мелколиственные карликовые березки, синели ветки голубичника, чадил одуряюще багульник, отливал на солнце жестяной листвой брусничник и накалялась северная ягода морошка. Прижатые ветром к кустам, гудели тучи комаров и многоголосо кричали долгоногие кулики.
   Заполярье. Почти неизведанная, доступная только путешественникам, рыбакам да охотникам земля. Земля нетронутая, скованная мерзлотой. В самый разгар лета отвороти лишь пень или слой мха на берегу озера, не поленись и увидишь эту мерзлоту, чуть рыжеватую, окропленную семенами трав и ягодников, которые никогда не прорастут, если не «осадить» ниже мерзлоту.
   Вот сюда-то и приплыла экспедиция на пароходе «Тобол». Приплыла и твердо обосновалась на берегу Губинской протоки, глубокой и спокойной в любой шторм. Экспедицию возглавляли профессор Урванцев и инженер Рюбин. Они промерили входы в протоку, место стоянки кораблей, проделали множество других работ и заложили основание будущего города — порта Игарки, самого северного, самого «деревянного» города, о котором суждено было узнать всему миру и которым гордились все советские люди. Город получил имя от охотника Егорки, избушка которого якобы стояла тогда на месте будущей Игарки.
   Быстро рос город, но еще быстрее разлеталась о нем слава по всему свету. Отто Юльевич Шмидт, именем которого названа центральная улица города, сказал однажды: «Игарка видна всему миру, как маяк». Сюда писали письма со всех концов Советского Союза, из многих стран: Максим Горький, Ромен Роллан, Мартин Андерсен-Нексе, ученые, школьники, путешественники, артисты. Все они дивились мужеству заполярников, гордились ими, желали успехов и старались помочь словом и делом. Цинга, морозы, нехватка жилья и многое, многое другое, с чем встретились первые строители в Заполярье, не сломили их воли и упорства. За несколько лет город и порт были построены, лесопильные заводы начали выпускать экспортный пиломатериал. Английские, немецкие, польские, норвежские корабли повезли из Игарки грузы, а вместе с ними и добрые вести об этом городе.
   Мне как-то довелось слышать, что Игарка была «баловнем тридцатых годов». Говорилось это в том смысле, что, мол, страна и советские люди давали Игарке все, чем были богаты: и продовольствие, и лучших людей, и, главное, свое душевное тепло, в котором так нуждались игарчане.
   Да, советские люди тогда были щедры, они никогда и ничего не жалели для тех, кому трудно, кто находится на так называемом «переднем крае». Не было в первое лето овощей и фруктов в Игарке, и цинга свалила не одного строителя. В следующие сезоны овощей было завезено в изобилии. Не было доброй одежды — она появилась; не хватало школ, библиотек, клубов — они были построены; нуждался молодой город в специалистах, врачах, учителях, артистах — они приехали.
   До сих пор помнят игарчане народную артистку СССР Веру Николаевну Пашенную. Она вместе с группой московских артистов приплыла в Игарку, обосновала здесь драмтеатр, который впоследствии был назван ее именем.
   А на острове Полярном, что против порта, кудесничала и творила свой негромкий подвиг ленинградский агроном Мария Митрофановна Хренникова. Долгие-долгие годы выводила она сорта, которые могли бы произрастать и суровых условиях Заполярья. Теперь в Игарке повсюду огороды: и на задворках, и под окнами растет картошка, крупная, урожайная. Этот сорт картофеля называется «Енисей», и вывела его та самая скромная «агрономша» с острова Полярного — Мария Хренникова. К слову сказать, сейчас в совхозе снимаются обильные урожаи капусты, лука, редиса, огурцов. Перед тружениками-энтузиастами этого совхоза стоит задача полностью обеспечить игарчан своими овощами.
   А разве забудут игарчане, как по всем деревням и городам Советского Союза школьники собирали книги для ребят-заполярников. Из этих книг была составлена одна из первых и богатейших библиотек города. А доброго дедушку Максимыча, прекрасного друга — Горького, принявшего активнейшее участие в работе над книгой «Мы из Игарки», разве забудут? Нет, конечно, нет, никогда не забудут наших прекрасных друзей из всех краев страны. Они, эти друзья, искренне удивлялись тому, что вот живут ребята в Заполярье, учатся, помогают взрослым, они даже восхищались нами…
   Я говорю «нами» потому, что и я жил и учился в те годы в Игарке. И сейчас, когда оглядываешься назад, многое кажется действительно достойным удивления.
   Но я буду говорить о другом. Об Игарке знали в нашей стране все. А вот о том, что была в Игарке школа № 12, мало кто знает. Ее помним мы, воспитанники этой школы, как, впрочем, помнит всякий свою родную школу. Но о том, что в этой школе был отчаянный класс 5-й «Б», помнят уже совсем немногие.
   Двенадцатая школа стояла тогда на окраине города, над Медвежьим логом, за которым располагалась лесобиржа. 5-й «Б» был крайним по коридору. Из него на перемену не выходили, а вылетали с шумом, гамом, рыком и воплями ребятишки. Многие учителя на этот класс, что называется, рукой махнули и считали несчастьем великим вести в нем работу. Анна Матвеевна Фишер, добрейшая и терпеливейшая учительница немецкого языка, так прямо и заявила однажды: «Класс никс гут, я отказуюсь в нем трудица». Но «трудица» Анне Матвеевне все-таки пришлось, ибо, если мне не изменяет память, в ту пору на всю Игарку было два или три преподавателя немецкого языка.
   Вот в этом-то классе появился однажды высокий черноволосый человек, еще довольно молодой, порывистый, в очках с выпуклыми стеклами. Он кинул на стол журнал, потер очки, близоруко сощурясь, оглядел нас и представился:
   — Рождественский моя фамилия, Рождественский Игнатий Дмитриевич, буду учить вас русскому и литературе.
   Я сидел на последней парте возле печки-«голландки» с закадычным другом Мишкой Шломовым. Сидели мы за этой партой уже второй год и развлекались как умели. Мишка шепнул мне:
   — Смотри-ка, Витька, учитель-то ни шиша не видит, будем курить за печкой и вопшэ веселиться.
   Для начала Мишка дал щелчок впереди сидящему большеголовому мальчишке, которого мы прозвали Глобусом. Потом Мишка спустил тому же Глобусу льдинку за воротник, и тот тоненько заскулил.
   Учитель посмотрел на нас как-то до обидного снисходительно и тихо сказал:
   — Эй вы, там, на Камчатке, уймитесь, а то из класса выгоню.
   Мы встретили это сообщение с удовольствием. Выгоняли нас из класса много раз, и мы всегда весело проводили время в коридоре, мешая работать другим учителям. Однако на этот раз все обошлось, мы благополучно досидели до конца урока и, мало того, «пересидели» звонок, чего у нас раньше почти не случалось.
   Уж очень увлекательно говорил новый учитель о русском языке, на котором мы говорим, много в нем замечательных слов, которых мы вовсе не знали.
   На перемене Мишка сказал, шмыгнув носом:
   — Учитель-то ничего, занятно балакает.
   А потом был урок литературы. Вместо того чтобы в десятый раз спрашивать нас об образе деспотичной барыни, немого мужика Герасима и его любимой собачки, Игнатий Дмитриевич заставил нас читать вслух и смотрел на часы.
   — Мало читаете, — заключил он, — вслух, должно быть, совсем не читаете. А без этого ни русский, ни литература у вас не пойдут. Для русского языка одних вызубренных правил недостаточно…
   Помню, в тот день я получил от учителя первую похвалу. Я прочитал отрывок из «Дубровского» быстрее и внятней других. Последние года четыре меня только ругали в школе, а тут на вот, похвалили.
   В следующий урок мы писали сочинение, и опять не так, как раньше, не на заданную тему. Нет. Учитель разрешил нам писать о том, что мы узнали и увидели летом. Некоторые наши сочинения были напечатаны затем в школьном рукописном журнале, организованном Игнатием Дмитриевичем.
   Так вот с этих уроков и началась наша дружба с Игнатием Дмитриевичем Рождественским. Он успевал пройти с нами и программный материал, и выгадывал десяток минут для того, чтобы почитать что-нибудь из новинок, путешествий и приключений, интересовался, что мы читаем дома, и всегда, рассказывая о том или ином писателе, сопровождая свой рассказ множеством стихов, отрывков, вовсе не означенных в хрестоматии, приносил фотографии, открытки, хорошо иллюстрированные книги.
   Исчезли из классного журнала эти «пл.» и «очень пл.». Может быть, и «снимали стружку» с молодого преподавателя, может, и внушения ему делали за то, что он не всегда по методике и по соответствующему параграфу ведет урок. Мы этого не знали. Мы были ребята, всего лишь ребята, и, как всякие ребята, не терпели скуки, сухости. Игнатий Дмитриевич учил интересно, и это для нас было главное.
   Помню, однажды в конце урока Игнатий Дмитриевич сказал:
   — Ну а сейчас, ребята, я вам прочту новые стихи… свои.
   Он закрыл глаза и голосом, в котором едва заметно было волнение, начал:
 
На вездеходах и на самолетах
Вернулись дети в школу-интернат,
Минуло лето в играх и заботах,
Был каждый день событьями богат.
 
 
Раскрыты аккуратные тетрадки,
И пишут, пишут в них ученики,
Как первый раз копали в тундре грядки,
Палатки разбивали у реки.
 
 
Пасли на взгорьях молодых оленей,
Ходили за белухой в океан.
И не для классных только сочинений
Для книги хватит летних впечатлений
 
 
У маленьких саха и нганасан.
И за окном — шеренги елок важных.
И словно приподняли небосклон
Копры, ряды домов многоэтажных,
 
 
И вклинился в болото стадион.
А дальше там… И школьники немножко
Волнуются — мы чувства их поймем,
Там созревает сочная морошка,
Облив траву оранжевым огнем.
 
 
Пока сидят ребята на уроке
И пишут от звонка и до звонка,
Для них суда закладывают в доке,
Для них в турбины ринулась река.
 
 
Чтоб больше счастья дети повстречали,
Для них, пытливых, братья и отцы
Ведут в тайгу стальные магистрали,
Возводят пионерские дворцы…
 
   Я цитирую и привожу уже отделанные, а может быть, и много раз переписанные стихи Игнатия Дмитриевича. Вполне вероятно, что в ту пору, как и у всякого молодого поэта, они были еще сыроваты и кое-где неуклюжи, но стихи-то были про нас! Мы читали и слушали стихи Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Мы любили творения этих великих поэтов, но они писали и про дворян, и про «немытую» Россию, а вот про нас, про Заполярье, про Игарку написал Игнатий Дмитриевич, и нам, конечно же, стихи его казались самыми прекрасными и близкими. Нам даже чуть страшно стало. Как это так, вот учит нас, сопляков, человек, расстраивается иной раз от проделок наших. И на тебе, стихи сочиняет. Здорово сочиняет!
   И надоели же, наверное, мы ему потом! Ведь не проходило урока, чтобы кто-нибудь робко не попросил: