Сменившийся опять ветер нес с моря ростепель и туман. Елферий встал, стряхнув одеревенелость сна. Соратники, прикорнувшие у костра, не шевелились. Лазарь спал — уходился старик! Елферий прикрыл его своей епанчой и пошел по стану проверять сторожу. Люди спали у потухающих костров. Некоторые метались во сне. Хрипло закричал мужик, заставив Елферия вздрогнуть, — видно, привиделось во сне что. Стонали раненые. Женщина, подобрав подол, несла бадью с водой. Мельком взглянула на Елферия. Морщинистое, усталое лицо, волосы выбились из-под платка. Поправляя, улыбнулась, кивнула Елферию, как будто ободряла, может, по привычке ободрять раненых. С мужем, должно, приехала, в повозниках. Как и выбралась из товаров! Невольно ускорил шаг, сжал кулаки, вспомнив свое вчерашнее «все равно». Подходя к реке, услышал в тумане оклик. Подошел. Сторожа переминались с ноги на ногу — в утреннем холоде пробирала дрожь.
   — Не пора ль, воевода? Светает?
   Светало. Елферий поглядел на сереющее небо, на внимательно ожидающих ответа мужиков.
   — Как за рекой?
   — Тихо в товарах.
   — Спят ли, отступили ли… — добавил второй голос.
   — Буди! — решил Елферий.
   Заиграли рожки. Заспанные люди подымались, разминая затекшие члены. В тумане началось повсюду смутное шевеление. Окликали друг друга, торопливо жевали хлеб, строились. Когда Елферий вернулся к своему костру, уже никто не спал. Ржали лошади. Запоздавшие подвязывали брони. Лазарь, повеселевший, в шишаке — чужом, свой так и потерял вчера, — хитро поглядел на Елферия.
   — Почнем, что ли? — Протянул кусок хлеба. — Мясо съели. Доле бы ходил, воин, так и вовсе натощак в товары пошел! — поддразнил он Елферия.
   — Тебя-князь Дмитрий прошал.
   — Где он?
   — Ускакал к своим.
   Стремянный — нашелся! — подвел коня, радостно глядя на господина. Рад был, дурак, что жив и сам и господин: думал, придется искать среди мертвых. Гаврило Пронич, Сотко и Семьюн уже ускакали ровнять ряды. Елферий доел хлеб и поскакал вслед за Семьюном в чело войска.
   Перекликаясь в тумане, перешли Кеголу и, все убыстряя и убыстряя шаг, двинулись к товарам. Стремительно, грудью вперед, промчались конные ратники. Черный, курчавобородый красавец Федор Кожич подмигнул Елферию и, оскалив зубы, вырвал кривую татарскую саблю. Вслед за ним, так же молча опуская копья и вырывая прямые клинки русских мечей из ножон, на ходу смыкаясь в плотный конный таран, пролетели верховые его дружины. В тумане глох топот коней. Прошли еще несколько сажен. В расходящейся мгле показалась верховая сторожа. Они махали руками:
   — Ушли!
   — Никого нет! — подскакивая к Елферию, сообщил запыхавшийся верховой. Сразу обмякло напружинившееся тело. Жалость, что не удалось отомстить, и облегчение одновременно нахлынули на него. Он повернулся к пешим ратникам и крикнул возможно веселее:
   — Убежала «свинья»! Не дождалась свету, вдали плечи немцы! Победа!
   Разрозненный, нестройный гул голосов ответил ему. Верно, у всех было это смешанное чувство жалости и облегчения.
   Вступили в разгромленные товары. Все было разбито, разграблено, изувечено. Там и сям лежали тела посеченных людей: вот старик, жонка, мальчик… Елферий отвернулся. Конь, храпя и кося глазом, осторожно обходил мертвых. Где-то раздался стон, туда заспешили сразу несколько человек. Из кустов выбирались разбежавшиеся повозники.
   Конные дружины Дмитрия, Довмонта, Святослава ушли догонять врага. Федора с его ратниками тоже нигде не было видно, кинулся вослед немцам. «Теперь не догонишь, далеко утекли», — подумал Елферий.
   Лазарь ехал среди телег сгорбившись, глядя меж ушей коня; жевал губами, дергалась седая борода. Вчера с полудня отправил раненого, чудом вырванного из сечи племянника в товары. Думал оберечь мальчишку и теперь не находил даже тела. «Неужто увели с собой?» — горько думал старик. Вспомнил, как вчера останавливал толпу разъяренных мужиков. «Прав ли я был, господи? — подумал, взвесил, сумрачно покачал головой. — Да, прав. Не мог же погубить войско зазря…»


XX


   Станята — он уцелел, отброшенный натиском немецкой конницы, — благоразумно, как и всегда, постарался попасть в середину бегущих, а затем, тоже со всеми, сойдя с коня и подобрав чье-то копье, шел в пешей рати, тыча острием в морды храпящих, тяжело вздымающихся на дыбы лошадей. Счастливо уйдя от удара меча, вспорол брюхо коня и, поотстав, с остервенелым удовольствием (дорвался!) гвоздил обломком копья упавшего рыцаря, тот мотал головой, и Станята все никак не попадал в крестовидную прорезь рогатого, похожего на ведро, шлема. Кто-то пихнул Станяту в спину, и он пошел дальше, шагая через тела, а немца, наверно, добили те, что шли сзади. Когда пешая рать стала, стал и он и, оглядевшись, побрел назад, разыскивая кого-нибудь из знакомых соратников. Бежал со всеми, но не впереди, а немного позадь передних, к реке, а когда расположились ждать утра, тотчас устроился у ближайшего чужого костра.
   Вступив с ратью в товары, Станята первым делом бросился туда, где были преж оба Олексины воза. Встречу ему, покачиваясь, шел высокий плечистый мужик, весь залепленный снегом.
   — Станята!
   — Радько!
   Обнялись. У Радька было черно-сизое, обмороженное лицо, губы с трудом шевелились: ночь провел, хоронясь в снегу.
   — Олекса где?
   — Не ведаю. Убит, должно.
   — Убит… А Микита?
   — И Микита тоже.
   — Тоже… Искать надо… Погоди. Выпить бы чего горячего!
   Захлопотал Станята. Рядом уже разводили костер, кинулся, громко объясняя дело. Ратники потеснились, глядя на спасшегося повозника. Кто-то налил чашу горячего медового взвару. Радько пил, обжигаясь и не чувствуя, только ощущал, как по всему телу разливается спасительное тепло и начинают свербить замороженные ноги.
   — Да ты разуйся, дядя!
   Станята уже стаскивал с него сапоги, растирал снегом:
   — Персты, кажись, будут целы, шкура только сойдет!
   — Салом, салом намажь!
   — А где?
   — Вота! — дали сала.
   — Спаси Христос, мужики, благодарствуем!
   — Не за что!
   Радько, когда показались немцы, успел-таки, оставшись один (второй повозник, взятый со стороны, удрал сразу, да так и не нашелся потом: то ли домой подался, то ли сунулся сдуру под меч или увели немцы), вывернул в сугроб оба воза и закидал снегом, а лошадей, обрубив коновязи, прогнал в ельник. Темнота и неуверенность немцев, ожидавших ежеминутно нападения новгородских дружинников, помогли ему, как и многим, спастись и пересидеть в кустах.
   Вдвоем со Станятой они вновь нагрузили возы. Затем, выбранив Станяту за потерю коня, Радько облазал рощицу, выгнал лошадей — возы попросил покараулить соседа, обещав заплатить, — и верхами отправились на поле.
   — Убит, так тело найти нать! Я за Олексу Ульянии в ответе. Хоть тело привезти в Новый город!
   Микиту нашли к вечеру, страшно изувеченного, затоптанного лошадьми. Радько, закусив губы, прежде снял с него порванную, рыжую от крови кольчугу, подобрал смятый шелом, а потом, разогнувшись, обнажил голову.
   — Жаль парня. Оленица-то ума решится! Ладно, подымай!
   Микиту снесли к общей могиле, куда опускали простых ратников, — всех в Новгород не увезешь!
   Олексы не было нигде.
   — Быть того не может, чтобы в полон увели, не таков мужик! — говорил Радько, но без уверенности в голосе.
   Лошадь Станяты, к счастью, нашлась. Поймали в кустах еще рыцарского коня, слегка зашибившего ногу.
   — Ничего, если без поклажи вести — выдюжит, — заключил Радько, осмотрев ушибленную ногу коня, — конь добрый.
   Хозяйственный Радько снял доспех с мертвого рыцаря, мороженое тело приходилось рубить по частям. Набрали брошенного оружия.
   — Нам все сгодится, не кидать стать! На раковорскую добычу рассчитывать нечего!
   Теперь лошади были все, счетом даже одна лишняя, не хватало только хозяина.
   Олекса нашелся к вечеру второго дня. Спасло его то, что упал он недалеко от того места, где убили Михаила Федоровича. Разрывая тела, ища посадника, ратники стащили дохлую лошадь и под ней обнаружили вдавленного в снег и недвижимого, судя по шелому и кольчуге, русского.
   — Ай боярин?
   — Не, из купцов, видно!
   — Ну-ко, глянь!
   Перевернули Олексу вверх лицом. Он глухо застонал, не открывая глаз.
   — Живой?
   — Куда? Это так, от шевеленья дух исходит!
   — Мотри, мотри, живой!
   — Чудеса! Понести нать!
   Отдуваясь, мужики подтащили Олексу к костру, сняли шелом, кольчугу.
   — Кончается купечь!
   — Чур, кольчуга моя, я первый нашел!
   — Погоди делить, может, и отойдет еще.
   — Пить! — запросил Олекса.
   Первый мужик поднес ему корчажку, вылил в рот несколько глотков. Олексу тотчас вырвало на бороду и руки ратника.
   — Эк тя! — недовольно поморщился тот, обтирая руки о снег.
   — Куда его? Живой!
   — Не! Помрет, видно. Видишь, нутро уже не примает!
   — У него тамо все чисто отбито, где уж будет жить!
   — Купец, а тоже душа христианская! Дай-ко, я его попою!
   Ночь и следующий день Олекса был без памяти. Жизнь то угасала, то вновь теплилась в нем. Пришел в сознание — все плыло: небо, тучи, лица стоящих мужиков.
   — Кто будешь, как звать-то?
   Он назвал свою сотню.
   — Олекса, купца Творимира сын… Славенского конца.
   Его вновь потянуло на рвоту, и сознание замглилось.
   В следующий раз, придя в себя, он увидел склоненное над ним лицо Радька.
   — Жив?
   — Станята где?
   — Тута я, живой! А Микиту убили.
   — Микиту убили… убили… — с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. — Микиту убили… — и закрыл глаза.
   Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни. Приняв раненого, строго спросил:
   — А бронь с него сняли где?
   Мужики замялись было.
   — Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!
   — Угостили бы…
   — Это можно.
   Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков. Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.
   — В расчете?
   — Не дешево за купчя?
   Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.
   — Теперь подходяще!
   Меч был у Олексы хорош — должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…
   Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата — верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.
   На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.


XXI


   Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи. Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.
   Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем — волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная — ни встать, ни сесть.
   Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!» Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.
   — Живой! — Перекрестилась. — Ну, от самого страшного спас бог! — Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно: — Выноси!
   Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты — боялась, не увидит, — тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.
   — Девки, воды грейте! — приказала мать.
   И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, — напоследях ходила, — узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.
   Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.
   — Жонок надо. Не скинула б невзначай!
   Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:
   — Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!
   — Сына… — очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. — Сына… — пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
   — Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! — прошептала Ульяния: — Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
   Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
   — Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
   Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
   — Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
   Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
   — Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… — и прибавила совсем тихо, одними губами: — Выйдет на свет — батьки не увидит!
   В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие — горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии — навек закрыл очи. Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
   На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
   Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
   Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
   У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже — тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, — как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.
   Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.
   — Убиты…
   Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.
   — А иных без числа! — подсказал остановившемуся писцу и замолк. Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».
   — Как о Юрьи? — спросил летописец.
   — Переветник он! — зло бросил боярин.
   Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».
   Вздохнул Елферий:
   — По грехам нашим… Тут припиши сам!
   Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:
   — «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»
   «Пост!» — горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.
   — «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… — монотонно читал писец,
   — брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»
   «Вот-вот, брат брата! И сейчас спорим!» — думал Елферий, кивая писцу.
   — Ну, все так. А теперь (встали в глазах ревущие мужики на поле), теперь… как все ж таки… одолели!
   Мало не задумался писец:
   — «Главами покивающе… Господь посла милость свою вскоре… отврати… милуя… призре… силою креста честного и помощью Святыя Софья, молитвами святыя владычицы нашея Богородицы… пособи бог князю Дмитрию и новгородцем…»
   — Ну… хоть так, ин добро…
   Может, и чувствовал, что тут не так написано, кто-то не назван еще, но так писали всегда и до него, у летописца сама рука вела, складывая привычные строки… Пусть так!
   Выслушал еще раз летописца боярин, поднялся:
   — Владыке покажи, да одобрит…


XXII


   О смерти кузнеца Дмитра, убитого к исходу дня, когда новгородская рать прочно держала победу в своих руках и привезенного хоронить в Новгород, Олекса узнал на второй день по возвращении. Не слушая уговоров Домаши и матери, он встал, велел одеть себя, шатаясь от слабости, ведомый под руки, спустился с крыльца, молча ехал до церкви…
   На трясущихся, подгибающихся ногах прошел сквозь расступившуюся толпу кузнецов, пришедших проводить своего старосту, стоял у гроба рядом с бившейся в рыданиях Митихой, потерянно глядя в еще более строгое, костистое, словно лик иконный, лицо кузнеца, и только смаргивал, когда набегающая не то от слабости, не то от горя слеза застилала взор и туманила чеканный лик покойного.
   И ругались, и обманывали один другого, и гневались, бывало, дрались на разных концах Великого моста, когда город распадался на враждующие станы и два веча — от Софии и с Ярославова двора — вели своих сторонников друг на друга… А вот погиб, и горько, сиротливо без него Олексе!
   Добрался домой он уже в полусознании и тотчас свалился в многодневном беспамятстве: начался жар. Не помнил, не узнавал ни жены склоненного лица, ни матери, отпаивавшей его травами, ни корелку-знахарку, привезенную старым Радьком, а когда встал наконец на ноги, увидел серебряные пряди у себя в бороде и в поредевших, потерявших блеск волосах.
   Здоровье возвращалось туго, но дела не ждали. Слегла мать. Радько тоже сильно прихварывал. Приходилось поворачиваться за всех. Торг шел плохо из-за розмирья с немцами. На зимний путь почти не было ганзейских товаров. Чтобы дело не стояло, Олекса послал Нездилу в Великий Устюг, Станяту на Ладогу к корелам. Сам он построжел, стал больше походить на брата, с которым теперь состоял в деле. Как в воду глядел Тимофей, когда советовал копить серебро!
   Оленица родила в срок мальчика. Олекса с Домашей стояли в восприемниках. Передавая крестника матери, Олекса невесело усмехнулся:
   — Расти! Теперь не оставлю. Вырастет, к делу приучим. Там и приказчиком сделаю, если доживу только…
   Жила Оленица уже не одна, к ней в амбар перебрались Ховра и Мотя. Девки наперебой возились с маленьким Микиткой — сына назвали по отцу, — пеленали его, качали, носили по избе.
   Оленица как-то вся притихла, мягко, сосредоточенно улыбалась ребенку, берегла от остуды и сглаза. Один сын у матери, и других больше не будет! Даже не сердилась, когда говорили: найдешь нового мужика. Лучше ее Микиты не будет, а хуже — самой не надо. Проживу. Работаю за троих, не гонят. А сын подрастет и вовсе полегчает!
   Изменилась и Домаша, жестче покрикивала на девок, строже — на детей, увереннее вступала в торговые дела. Чуял Олекса, что не страшно теперь на нее и хозяйство оставить, ежели что. За эту зиму как-то вдруг повзрослела Домаша, стало видно, что уже не прежняя девочка, резче обозначился второй подбородок, а меж бровей, когда гневалась, залегала прямая суровая складка.
   Как-то утром, сидя перед зеркалом — Олекса еще лежал в постели, — обмолвилась:
   — Пора выделить Станятку, обещал ему!
   Олекса смотрел сбоку, как жена вдевает серьги: его подарок! Вспомнил, усмехнулся и, с новым удивлением разглядывая ее отяжелевшее лицо (на мать стала походить, на Завидиху!) и твердо сведенные губы, ответил осторожно:
   — Нужен он мне. И дела сейчас неважные пошли. Как выделишь?
   — Долго ждет мужик. И перевенчай!
   — От Любавы избавиться хочешь? Я думал, вы помирились давно!
   — Мне с дворовой девкой мириться нечего!
   И хотел рассмеяться, как прежде, Олекса, свести на шутку, да глянул — и почувствовал вдруг, что стала она хозяйкой, госпожой в доме и уже не отступит от своего. Вздохнул, припомнил ночи с Любавой, весенние, жаркие, далекие… Вздохнув, вымолвил:
   — Будь по-твоему.
   Весной, в неделю всех святых, немецкая рать подступила под Плесков. Повторялось в обратном порядке то, что было и при Олександре. Но в Плескове теперь сидел не изменник Твердило Иванкович, а энергичный Довмонт, и немецкая рать, потеряв много убитыми и ранеными, без толку десять дней простояла под городом.
   Новгородцы, как только получили известие, тотчас отрядили помочь. Во главе рати решено было поставить князя Юрия — по молчаливому уговору: со дня на день ждали Ярослава, и в этот раз никому не хотелось кидать лишнего полена в огонь. Да и сам Юрий потишел. Получив руководство, он торопился исполнить все как можно лучше, заглаживая свой раковорский позор. Конная рать шла без остановок, пешцы двигались в насадах по Шелони и появились в Плескове совершенно неожиданно. Немцы, не ждавшие скорой и столь решительной помощи, в панике отступили за Великую; в тот же день они прислали послов на лодках через реку с предложением мира «на всей воле новгородской».
   После пасхи Олекса посетил Станяту на новоселье. Снял шапку, оглядел горницу, в которой явно еще не хватало утвари, отметил, усмехнувшись, как бегает Любава, независимо подымая нос.
   — Ну как, купец? Идут дела?
   Станята замялся. На розничной торговле от немцев, чем он думал прежде заняться, нынче, с розмирьем, было не прожить. Он перебивался то тем, то другим, проедал отложенное на черный день и уже подумывал, втайне от Любавы, вновь наняться к кому ни то.
   Усевшись, Олекса кивнул Любаве.
   — Ты выйди!.. О делах твоих, Станька, сам знаю. Немецкого торгу не скоро ждать, может, на ту пасху или когда… До того ноги протянете с Любавой… А ты мне не чужой, сколько раз у смерти были вместе! Вот что: беру тебя в долю, как Нездила… Паевое считай, что внес, — после рассчитаешься, а теперь, пока суд да дело, пошлю тебя в Тверь, мне верный человек нужен, а Радько недужит. Сдюжишь? Тамо того… нужно ухо да глаз!
   Потупился Станята, не знал, как и радость скрыть.
   — Сдюжу, — и, покраснев, прибавил: — Любаву возьму!
   Усмехнулся Олекса простодушному признанию.
   — Востра…
   Не знал Станята, поклониться ли по-старому, выручил его Олекса. Встал, обнял.
   — Бывай! Теперь будешь, Любава, купчихой! — сказал он в сторону двери.
   — Может… — и снова засмущался Станята: внове было угощать хозяина.
   — Что ж, я не прочь!
   Выпили.
   — А помнишь, Станька, как мы кабана свалили? Я еще за того кабана должон тебе!
   Расхохотались оба.
   Просидев допоздна, Олекса стал прощаться.
   Любава небрежно бросила:
   — Я провожу!
   Усмехнулся про себя Олекса, видя, как беспрекословно послушался ее Станята. Вывела. В темном дворе остановились. Олекса медленно покачал головой. Любава рассмеялась тихим, грудным смехом:
   — Ну, как хочешь!
   Взяла его за руки, сжала.
   — Спасибо тебе! И Домаше спасибо. Она и зла на меня, а мне лучше сделала. Ну, прощай!