Эти две особенности бабелевского быта - любовь к хорошему мылу и к чаю из самовара - я встречал не раз и позже. Исаака Эммануиловича, кажется, дома в тот час не было. Долю пригласили за делом в комнату, я подождал его, и ушли мы ни с чем.
   Но уже следующий мой визит к Доле был счастливее.
   Я застал в семье легкий переполох. "Исаак Эммануилович сказал, сообщил мне Доля, - что сегодня он придет сам, ты явился кстати". - "Как же так, - удивился я, - ни с того ни с сего?" - "Почему ни с того ни с сего? А рассказ? Он встретил Веру и сказал: "Передай, что сегодня я приду к ним пить чай".
   С особенной тщательностью готовились к вечернему чаю.
   И вот Исаак Эммануилович пришел. С замиранием сердца я услышал его голос в передней. Сели за стол. Конечно, у соседей было о чем поговорить еще, кроме как о литературе: гость спросил об успехах юной пианистки, о том, как обстоит теперь с золотом, необходимым в зубоврачебной практике, о том, как теперь думают преподавать латынь в гимназии у Доли, - и тут, естественно, разговор соскользнул на темы литературные. Поговорили о Леониде Андрееве, о Федоре Сологубе, о Кнуте Гамсуне. Особенно приятно было вспомнить личное знакомство с Буниным, кажется, даже с Куприным.
   Я косился на Долю, переживал за него и был счастлив, что я сам малоприметен за столом. И в самом деле, я так пригнулся, что мой подбородок и блюдечко со свежим абрикосовым вареньем едва возвышались над столом, Доля же, наоборот, держался молодцом, смотрел опасности прямо в глаза, как, вероятно, тот самый офицер-герой, которого он описал в рассказе.
   Ну вот, Исаак Эммануилович повел бровями, слегка морща лоб, оглядел Долю из-под очков и вынул из внутреннего кармана пиджака тетрадку производства одесской писчебумажной фабрики Франца Маха, то есть ученическую тетрадь высшего сорта. Таких не было и у меня.
   Примолкли и взрослые.
   Доля сидел рядом со мной, и я слышал, как стучит его сердце.
   - Доля, - сказал гость и помолчал. - Доля, ко мне пришел сапожник (я ужаснулся и не в силах был поднять глаза) и принес заказанную работу. На кого я буду смотреть сначала? На сапожника или на башмаки? Я буду смотреть, конечно, на башмаки, а потом, если останусь доволен работой, я ласково посмотрю на сапожника. Сапожник хорошо выполнил заказ. (Глаза Доли блеснули, но мне все это вступление казалось подозрительным.) Сапожник выполнил работу с шиком. Давайте, однако, подумаем: ведь он долго этому учился! Сначала он был мальчиком у другого сапожника, потом возвысился до подмастерья и мастером стал далеко не сразу. Нет разницы в учении, чему бы ты ни учился. А зачем же думать, что можно сразу научиться хорошо писать? Быть мальчиком на побегушках - горько, в чужой сапожной мастерской неуютно. Ах, Доля, этим мальчикам было гораздо хуже, чем нам с тобою! Мы всегда пили чай с вареньем. Ты учишься в гимназии седьмой год и будешь еще учиться, ты мальчик неглупый, теперь все ясно, и теперь можно смелее сказать несколько слов об этом. - Исаак Эммануилович положил Долину тетрадь на стол, осторожно разгладил ее тыльной стороной ладони, снял и протер очки, закончил: - О том, что ты сочинил. Интересно! Интересный случай из жизни! Офицер, дама, извозчик. Бегут. В порту эвакуация. Да какая эвакуация! Беглецов настигает большевистская тачанка. Интересно, ничего не скажешь!
   - Григорьевская, - робко уточнил Доля, - григорьевская тачанка. Атаман Григорьев.
   - Ну, может быть, это неясно. Но как ты можешь знать, ты, Доля, о чем так много - по твоим словам - в момент погони думал офицер и о чем думала дама? Кто она? Невеста? Похищенная жена? Как ты можешь знать это? А офицер, наверно, думал только об одном: уйти!
   - А вот же Толстой пишет, о чем думают и в битве, - опять попробовал защищаться Доля.
   Взрослые следили за разговором, затаив дыхание.
   - Толстой! - строго воскликнул Бабель. - То, что знает Толстой и что ему можно, - разве нам можно? Толстого читаешь - и кажется: вот еще только одна страничка - и ты наконец поймешь тайну жизни. Это дано только ему. И Толстой, и Бетховен, - при этом Бабель посмотрел в сторону юной пианистки, - и Федор Сологуб пишут и о жизни и о смерти, но после того, как ты знаешь, что думает о смерти Толстой, незачем знать, что думает по этому поводу Сологуб...
   - Исаак Эммануилович, - решился осторожно вступить в разговор Долин папа, - вам и карты в руки... Но извините, пожалуйста, может, не нужно так ошарашивать Долю? Мне кажется - это ему говорил и учитель в гимназии, - у него есть способности. И Федор Сологуб, знаете, все-таки очень оригинальный писатель!..
   - Федор Сологуб оригинальнейший писатель, - быстро заговорила Долина мама, - но, конечно, Толстой, конечно, Толстой... Исаак Эммануилович прав, и пускай мальчик тоже думает об этом. Судить надо по лучшим образцам.
   - Всех нас будут судить последним Страшным судом, - заметил Бабель и попросил налить ему еще стакан чаю, - а Долю судить еще не за что. Слушайте! Расскажу вам смешную историю. Вы знаете, что я служу в ГИУ. На днях нам выдавали там паек, все ждали, что будут рубашки, но вместо рубашек выдали манишки, и на другой день многие сидели за столами, несмотря на жару, в накрахмаленных манишках... Доля...
   И вдруг на полуслове Бабель обратился ко мне:
   - А что же это вы все молчите? Вы мороженое любите? Хотите, заключим с вами конвенцию: я буду водить вас с Долей к Печескому и угощать мороженым, а вы будете мне рассказывать разные случаи из жизни и на Страшном суде.
   Не мог Бабель знать мое сочинение о Страшном суде, но я на минутку готов был заподозрить своего друга в предательстве: в сочинении о конце мира и о Страшном суде я, кстати сказать, вывел и себя со свитком своих грехов, простертым к Престолу.
   Между тем гость, изящно отодвинув стул, встал, прошелся по комнате. В лице этого человека, вдруг обращенном ко мне, я почувствовал веселость и непреклонность, то, что взрослыми словами можно назвать духовным здоровьем, что-то чарующее было в безусловной чистоте и доброжелательстве его мыслей. Он говорил уже примиренно, спокойно о том, что на месте Доли он лично больше внимания уделил бы не тому, что думают в момент опасности офицер и таинственная дама, а состоянию бедного извозчика, у которого над ухом стрелял офицер. Бедняк вынужденно загонял свою лошаденку. А что его ждало дальше? Вот уж действительно есть над чем подумать.
   - Стар он был? - спросил Бабель у Доли. Но Доля на этот вопрос ответить не мог.
   - Вы убили меня, Исаак Эммануилович! - твердил Доля.
   И Бабель на это в свою очередь ответил ему теми словами, которые я запомнил навсегда и справедливость которых впоследствии подтвердил весь опыт моей жизни. Именно это последнее заключение Бабеля-младшего, Долиного соседа из верхней квартиры, эти его слова, порожденный ими образ остались тогда в моем юном представлении как образ человека, к кому и мне суждено было сначала только прикоснуться, а потом узнать больше.
   - Так что же, - горько сетовал мой Доля, - значит, мне совсем не писать? Вы убили меня, Исаак Эммануилович.
   И Бабель ему на это сказал:
   - Доля! Мы на войне. Все мы в эти дни можем оказаться либо на дрожках, либо в тачанке. И вот что скажу я тебе сейчас, а кстати, пусть намотает это на ус и твой молчаливый товарищ: на войне лучше быть убитым, чем числиться без вести пропавшим.
   Вскоре - к осени, в ненастный день, - я узнал от Доли, решившего стать врачом, что накануне, в такую же пасмурную, дождливую ночь, Бабель-младший тоже перестал трудиться над чистым листом бумаги и, собственно говоря, сбежал из дома на польский фронт, как потом выяснилось, хитро заручившись мандатами. В семье Бабеля, говорил Доля, считают, что Исаак Эммануилович самоубийца. Его коммунистические дружки из губкома и ГИУ, где Бабель служил главным редактором, эти дружки-приятели подговорили его на этот безумный шаг. Так думают в семье наверху. В семье - отчаянье, а в душе беглеца... Что должно было быть на душе у Исаака Бабеля, кому было суждено через два года вернуться с записками о Конной армии?
   Но вот еще одна из последних встреч, когда невольно Исаак Эммануилович как бы вынес и на мой суд (а точнее сказать, на суд всех его литературных друзей) свои новые рассказы, о существовании которых все мы уже не раз давно слышали и с нетерпением ждали. Расскажу об этом эпизоде.
   Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме, было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в служебных комнатах Театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы. Театру же он обещал пьесу, и этим, должно быть, объясняется особенная заинтересованность и гостеприимство театра.
   Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.
   Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.
   Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух. Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо, как всегда, казалось веселым, взгляд любопытным. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело чтеца, очевидно, заботило его.
   Начали без запоздания.
   Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел. Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой. Но конечно же на этот раз за шуткой он не чувствовал пророческого смысла случайных слов, сказанных из-за столика:
   - Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он нанесет меня на риф... Ну, скажите, зачем я опять согласился испытывать себя и ваше терпенье?
   Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал: - "Гюи де Мопассан".
   ...Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, - неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.
   Вторым был прочитан рассказ "Улица Данте". Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: "К чему бы все это?" - и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора "Смерти Долгушова" или "Заката". Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили "Признание" Гюи де Мопассана.
   Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.
   Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставляло меня и то мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.
   Публика расходилась. Разрумянившийся Ильф, счастливо блестя улыбкой "и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:
   - Вот как! Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно - два-три хороших эпитета на страницу, - не больше, это не главное, главное - жизнь в слове.
   Помнится, как раз в этот период - "Двенадцать стульев" уже имели широкое признание - у нас не раз возникали дебаты о значении эпитета в художественном произведении.
   На этот раз я промолчал.
   Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не понимал я в ту пору духовного мученичества долгих, многолетних или недолгих, но всегда честных молчальников искусства, ищущих истины, как не понял важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: "Едва ли ему что-нибудь удастся в нашем деле - у него небрежная и ленивая душа".
   Как всегда, казалось бы, в непоправимо грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном - увидеть истину. Ильф был старше меня на шесть лет, он был уже зрелым, его душа уже была в движении...
   Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть даже меньший срок, и вот - дивное дело, - отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия - и я сразу же поверил им и подчинился.
   Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя".
   В. Финк
   Я МНОГИМ ЕМУ ОБЯЗАН
   Бабель рассказал мне однажды, как в Петрограде, - еще в ту пору, когда этот город назывался именно так, - он встретил у своих друзей очень молодого человека, почти мальчика, и сразу, с первого же взгляда, почувствовал в нем личность необыкновенную, чем-то отмеченную, наделенную особым, возвышенным даром. Фамилия юноши не говорила Бабелю ничего: Шостакович.
   Исаак Эммануилович сказал мне, что всегда вспоминает об этой встрече с волнением: она лишний раз убедила его, что есть на свете люди, наделенные каким-то непонятным, неуловимым, но вполне реальным свойством эманации.
   - Вы этого не думаете? - спросил он меня. Я сказал, что твердо в этом уверен.
   Он обрадовался.
   - А вам случалось этак вот узнать, почувствовать, так сказать, раскрыть для себя человека, которого видите впервые?
   - Случалось, - ответил я.
   - Да? Интересно! Кого?
   - Вас! - ответил я.
   Он расхохотался. Между тем в моих словах не было шутки.
   Впервые я встретил Бабеля в Петрограде, и, если не ошибаюсь, это было в 1917 году. Ему было двадцать три года по бумагам и лет семнадцать-восемнадцать на вид. У него были веселые и озорные глаза, острый язык.
   Но не одни эти качества, довольно широко распространенные среди людей молодых, определяли Бабеля. Было у него и еще кое-что. В его веселых и озорных глазах почему-то проглядывала по временам искорка грусти, и меня это всегда озадачивало и заставляло настораживаться. И что-то совсем-совсем не веселое прорывалось в его голосе. И еще были неуловимые мелочи, для которых и названия не подберешь. Все они напоминали, что этот человек - не как все, что природа - или судьба - избрала его и отметила.
   Мы встречались во встревоженных муравейниках редакций и в прославленной кофейне Иванова и Шмарова на Невском, которая была в те годы прибежищем голодных искателей славы.
   Внезапно Бабель исчез, никто не знал куда. Прошло время, и немалое. И вот прибегает ко мне весьма тогда известный литератор Василевский (He-Буква), положительно задыхаясь от волнения, вытаскивает из кармана газету и тычет мне в руки:
   - Читайте! Парнишку этого помните? Бабеля? Бабеля помните? Читайте!
   Это было "Жизнеописание Павличенки". Оба мы с Василевским поняли, что взошло новое светило, и поклонились ему.
   Бабель часто бывал у меня на Кудринской.
   Однажды он пришел после необычно долгого перерыва, рассказывал всякие истории, пил чай и просил мою жену как можно скорей позвать его на фаршированную рыбу с хреном, потому что его снедает тоска по хорошей еврейской кухне: он провел все последнее время где-то в Воронежской области, на конном заводе, а там никто понятия не имеет, что такое фаршированная рыба.
   У Бабеля всюду были "корешки" по Первой Конной. Один командовал кавалерийским полком, другой был директором конзавода, третий объезжал лошадей в Средней Азии. Исаак Эммануилович часто навещал их. Он был отчаянный лошадник. В Москве он по целым дням пропадал на конюшнях ипподрома, не на самом ипподроме, а именно на конюшнях. Он был дружен с наездниками и конюхами, он знал родословную каждой лошади и водил меня на конюшни, как водят доброго знакомого в дом друзей.
   Итак, он рассказывал обо всем, что видел на конном заводе, потом, - я даже не заметил, в какой связи, - разговор перешел на литературу, и тут Бабель сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о которой он мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может.
   Не знаю, кого он имел в виду. Возможно, что самого себя. Некоторые мелкие детали заставляют меня так думать. Чего-то он не написал и мучился. Это было мне известно.
   Но замечание было верным и по отношению ко мне. Давно и очень сильно хотелось мне написать об Иностранном легионе, о войне. У меня всегда был перед глазами один пригорок в Шампани, где я проклял войну и обманчивость ее романтизма и поклялся самому себе написать об этом. Но у меня ничего не получалось.
   Я сказал Бабелю, что делал попытки, но выходила такая чепуха, что и вспомнить не хочется.
   - Как только возьмусь за эту тему, перо начинает весить пуд, невозможно водить им по бумаге, - сказал я.
   На это Бабель возразил, что перо, "если только оно настоящее", всегда весит пуд и водить им по бумаге всегда трудно.
   - Однако, - прибавил он, - этого не надо бояться, потому что бывает и так: помучаешься над страничкой месяц-другой и вдруг найдешь какое-то такое слово, что даже самому страшно делается, так здорово получилось! В таких случаях я удираю из дому и бегаю по улицам, как городской сумасшедший.
   Бабель ушел в этот вечер очень поздно.
   Признаюсь, я не испытывал к нему благодарности. Он разворотил мне душу. Мою неспособность написать задуманную книгу можно было сравнить с неразделенной, несчастливой и потому несчастной любовью. Я носил ее всегда при себе, в закрытом и никому не известном уголке души. Я навещал ее каждый день и каждый день уходил от нее взволнованный и несчастный.
   Прошло некоторое время, и Бабель явился снова. Он пил чай, шутил, рассказывал всякие истории и вдруг, точно вспомнив что-то такое, что чуть было не ускользнуло из памяти, сказал, что прожил последние две недели на даче у Горького, что Горький затевает альманах и спрашивал его, Бабеля, не знает ли он, что люди пишут сейчас и что можно было бы пустить в ближайших номерах.
   - Я сказал Горькому, что вы пишете об Иностранном легионе, - выпалил Бабель.
   Я пришел в ужас.
   - Вы с ума сошли! - закричал я. - Зачем вы его обманули? Я ведь ни строчки показать не могу!
   - Какое это имеет значение? - невозмутимо ответил Бабель. - Я сказал, что вы уже давно пишете и много написали, и старик сразу внес вас в список: "Финк об Иностранном легионе". Он даже буркнул: "Хорошо", - по три "о" в каждом "хорошо".
   Я был ошеломлен. И хотите - верьте, хотите - не верьте, но вскоре началось нечто странное: расстояние между моей мечтой написать книгу и верой в то, что я могу написать ее, стало как-то само собой сокращаться. Некоторое время я ходил как одурелый, несколько ночей я не спал, но в конце концов сел за работу и работал как одержимый. Я уже не мог бы променять эту работу ни на какую другую. Это был период самого большого подъема, какой я знал в жизни, - я осуществлял свою мечту. Я берег себя, дрожал за свое здоровье: боялся, как бы случайная болезнь не помешала мне довести работу над книгой до конца. Я осторожно переходил улицу, чтобы не погибнуть под трамваем, не закончив книгу. Вероятно, то же самое испытывает женщина, готовящаяся стать матерью.
   Конечно, дело было прежде всего в самом материале книги, в том месте, какое описываемые события занимали в моей собственной жизни. Все это так. Однако все сии важные обстоятельства неподвижно пролежали у меня на дне души почти двадцать лет. Они пришли в движение только тогда, когда я почувствовал интерес Бабеля и Горького, их доверие ко мне, их веру в мои возможности.
   Вот так я и написал "Легион".
   Читатель видит, сколь многим я обязан Бабелю.
   Но если во всем этом разобраться поближе, можно понять и еще кое-что. Вызвать у Горького интерес к моей необычной и даже довольно-таки экзотической теме было, конечно, не трудно. Однако это было полдела. Приди ко мне Бабель с предложением показать Горькому забракованные мною листки рукописи, я бы ни за что не согласился, и дело на этом и кончилось бы.
   Если бы Бабель посоветовал мне сделать еще одну попытку и даже обещал бы помощь и содействие, я бы тоже не согласился.
   Чтобы заставить меня взяться за работу, надо было меня растормошить, заставить меня преодолеть стыд, который я испытывал перед своей темой после стольких неудач. Мог же Бабель, приехав с поручением от Горького, начать в торжественном и поздравительном тоне. Но и это было бы неосторожно. Вот он и потратил всю свою обычную шутливость на то, чтобы рассказать мне, какие трудные роды были у кобылицы Рогнеды на воронежском конзаводе. И только когда мозги мои достаточно, по его мнению, набухли от массы сделанных им сообщений, он изобразил страшную рассеянность, из-за которой чуть было не забыл, что Горький включил мою еще не родившуюся книгу в план альманаха.
   Он рассказал мне это равнодушным голосом, как нечто обыденное, будничное и не идущее ни в какое сравнение с сообщением о трудных родах Рогнеды.
   Я не сразу понял, что тут был некоторый с его стороны психологический ход. Но когда понял, то еще более высоко оценил его как умницу и друга.
   Пока я писал первые листы, я ему ничего не показывал и ни разу не спросил совета: я боялся, что, познакомившись с моей рукописью, он посоветует мне бросить работу.
   Но когда первые листы были готовы, я отвез их Бабелю, а он обещал передать Горькому. Разумеется, предварительно он их прочитал. И вот через несколько дней он позвонил мне по телефону и сказал, что Старик доволен и велел продолжать.
   На радостях Бабель пригласил меня на ипподром, точней говоря - на конюшни, где обещал представить меня одной неслыханной красавице - серой в яблоках кобылице.
   М. Макотинский
   УМЕНИЕ СЛУШАТЬ
   Осенью 1928 года в Киеве, в сценарном отделе ВУФКУ (Всеукраинского фотокиноуправления), где я работал редактором, поэт Микола Бажан познакомил меня с Бабелем, недавно возвратившимся из-за границы. Я тогда уже знал все напечатанные сочинения Исаака Эммануиловича и был большим его поклонником.
   В Киеве в ту пору было трудно найти комнату для жилья, и я предложил Бабелю поселиться у меня. Он согласился, но смущенно признался: "Я, знаете ли, плохо сплю. Если в квартире есть клопы или кто-нибудь по соседству храпит, мне заснуть не удастся". К счастью, у нас никто не храпел, клопов не было, и мои условия ему подошли.
   В отведенной ему комнате, где, правда, не было письменного стола, Исаака Эммануиловича никто никогда не видел пишущим. Обычно он шагал из угла в угол, на ходу сплетая и расплетая, завязывая и развязывая кусок бечевки и, судя по всему, сосредоточенно думая. Иногда он останавливался у подоконника, на котором лежала рукопись, вписывал в нее фразу или слово и снова начинал "вышагивать" и "вывязывать". Прожил он тогда у меня в Киеве несколько месяцев.
   Следующая наша встреча произошла уже зимой 1930 года. Получив от Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий "Пышка", Бабель внезапно увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине. Прошло около месяца. И вдруг однажды около двух часов ночи в моей квартире раздался звонок. Открыв дверь, я увидел в полутьме силуэт заснеженного, окоченевшего человека в треухе, с большим портфелем под мышкой и с примусом в руках. Это был Бабель. Он простудился, и это заставило его вернуться в Киев.
   Однако улечься в постель он явно не торопился, так как был чем-то чрезвычайно возбужден. Отогреваясь горячим чаем и нервно шагая по комнате, он восклицал: "Вы себе представить не можете! Это непередаваемо - то, что я наблюдал на селе! И не в одном селе! Это и описать невозможно! Я ни-че-го не по-ни-маю!"
   Оказывается, Бабель столкнулся с перегибами в коллективизации, которые позже получили наименование "головокружения от успехов". Причем в дальнейшем оказалось, что понять и описать он все-таки кое-что сумел.
   В 1931 году я переехал из Киева в Москву и снова встретился с Бабелем. Он ютился у друзей, - собственного жилья у него и теперь не было. И только несколько месяцев спустя однажды он привел меня в совершенно пустую комнату площадью в семь квадратных метров на втором этаже ветхого дома и радостно заявил:
   - Вот. Наконец-то и я получил!
   И вскоре за тем исчез, как в воду канул, да так, что никто из наших общих знакомых не знал, куда он девался. А весной 1932 года, как всегда неожиданно, пришел ко мне, очень расстроенный, и срывающимся от волнения голосом произнес:
   - У меня несчастье. Я потерял большую рукопись. Хватился сегодня утром и нигде не могу найти. Единственная надежда на то, что я ее не взял с собой, а оставил дома. Но один я домой ехать боюсь: вдруг и там ее нет... Едемте со мной. Без вас я не поеду.
   Когда мы вышли, оказалось, что у подъезда нас ждет машина. Я недоуменно осведомился: зачем, мол, машина, когда можно поехать трамваем?
   Но оказалось, что живет теперь Бабель не в Москве, а в сорока километрах от города, в деревне Звенигородского района, у крестьянина, в бывшем коровьем хлеву с земляным полом, превращенном в комнату.
   - Не могу я работать в Москве, - сказал Исаак Эммануилович. - Тянет в глушь, там лучше пишется. Когда мне нужно в город, я еду поездом, а из Москвы меня часто возят на машине. Кто? Друзья. Вот и теперь мне предложил свою машину... - И Бабель назвал фамилию директора крупнейшего строительного института.