- Неплохо, старик, - сказал Бабель. - Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?
   Не знаю, какое у меня было в это мгновение лицо, но он улыбнулся.
   - Не надо захватывать монополию на торговлю Одессой! - Бабель лукаво поглядел на меня и расхохотался.
   Кто не слышал и не видел смех Бабеля, не может себе представить, что это было такое. Я, пожалуй, никогда не видел человека, который бы смеялся, как он. Это не был раскатистый хохот - о, нет! Это был смех негромкий, но совершенно безудержный. Из глаз его лилися слезы. Он снимал очки, вытирал слезы и снова начинал беззвучно хохотать.
   Когда Бабель, сидя в театре, смеялся, сидящие рядом смеялись, зараженные его смехом, а не тем, что происходило на сцене.
   И до чего же он был любопытен! Любопытными были у него глаза, любопытными были уши. Он все хотел видеть, все слышать.
   В вечных наших скитаниях мы как-то встретились с ним в Ростове.
   - Ледя, у меня тут есть один знакомый чудак, он ждет нас сегодня к обеду, - сообщил мне Бабель.
   Чудак оказался военным. Он был большой, рослый, и еда у него была под стать хозяину. Когда обед был закончен, он предложил:
   - Пойдемте во двор, я вам покажу зверя. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя, приговаривая: "У, гад, попался? Попался?.."
   Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина... И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства.
   - Скажите, чтобы он прекратил, - прошептал я.
   - Молчите, старик! - сказал Бабель. - Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно.
   В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца. Дорога шла через годы гражданской войны, когда величие событий рождало мужественные, суровые характеры. Они нравились Бабелю, и он не только "скандалил" за письменным столом, изображая их, но, чтобы быть достойным своих героев, начал "скандалить на людях". Вот откуда взялся "Мой первый гусь". Вот где я верю ему. Тяжело, но любопытно. Любопытство его, подчас жестокое, всегда было оправданно. Помните, что происходило в душе Никиты Балмашева перед тем, как товарищи сказали ему: "Ударь ее из винта"?
   "И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я хотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
   - Ударь ее из винта".
   Вот оно, оправдание жестокого поступка Балмашева. "Казаки имели к нему сожаление"! И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое, жестокое время, поступил бы так же.
   Если же вы хотите знать, что такое бабелевский гуманизм, вчитайтесь в рассказ "Гедали", но только не думайте, что в нем разговаривают два человека - Гедали и Бабель. Нет. Это диалог писателя с самим собой.
   "- ...я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. - говорит в этом рассказе Гедали. - Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни удовольствие. "Интернационал", пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают...
   - Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и приправляют лучшей кровью..."
   Нет, нет, не верю. Не нужна Бабелю приправа из лучшей крови, как не нужна ему матерщина и зарубленный саблей гусь ("Мой первый гусь"). "Человек, пострадавший по ученой части...", он противится жестокости всем своим существом. Казаки чуждаются его, и это вынуждает его стать таким, как они... "Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло". Вот правда Бабеля.
   С 1917 по 1924 год Бабель, по совету Горького, "ушел в люди". Это был уход из дома, и он снова очутился в Одессе, пройдя длинный путь. Как у всякого одессита, у Бабеля была болезнь, которая громко именуется "ностальгией", а проще - тоской по родине.
   Есть очень милый рассказ об этом.
   В одном маленьком городишке жил человек. Был он очень беден. И семья у него, как и у большинства бедняков, была большая, а заработков почти никаких. Но однажды кто-то сказал ему:
   - Зачем ты мучаешься здесь, когда в тридцати верстах отсюда есть город, где люди зарабатывают сколько хотят? Иди туда. Там ты будешь зарабатывать деньги, будешь посылать семье, разбогатеешь и вернешься домой.
   - Спасибо тебе, добрый человек, - ответил бедняк. - Я так и сделаю.
   И он отправился в путь. Дорога в город, куда он направился, лежала в степи. Он шел по ней целый день, а когда настала ночь, лег на землю и заснул. Но чтобы утром знать, куда идти дальше, он вытянул ноги туда, где была цель его путешествия. Спал он беспокойно и во сне ворочался. И когда к концу следующего дня он увидел город, то он был очень похож на родной его город, из которого он вышел вчера. Вторая улица справа была точь-в-точь такая, как его родная улица. Четвертый дом слева был такой же, как его собственный дом. Он постучал в дверь, и ему открыла женщина, как две капли воды похожая на его жену. Выбежали дети - точь-в-точь его дети. И он остался здесь жить. Но всю жизнь его тянуло домой.
   Вот что такое эта самая ностальгия.
   - Старик, - сказал мне как-то Бабель, - не пора ли нам ехать домой? Как вы смотрите на жизнь в Аркадии или на Большом Фонтане?
   А когда мы хоронили Ильфа, он стоял рядом со мной у гроба, так же, как когда-то у гроба Багрицкого.
   - Вам не кажется, Ледя, что одесситам вреден здешний климат? - спросил он меня. О том же он говорил Багрицкому, говорил Паустовскому. Он всегда звал одесситов домой.
   Решительно, ностальгия - прекрасная болезнь, от которой невозможно и не нужно лечиться.
   И когда после "Конармии" появились "Одесские рассказы", это был тоже очередной приступ ностальгии. Герой Бабеля - Беня Крик, прототипом которого был Мишка Япончик, стал героем вполне романтическим. Это не важно, что "подвиги" Япончика были весьма прозаичны. В них, конечно, можно было увидеть и смелость, и, если хотите, твердую волю, и умение подчинять себе людей. Но романтики, той самой романтики, которая заставляет читателей "влюбляться" в Беню Крика, конечно же у Мишки Япончика не было. Зато талант писателя-романтика был у Бабеля, и он поднял своего героя на недоступную для того высоту. И он вложил в уста Арье Лейба слова о Бене: "Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле". Вот он какой, Беня Крик. Он налетчик. Но он налетчик-"поэт". У него даже сигнал на машине с музыкой из "Паяцев". Ну до чего же это здорово, честное слово! Сколько бы раз ни перечитывал рассказы о нем, я волнуюсь, хоть и знаю, что Мишка Япончик был далеко не столь романтичен.
   Бабелю противны серые люди. Я уже говорил, что он любит не фотографию, а живопись, причем яркую, сочную, впечатляющую. Вспомните Афоньку Биду, Конкина, Павличенко, Балмашева. И рядом с ними - Гедали, Любку Казак, Менделя Крика, Беню, его брата Левку Быка. Когда я представляю себе всех их, меня охватывает какой-то буйный восторг, мне хочется петь.
   И наконец, Бабель-драматург. "Закат"! Казалось бы, опять эта вековечная тема "отцов и детей". Но как она повернута! Дети, воспитывающие отца. И как воспитывающие! И снова портреты: Мендель, Беня, Левка, Двойра, Нехама, Боярский. Любую роль, даже женскую, я был бы готов сыграть.
   Пьеса шла давно, во Втором МХАТе, и мне кажется, что она не до конца была понята исполнителями. Были удачи, но были и просчеты. Бабель говорил мне, что он мечтал о таком распределении центральных ролей, в идеале (это было еще до спектакля в МХАТе): Мендель - Б. С. Борисов, Нехама Блюменталь-Тамарина, Двойра - Грановская, Беня - Утесов, Левка - Надеждин, Боярский -Хенкин, Арье Лейб - Петкер. Но это были мечты, которым не суждено было осуществиться.
   Бабель написал значительно больше, чем мы знаем, но его рукописи, к великому огорчению, не были обнаружены.
   Автобиографию Бабель начинает так: "Родился в 1894 году в Одессе, на Молдаванке". Если бы я писал свою автобиографию, то она начиналась бы так: "Родился в 1895 году в Одессе, рядом с Молдаванкой (Треугольный пер.)". Значит, мы родились по соседству, рядом росли, но, на мою беду, в детстве не встретились, а познакомились только через тридцать лет в Москве. Ну что ж, спасибо судьбе и за это.
   Бабель был огромный писатель. Наследство его - это одна книга, в которую входят "Конармия", "Одесские" и другие рассказы и две пьесы. Но мало ли больших писателей, оставивших нам всего лишь одну книгу и навсегда вошедших в литературу? Ведь в искусстве, как и в науке, важно быть первооткрывателем. Бабель им был. И подумать только, что он и сейчас мог бы быть среди нас. Но его нет. И хочется сказать об этом фразой из "Кладбища в Козине":
   "О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?"
   Виктор Шкловский
   ЧЕЛОВЕК СО СПОКОЙНЫМ ГОЛОСОМ
   Познакомился с Исааком Бабелем в Петербурге, который тогда только что переименовали в Петроград, в редакции журнала "Летопись". Журнал был очень толстый, в зеленой обложке. По случаю военного времени журнал печатался на рыхлой, плохой бумаге. Редактор, недавно вернувшийся в Россию Горький, по нашим тогдашним понятиям был стариком - ему уже было под пятьдесят.
   Светло-густой ежик волос начинал седеть, голубые глаза были еще молоды. Но он слегка горбился, хотя и был еще очень силен физически, неутомим, и если не писалось (я говорю про беллетристику), то отвечал на бесчисленные письма.
   Он не мог отсутствовать у своего стола в эти урочные часы, потому что к нему в это время должно было приходить вдохновение. Горький в это время писал "Детство", был в новом литературном взлете. Впереди были книги "В людях" и "Мои университеты" и замечательнейшая книга о Льве Толстом, "Егор Булычев", "Клим Самгин".
   "Летопись" помещалась где-то на Петроградской стороне. Комнаты редакции большие, высокие, с зелеными обоями, с портьерами и с тюлевыми занавесками на окнах, с большими, не заставленными вещами письменными столами, тихо, удобно.
   Сюда приходили писатели: Чапыгин, Федор Гладков, Михаил Пришвин, Александр Блок, Валерий Брюсов, очень молодая и очень красивая начинающая журналистка Лариса Рейснер, солдат автомобильной роты Владимир Маяковский. В автомобильную роту Маяковского устраивал сам Горький, через капитана Крита, близкого знакомого.
   Журнал был антивоенный. Печатались в нем, но не часто, большевики. Ходили в него как жрецы, которые одни только знают тайны и прошлого и будущего, умные люди без будущего - Базаров, Суханов.
   Здесь я и познакомился с Бабелем.
   Сам я был одет в кожаные штаны, кожаную куртку. Служил в броневом дивизионе; не то чтобы верил в скорый приход революции, но видел ее боковым зрением; ведь еще в 12-м году Велимир Хлебников напечатал в журнале "Союз молодежи" разговор учителя с учеником, таблицу, в которой были обозначены годы крушений великих империй, и кончалось все строкой: "Некто в 1917 году".
   Маяковский ждал революцию ближе. Он писал: "В терновом венце революций грядет шестнадцатый год". Горький очень любил Владимира Владимировича, очень ему верил. Маяковский к Алексею Максимовичу тогда относился восторженно - ведь он знал его с кавказского детства по добрым слухам и хорошим делам.
   Бабель был низкоросл, широкогруд, одевался очень скромно; он рано полысел; говорил всегда тихим голосом.
   Имел на друзей, знакомых невероятное влияние. Ему повиновались все, даже те женщины, которые его любили. Подобного случая магнетического влияния я не знаю.
   Бабель находился в состоянии подземного роста, - так с осени растения закладывают в корневище побег и ждут солнца.
   Он напечатал в "Летописи" новеллу о том, как две дочери геолога, уехавшего на Камчатку, живут сами по себе. Мать занята. Одна из дочерей забеременела. Другая, постарше, собирается сделать ей аборт домашними средствами. Все было написано просто и страшно; обходится все благополучно.
   Мать пришла домой, пишет безнадежное письмо на Камчатку. На Камчатку не было воздушного сообщения. Камчатка существовала как бы только в географии.
   Горький очень верил Бабелю, удивлялся его точному мастерству.
   Для того чтобы удивиться, надо быть талантливым человеком. Для того чтобы поверить в молодое дарование, надо быть почти гениальным.
   Гениальные люди переоценивают друг друга, и, во всяком случае, они хоть несколько недель своей жизни верят друг другу. Пушкин поверил Гоголю почти сразу. Толстой не только поверил Горькому; видал Чехова в снах и как будто бы отвечал перед молодым писателем.
   Много было разговоров о литературе в высоких комнатах "Летописи", много было загадано. Не все было угадано. Даже писатели-пророки ошибаются. Поэты ошибаются не реже других - поэты нетерпеливы.
   Квартира Горького, помещавшаяся на Кронверкском проспекте (ныне проспект Горького), посещалась нами всеми. Этот проспект замечателен тем, что он имеет только одну сторону. С другой стороны был парк.
   Когда-то вместо парка на этом месте высились валы Петропавловской крепости. За парком, за высоким шпилем собора, была видна Нева, дальше Адмиралтейская игла.
   Будущее было в надеждах, за горизонтом: между нами и будущим был огонь и дым революции.
   Была старая, огромная, расплывшаяся, как распаханный курган, Россия. Горы - Урал, Кавказ, Карпаты - были совсем далеко. На Карпатах, где я уже побывал в ту безнадежную войну, видел обрушенные окопы.
   В одном окопе, подкопав себе пещерку в глиняной стенке бруствера, варил кашу старый солдат.
   Горел огонек, заменяя домашний уют.
   Прошла война. Жили мы опять в веселом Петрограде.
   Алексей Максимович восхищался тогда прозой Михаила Зощенко, очень любил ее.
   Про Всеволода Иванова он говорил: "Я так не начинал".
   Очень любил Бабеля. По-другому, по-товарищески, он относился к Федину, веря в его надежный талант.
   Федин был постарше. А тогда каждый год разницы между нами много значил.
   Бабелю Горький посоветовал посмотреть людей, походить по России.
   Революционная Россия тогда была очень пересеченной местностью.
   Побывал потом Исаак Бабель солдатом, служил в ЧК 1, в Наркомпросе. Ходил в продовольственных экспедициях 18-го года, кажется, ездил на баржах по Волге - эти баржи тогда обстреливали. На них читали лекции. Побывал Бабель в армии, стоящей против Юденича, линия фронта которой подходила совсем близко к Питеру, занимала дачные местности.
   1 В 1918 г. Бабель некоторое время работал переводчиком в иностранном отделе Петроградского ЧК. Подробнее см. об этом в книге М. Скрябина и Л. Гаврилова "Светить можно - только сгорая", Политиздат, 1987, с. 307-310.
   Но есть старая китайская пословица, что у многих аппетит шире рта.
   Революционный город - накаленный, огромный, неистощимый - много был шире рта армии Юденича и других армий: пасти их смыкались судорогой страха. Потом фронты откатились, а гром их усилился.
   Попал Бабель и в Первую Конную армию. Мне про него рассказывал директор кинокартины "Броненосец "Потемкин" Блиох, который прежде был там комиссаром. Бабеля очень любили в армии. Он обладал спокойным бесстрашием, не замечаемым им самим. В Первой Конной понимали, что такое бесстрашие.
   Умение освободиться от страха у каждого человека свое. Но тогда, когда человек находится под пулями, видит конную атаку, не меняется голос, его посадка, когда он не подтягивается и не распускается - физическая смелость, всеми уважаемая.
   Бабель вернулся в редакцию не скоро.
   Встретился я с Бабелем в зимнем Питере. Снега в городе были так высоки, как будто это был не город, а решетчатый противоснеговый щит, сколоченный из редких досок. Такие щиты как бы притягивают к себе снег. Фабрики не дымили. Автомобилей тогда было считанные десятки. Снег лежал чистый, по снегу протаптывали глубокие тропинки. С крыш свешивались сугробы.
   Бабель жил на Невском проспекте в доме номер 86. В комнате его всегда был самовар и иногда бывал хлеб. Сидел у самовара Петр Сторицын - химик с швейцарским образованием, замечательный рассказчик. Часто бывал здесь великий актер Кондрат Яковлев.
   Из Питера Бабель уехал, оставив у меня свой чемодан. Он умел так таять в воздухе.
   Когда я был на фронте на Днепре, до меня дошли слухи, что Бабеля убили. Потом говорили, что он ранен. Я тогда тоже был ранен.
   Что привез с фронта Бабель? Привез рассказы о Первой Конной армии, которые впервые были напечатаны в "Лефе" в 24-м году. Сам Бабель считал это началом своей настоящей литературной судьбы. Слово "карьера", конечно, не употреблялось. И про успех не говорили: говорили про искусство.
   У Маяковского на Водопьяном переулке Бабеля встретили восторженно. Что нас поражало и что сейчас меня поражает в искусстве Бабеля, в искусстве рассказа про революцию?
   Мы сейчас много говорим об атомной войне. Если она случится, - а она уже прорывалась над Хиросимой и Нагасаки, - эта война будет ужасна. Старые войны были медленны, но тоже страшны. Идти в атаку, плохо подготовленную артиллерией, встать с земли, пройти близкий путь до чужого окопа - трудно. Путь фронтовых частей и ночлеги в снегу, в грязи - не только материал для красивых пейзажей. Это долгая судьба и долгие отношения между людьми.
   Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца.
   У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как свое кровное, радостное дело. Над лугами - небо, а краем неба - победа. Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они оделись к празднику.
   Бабель - оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не пацифист - он солдат революции.
   Писал Бабель медленно. Платили за литературу с количества строк, а литература бывает разная - метром ее нельзя измерить. Она медленна, как смена времен года, быстра, как весна, которая подготавливается еще под землею.
   Я был дружен с Бабелем. Мы называли друг друга по имени. Ему нравились мои теоретические статьи. А про беллетристику он говорил мне: "Сильнее тебя, взятого в одной строке, у нас нет никого". По-моему, это не много.
   Но он умел помнить такие строки.
   Вместе работали на кинофабриках. Задумывали сценарии, писали надписи, верили в чудеса, и безымянные чудеса происходили. Взыскательный и смелый Бабель был нужен всюду. Но бывают чудеса, которые попадают в жестяные коробки и лежат на полках.
   Последний раз увидал я Бабеля в Ясной Поляне. Приехали мы из Союза писателей бригадой. Во главе бригады был Василий Иванович Лебедев-Кумач. Время шло к осени.
   За широкими полянами стояла березовая роща. Старые аллеи давно сомкнулись над дорожками.
   Нас угощали в старом, еще толстовским дедом построенном помещении. Там стояли длинные столы. На столах - картошка, капуста, огурцы. Мяса не помню. Сзади за спиной ходили старые люди неслышной походкой, наливали водку в большие рюмки.
   Сидел рядом с Бабелем. Несколько раз подошел к нам сзади старик и хотел налить. Я накрыл рюмку рукою и спросил старика:
   - Почему все время к нам?
   - Его сиятельство приказали.
   - Какое сиятельство? Старый лакей тихо ответил:
   - Лев Николаевич.
   Я отошел к стенке и спросил еще раз: чье приказание?
   - Графа. Приказано наливать по шуму, чтобы шум был ровный: где молчат - наливать, где шумят - пропускать, так, чтобы шум был ровный.
   Шуму в этот раз было немного.
   Пошли к могиле Льва Николаевича. На невысоком холме под тогда не очень еще старыми дубами возвышался невысокий холмик. Тогда его еще не покрывали еловыми ветками.
   Зеленела трава. Небо спокойно оконтуривалось уверенными изгибами дубовых веток. Листья, по форме знакомые, как своя ладонь, покоились в синеве.
   Первым встал на колени Лебедев-Кумач. Мы встали все.
   Лежал среди спокойных деревьев в глубокой могиле богатырь с трудной судьбою; если богатырь сидит дома, то, значит, дом - крепость, которую нужно держать.
   Пошел с Исааком Эммануиловичем вниз с той "муравьиной горки", по зеленому лугу, к реке.
   Кажется, ее называют Воронкой. В ней любил купаться Лев Николаевич.
   Он хорошо плавал. Никогда не вытирался после купания. Сох на ветру.
   Поле было зеленое, широкое. Мы говорили о Толстом, о длинных романах, о способе сохранять дыхание в длинном повествовании, о том, как не пестрить стиль, а если надо, то надо это сделать так, чтобы все поле было драгоценным. Мы говорили об Алексее Максимовиче, тогда живом.
   Говорили о кино, о своих неудачах, о чужих удачах, о том, как надо писать драгоценно и понятно, точно и выборочно, точно и празднично.
   Бабель был печален. Очень устал. Одет он был в толстовку, кажется, синего цвета. Спина его слегка круглилась.
   Молодость прошла.
   Мельком он рассказывал о Париже. Долго говорил о новой прозе.
   Мы дошли до спокойной речки. Не шумела вода.
   Течет время, как вода, смывая память. Не хочу выдумывать, не хочу уточнять разговор. Мы ведь пишем, а не записываем, не ведем корабельный журнал.
   С того спокойного дня Бабеля я больше не видал.
   Г. Марков
   УРОК МАСТЕРА
   В один из приездов в Москву работники Гослитиздата сообщили мне, что рукопись моего романа "Строговы" прочитал Исаак Эммануилович Бабель. Это известие, конечно, взволновало меня. Не рассчитывая на личную встречу с известным писателем, я стал просить товарищей узнать его мнение о моем произведении. Кто-то из них позвонил Бабелю.
   - Пусть приезжает ко мне сегодня же. К обеду.
   И вот после обеда мы сидим с Исааком Эммануиловичем в его кабинете, расположенном в уютной квартире дома в Николо-Воробинском переулке. Сидим в полусумраке, беседуем увлеченно и откровенно...
   Так выглядит этот разговор с Бабелем в моей записи, сделанной вскоре, но, к сожалению, не помеченной никакой датой (воспроизвожу эту запись без какой-либо правки).
   - Исаак Эммануилович, я приехал из Сибири, из города Иркутска, стоящего от Москвы на расстоянии пяти тысяч двухсот километров, - сказал я. - Но буду откровенен: я был бы не удовлетворен беседой с вами, если бы все это имело какое-нибудь значение при рассмотрении моей рукописи. Современный художник вооружен самым передовым и самым научным мировоззрением. Наша действительность достаточно многогранна, как в Москве, так и на окраине. Это очень существенно. Это переносит центр тяжести на суть дела и сжигает всяческие мосты для скидок на так называемую отдаленность. В конечном итоге не важно, где мы живем, важно, какими масштабами мы мыслим.
   - Да, это так. Но география для меня имеет какое-то значение. Прежде всего в смысле специфики человеческого бытового уклада. Я прочел вашу рукопись с удовольствием. Вы мир видите просто и просто о нем пишете, продолжал далее Бабель. - Учтите: ничто не имеет столько нераскрытых возможностей, сколько настоящее чувство художественной простоты. Если вы будете следовать этому - вас ждут удачи.
   Больше всех меня захватила женщина, которую вы написали с большой силой. Анна. В этом образе сильно все: от философии до художественных деталей. Скажите, сколько вам лет? Откуда вы знаете, как держит себя любящая жена с глазу на глаз с любовницей мужа? Затем, как вы узнали, где подсмотрели и услышали такое сложное чувство в женщине, как раздвоение любви? Все это описано у вас так верно, что кажется, будто испытано вами.
   - Если б я опирался только на свой опыт, я бы не сказал и одной десятой того, что сказано у меня. Я отталкивался от слышанного и воображаемого. Я выработал привычку фиксировать в своей памяти житейские случаи и мелочи. Это расширяет мои представления о жизни. Опираясь на эти представления, я строю воображение и поверяю этим точность воображения. Кроме того, я знал женщину, которая очень походила на Анну Строгову, хотя была далеко не Анной Строговой.
   - Это хорошо. Без воображения не может быть художника. Но воображение не нечто оторванное от жизни, а питаемое жизнью. Где вы работаете? Что вас окружает? - спросил Бабель.
   - Я сейчас работаю в библиотеке, и меня окружают книги, - ответил я.
   - Это очень плохо. Самое опасное для художника - это сделаться книжником.
   Все замечательное в литературе - замечательно своей новизной. Ни одна самая хорошая книга не способна дать этого. Новизна в широком смысле этого слова - это жизнь. Мой совет: держитесь ближе к жизни, знайте больше простых людей, населяющих землю, и бойтесь книжничества. Плохо, когда писатель отталкивается не от жизни, а от книги.
   - Надеюсь, все сказанное вами никак не противоречит необходимости знания книги? - спросил я.
   Бабель ответил:
   - Само собой разумеется. Нельзя смешивать книжничество и знание книги. Для писателя знание книги - это знание важной области жизни, приобщение к культуре.
   - Мне кажется, что я представляю все это верно, - сказал я. - Сошлюсь на свой маленький опыт: рукопись, которая лежит перед вами, создавалась не мной одним. Говорю это, расширяя самое понятие "создавалась". Это концентрация жизненного опыта множества людей. Я собирал этот опыт в той среде, которая близка и понятна мне: крестьяне, охотники, рыбаки. До двух десятков людей разного пола и разных возрастов находятся под постоянным моим наблюдением. Я слежу за всеми движениями их жизней. Это помогает мне видеть общее через частное. Даже тогда, когда я начинаю представлять прошлое, я мысленно передвигаю туда этих людей, и это прошлое начинает рисоваться мне осязаемо, как вчерашний день, прожитый мною. Правда, все это затруднено тем, что эти люди отделены от меня расстоянием.