Покос уравнивал в состояниях. Косили все. И сосед-повозник, горюн с шестью дочерьми, промышлявший на одной лошади и униженно прошавший Олексу каждую зиму, не будет ли какой работы: — сейчас весело окликал:
   — Творимиричу. Когда косить заводишь?
   И Олекса, как равному, отвечал:
   — О Петрове дни начну!
   Сено одинаково нужно всем, у всех для дела те же косы-горбуши, тот же дождь али погода падет с вихорем — у всех равно погниет или разнесет сена; потому и софийский летописец каждое лето записывает, хорошо ли с сенами. Неравны разве только доли покоса…
   Радько уже поскакал в деревню рядить баб да мужиков-косарей. Платил Олекса не скупо (это у боярина главный доход с земли, так и жмется), знал, на чем взять, а где и показать себя, и шли к нему охотно, было из кого выбирать работников.
   Сам Олекса в это время доулаживал торговые и домашние дела. Мать Ульяния все еще недужила. Посиживала в горнице, кутаясь в пушистый пуховый плат, торопилась окончить обетный воздух. Упорно, несмотря на болезнь, выбиралась в церковь. Поддерживаемая Полюжихой, отстаивала долгие службы, а потом пластом лежала — от слабости кружилась голова.
   Олекса, лишенный помощи матери, сбивался с ног. Как всегда, всплывали неожиданные дела. Давеча от Василия, иконописца, прибежал мальчишка, передавал — готово. Поморщился Олекса: не ко времени! Все же оболокся, пошел. Василия самого не было, и отроки-подмастерья резвились, пихали друг друга, хохотали.
   «Ишь кобели, обрадовались, что хозяина нет!» — неприязненно подумал купец.
   — Где-ка мастер?
   Вышел старшой:
   — Я за него!
   Не дослушал Олексу, кивнул, вынес икону.
   — С мастером урядились о цене?
   — Преже дай глянуть?
   Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен… Прибавил мастер лет — и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, — красота матерей и вдовиц безутешных.
   — Вота она какая! — прошептал не то про Параскеву, не то про Домашу. Поднял глаза: — Лик сам-от писал?
   — Сам хозяин.
   Застыдившись — не уряжено, и жалко платить сверх прошеного, прибавил мелочь. А! Не каждый день такое! Покраснев, доложил. Подал старшому. Тот принял спокойно, будто знал, что так и нужно.
   — Ты передай! — насупился Олекса.
   Усмехнулся старшой:
   — Будь покоен, купец! Дай-ко, заверну.
   Полдня Олекса ходил хмурый, злой на себя, огрызался, строжил, кого за дело, а кого и так, походя.
   Подымаясь со двора, в сенях наткнулся на незнакомую девку лет десяти.
   — Ишь! Ты тут чего? Чья така?
   Та, как мышь, прижалась в углу, исподлобья глядя на Олексу, сжимала в руке что-то.
   — Цего у тя? Дай сюда!
   Девчонка заплакала. Олекса чуть не силой вырвал из потной ручки свиток бересты.
   — Грамотка?
   В глубине сеней вздохнули.
   — А ну, брысь!
   Посланка стремглав кинулась к выходу.
   — Ктой-то там? Выходи! Ты, что ль, Оленица?
   Девка застыдилась, закрыла лицо рукавом. Развернув бересту, он прочел вслух: «От Микиты к Оленицы. Поиди за мене. Яз тъбе хоцю, а ты мене. А на то послухо Игнато…»
   Глянул. У девки тихо вздрагивали плечи. Осмотрел ее с удивлением, прежде и замечал-то мало: все на дворе да в хлевах. Может, и тискал когда в сенях ненароком, без дела, так, озорства ради… Девка рослая, здоровая, что лошадь добрая; грубые большие руки, под холщовой рубашкой торчат врозь, чуть отвисая, спелые груди… Силой отвел руку с дешевеньким стеклянным браслетом от заплаканного круглого, широконосого, в веснушках, лица, с белесыми, грубо подведенными бровями.
   — Эх ты, дура глупая! Кто таков?
   — Мики-и-ит-ка… опонника сын…
   Прищурился, вспомнил: «Ба! Не самый ли бедный мужик на всей Нутной улице!»
   — Петра опонника?
   — Его.
   — Пятерыма одной ложкой шти хлебают, чем жить будете?
   Осмелев, раз не бранит господин, девка ответила:
   — Максим Гюрятич обещался взять в повоз. Микита ему мешки таскал давно. Еще и платы не дал… (И здеся Максимка поспел!) Ответил жестко:
   — Я Максимовы дела знаю лучше твоего Микиты. Никого он не возьмет. Своих-то сумеет ли прокормить еще! Да и про себя спроси: я отпущу ле?
   Девка дрогнула, заморгала потерянно. Уставилась на Олексу, боясь поверить своей беде.
   — Летов-то сколько?
   Ответила чуть слышно, вконец оробев. Да, перестоялась девка, а ничего, добра! Ишь кобылка, что грудь, что бедра. Если на сенник завести да пообещать серебряное монисто купить, навряд долго упираться будет. Поплачет опосля по своему Миките — и дело с концом. А там станет блодить то с тем, то с другим да бегать к волховным жонкам плода выводить.
   Посмотрел еще раз на девку с прищуром, обвел взглядом с ног до головы, глянул пристальнее в глаза. Заметил, как перепугалась, перепала вся, побелела, жалко опустила плечи. Понял, чего ждет, и, поведи ее сейчас хозяин, даже противиться не будет… Ежель только не побежит потом на Волхово топиться со стыда.
   — Эк ты, дура! Вот что: скажи своему Миките, пущай ко мне придет. Погляжу, каков молодец, может, сам наймую!
   Вспыхнула девка, засветилась вся от радости. Взял шутливо за плечи, хотел поцеловать напоследок, да сдержал себя, только подтолкнул да шлепнул легонько по твердым ягодицам:
   — Беги, пока не передумал! Да постой, возьми грамотку-то. Тебе писано, не мне!
   Усмехнулся еще раз, провожая зарумянившуюся девку глазами, прошел в горницу. Взгляд упал на икону Параскевы, что смотрела не то скорбно, не то чуть улыбаясь. Передернул бровями, отвел глаза.
   «Парень, кажись, добрый. Наймовал как-то однажды, ежели тот самый. Коли покажется, возьму на покос. За девку и даром отработает! А там как знать, может, и совсем оставлю. Подарю им старый амбар, что назади двора, перевенчаю. Пущай живут! Запишу в закупы. И мне выгода, и им радость — все ж свой угол будут иметь. А икону сегодня ж и освятить надо, на покос грех такое дело отлагать! Станьку пошлю».


XIII


   Выехали с полуночи, чтобы не ночевать в пути и к вечеру быть уже на месте.
   Домаша сидела на первом возу, кутаясь в епанчу. Маленького держала на руках. Малушу, сонную, положили на дно короба, Янька и Онфимка отчаянно боролись со сном, то и дело клевали носами, валились друг на друга. За первым возом шел второй, на котором правил Радько, прискакавший поздно вечером с известием, что все готово и можно выезжать. На третьем возу примостились новый парень Микита и Оленица. Олекса взял его — парень, кажется, был смышлен и не избалован.
   Оленица, полная такого счастья, что начинала кружиться голова, привалясь к любимому, шепотом, полузакрыв глаза, спрашивала:
   — Сказал хозяин?
   — Ницего. «Поработай, — говорит, — пока из хлеба, пригляниссе — возьму».
   — Возьмет! Он добрый, если ему занравитце кто. Ты постарайсе, Микита!
   — Оленка моя! Лишь бы взял, уж я ему… В закупы только неохота писаться.
   — А цто, может, приказчиком станешь, там и выкуписсе. Радько вон тоже был…
   — Тамо стану ли, нет, а закуп не вольный целовек!
   — Не у боярина, чай, у купця!
   — Да и не обещал толком, может, проработаю, только порты перерву, и с тем — прощай!
   — Бог даст, не сделает так, не омманет… Ладо мой!
   — Оленка моя!
   Своротили на Рогатицу. Напереди тянулись еще чьи-то возы, сбоку, из межутка, тоже выезжали.
   — На покос? — негромко окликнул Радько.
   — Вестимо!
   Миновали Рогатицкую башню. Решетка ворот была поднята. Сторожа бегло осматривали возы, больше для порядку — не везут ли запретного товару отай.
   Старшой, глянув, махнул рукой:
   — А, сенокосьцы, пропущай!
   Дорога побежала полем. Мерно покачивались возы, уснули дети, задремывали взрослые. Радько улегся на дно досыпать, лошади сами бежали за первым возом. Домаша, привалясь к коробью, то и дело роняла голову на грудь, боясь уронить, крепко прижимала маленького.
   Меж тем небо леденело, яснело, светлыми проломами в уснувших по краю неба ночных облаках и зеленым огнем подкрадывался рассвет. С полей подымался туман.
   До света, не останавливаясь, проехали Волоцкий погост. Миновали Любцы, Княжой остров, Тюкари, Гончарное. Уже брызнуло солнце, загорелось самоцветами в каждой капельке росы, приободрились лошади, протяжным ржаньем приветствуя зорю.
   В Тяпоницах сделали привал, кормили лошадей. Олекса слез с воза, разминаясь, зевая во весь рот. Ночью не хотелось спать, теперь, на угреве, задремывал. Солнце быстро высушивало росу. Выспавшийся Радько весело толканул Олексу под бок:
   — Цего закручинилсе возле молодой жены?
   Домаша сонно улыбнулась с воза.
   Завернули за амбар справить малую нужду. Спустились к речке. Скинув рубахи и сапоги и завернув исподние порты, зашли в бегучую студеную воду. Поплескались, фыркая, покрякивая от удовольствия.
   — Почем парня нанял?
   — Из хлеба.
   — Как сумел?
   — Да, вишь, к девке нашей, Оленке, подсватывается.
   — К Оленине? Ну, выпала девке удача!
   — Знаешь ли его?
   — Как не знать, парень добрый, бедны только, а работник — хоть куда! Лонись на пристань я его брал: кадь ржи один за уши подымает и не ленив.
   — Ну!
   — Так что держи, не выпускай, Олекса!.. Ай, Оленица, что за парня обротала! Ай, девка, ай, телка, какого тура привела!
   — Я сказал — погляжу еще, каков работник, тогда решу, оставлю у себя ай нет.
   — Обещай сразу, лучше работать будет!
   — Сам не стану, слова своего не переменю, а ты, Радько, намекни.
   — Добро.
   Закусили хлебом с молоком, что вынесла молодая брюхатая баба.
   — Вы чьи, Жироховы?
   — Были Жироховы! А нынце монастырские, Святого Спаса на Хутине. О прошлом лете подарил нас боярин, продал ле, мы чем знам. Бают, на помин души родителя своего.
   Озорно кивнув на вздернутый живот, Олекса спросил:
   — И часто вы его с мужиком поминаете?
   — А не чаще твоего! Вишь, сколь наделал, на возу сидят, — нашлась баба.
   Олекса с Радьком захохотали, отходя.
   — Ну, трогай!
   Возы заскрипели дальше. Перебрались через ручей, въехали в лес, еще свежий, не просохший с утра, в ярких полосах и пятнах солнечного света, в птичьем звонкоголосом щекоте. В молодом сосняке спугнули сохатого: кинулся, ломая ветви, в сторону от дороги, бестолково топоча, и разом как стал — стихло все. Заяц перебежал дорогу. Любопытный, встал столбиком, разглядывая с безопасного расстояния обоз. Онфим с Янькой запрыгали на возу:
   — Заяц! Заяц!
   — Где? — вертела головой только что проснувшаяся Малуша.
   Янька схватила ее за щеки, стала поворачивать лицом в ту сторону, где сидел косой.
   — Вона! Вона! Видишь?
   Заяц наконец испугался крика, стрельнул в частый ельник.
   Пошли перелески с веселыми, в светлом наряде, березками. Янька и Онфим соскочили с воза, побежали лугом наперегонки. Домаша тоже сошла, пошла рядом, разминая ноги, глубоко и радостно вдыхая медовый настой трав.
   — Гляди, Олекса, краса-то какая!
   — Да, добрый год! Сена-то, сена уродились в лугах! Коню по грудь! Небось пожалеет боярин, что не своими мужиками скосил. Я ж ему заплатил за сорок четвертей, а мы… Слушай, Радько, по полуторы заколины этого сена станет?
   — Ежели такая трава скрозь, то и по две!
   — Вот, Домаша, вдвое прогадал боярин! Рассчитывались-то мы с ним — четверть по заколине!
   — Я не о том, Олекса… А хорошо-то как! Дышится легко!
   — Да…
   Замолчали.
   Тонко звенели насекомые над пестретью трав. Облака, истаивая, висели в жарком небе. Только и было слышно, как, с хрустом приминая сочные травы, ступают лошади да поскрипывают, кренясь на водомоинах, груженные припасом и снедью возы.
   Миновали еще две деревни. Дневали. Утомившиеся дети снова забрались на возы. Солнце уже низилось, когда за негустым перелеском открылась широкая пойменная луговина. От реки, от раскинутых шатров, окликнули. Радько отвечал, и скоро повозки окружили мужики, иные в полотняных куколях от комаров, и любопытные бабы. Распрягли лошадей, принялись ставить шатры. Новый парень, Микита, — Радько дорогой отводил его в сторону и шептался, — старался больше всех, то и дело заглядывая в глаза хозяину. Олекса кивал рассеянно, не до него было.
   Наконец поставили шатры, развели костры-дымокуры. Бочку пенного пива
   — угощение на конец работы — зарыли в землю. Натащили еловых лап, подсохшей травы, постелились.
   Олекса прошелся еще вдоль костров, перемолвился с мужиками, поговорил с жонками, которые сами окликнули его:
   — Що, купечь, со своей приехал? Али наши бабы нелюбы, али дома одну оставить боиссе?
   Жонки дружно расхохотались. Олекса подсел к их костру, побалагурил маленько, за словом в кошель не лез. Встал, махнул рукой:
   — А ну вас, свяжиссе, еще с женой разведете!
   Провожаемый смехом, ушел к своему шатру.
   — Спать! А то зорю проспите! — прикрикнул старик косарь на расшумевшихся жонок.
   Олекса пролез в шатер, тщательно подоткнул рядно у входа, чтобы не напустить комаров. Домаша спала или притворялась — всегда ревновала его к сельским жонкам. Улегся и уже задремывал, когда не выдержала, круто повернулась, прижалась к нему, потянула его руку, чтобы обнял. Усмехнулся Олекса, расцеловал Домашу:
   — Спи!
   Еще полежал маленько, слыша, как бьется сердце у жены, посапывают дети, поют комары, пробившиеся под полог шатра, да шумит река в стороне, и не заметил, как заснул. Будто в тот же миг разбудил его старик, староста покосников:
   — Вставай, хозяин, время!
   Домаша вскочила, заторопилась виновато — разоспалась на свежем сене!
   Все было бело от росы, река струилась, невидная в тумане. Ополоснулись, испили водицы и так, натощак, подхватывая горбуши, стали выстраиваться в ряд.
   — Почали! С богом!
   Первый шел Радько, низко нагибаясь, широко расставляя ноги в кожаных поршнях note 28. Взмах, другой, — вправо, влево, вправо, влево: в обе стороны валится срезанная трава. За ним двинулся мужик из местных косарей, за ним Станята, Олекса четвертым, пятым шел новый парень, Микита. Старик покосник вел своих косарей с другой стороны.
   Скоро поднялось солнце, пот начал заливать глаза. Наконец разогнулись! Ух! С отвычки нешуточно ломит спину, руки и ноги гудят от работы.
   — Снидать!
   На кострах уже булькала уха из свежих, с вечера наловленных стерлядей. Жонки резали хлеб, разливали уху в мисы, выкладывали рыбу на кленовые продолговатые подносы, с четвероугольными краями.
   Ко второй выти Олекса поменялся местами с новым парнем. Микита наступал ему на пятки. Парень был, и верно, силен, а в работе неутомим. Задувал ветерок, и к пабедью бабы уже тронулись цепью ворошить траву. Домаша шла со всеми. Отдыхая, мужики точили лезвия горбуш, измеряли на глаз пройденные прокосья.
   Отобедав, начали ставить стожары.
   — Стожары нынь надо теснее становить, трава добра!
   — Мало нарезали лесин, еще надоть!
   — Микита где?
   Микита скоро показался из лесу с охапкой нарубленных пориц.
   — Поди отдохни, парень!
   Тот мотнул головой: не устал! — и снова ушел в лес.
   — Бог даст, еще два дня постоит таких, стоги метать начнем!

 
   Дни летят на покосе — не оглянешься. Только ноет спина после целого дня в наклонку да растут стога.
   Лето стояло завидное. Небольшой дождь перепадет, тотчас просохнет на ветерке заблестевшая трава. Сено получалось духовитое, пышное. Косит Олекса в серой рубахе посконной, косит, разогнется, оглянется вокруг — весело идет работа! Вечером — ловить тайменей. А то в полдни, когда повалятся отдыхать мужики, спугнет купающихся баб, притаясь за кустами. С хохотом разбегаются они в чем мать родила, завидя Олексу.
   — Поди, охальник! Жонка заругает!
   А то набросятся кучей: купать. Тогда давай бог ноги! Закупают — отпустят чуть живого.
   — Яровитый до баб, — поварчивают старики косцы. — Доколь в ларь не положат, все будет бегать! Детей цетверо никак и жонка рядом ништо его не берет!
   Подслушал Олекса ненароком, усмехнулся: когда и подурить, как не на покосе. Ништо!
   Домаша то сердится, то сама начнет играть, дурачиться, бегать с парнями, — поглядывает Олекса, вроде и ухом не ведет, а глазом-то косит, вздрагивает носом — тоже ревнует. Поделом ему!
   Косит Олекса, разогнется, поглядит, как Домаша, замотав лицо платком, идет в ряду баб, почти неотличимая от прочих. И как-то по-новому, проще и ближе, становится она. Уже не Завидова дочь, а простая баба детная, своя… Эх, не будь воли боярской да недородов, так мужиком еще и проще жить! Все ясно, как этот день, и известно наперед. Разве ворог нагрянет — ну дак лес рядом. Или пожар — дак опять же лес рядом. Топор в руки — и пошел! Была бы только сила в плечах…
   На стану сядет покормить Домаша, улыбнется мужу.
   — Устала?
   — С отвычки немного… ничего!
   — Хошь, купим землю, в житьи запишемсе?
   Покачала Домаша головой.
   — Ох, Олекса, был бы ты просто мужиком, а я бабой…
   — Ну и кланялись бы мы кажному боярскому выжля! — неожиданно зло, вспомнив Ратибора, вскинулся Олекса, развалившийся было на траве, и поник, закусил травину, добавил глухо: — Слишком много власти над мужиком… Воля дорога!
   — Воля… Дак у тебя тоже нет воли. Копим и копим куны, а на что оно?
   — Как на что? — вскинул голову Олекса. — Власть! По богатству и почет и уважение. Вона, смотри, Микита, — чем не парень? Еще и получше меня! А свистни я — собакой подползет. Потому — беден.
   — И батя тоже… копит и копит!
   — Ну, Завид, тот жить не умеет!
   — Ты умеешь, за бабами только и бегаешь. Мужики смеютце, мне стыд… Дети видят!
   Отвернулась. Поскучнел Олекса. Права жонка! А бабы ядреные, шалые, как тут устоишь?.. Нет, полно! Да и в Новгород пора, нужно с Тимофеем поговорить. Он прижмурился, представив, как будет срамить его и что скажет ему старший брат. От Клуксовича все равно не набегаешься!
   Решил, наутро оседлал коня, простился с Домашей. Та поглядела, поняла, не удерживала, только поцеловала взасос, долго-долго, пока дыхание не пресеклось. Переводя дух, глаза отвела:
   — Любавой там не займуйся.
   — У Станьки отбивать не буду.
   И Радько одобрил:
   — Поезжай, двоима тут делать нечего. Еще ден шесть, бог даст, дожди не падут — доуправимсе.
   Прослышав, что едет Олекса, приковылял старик сосед, что косил рядом.
   — Грамотку не свезешь ле?
   — Давай.
   Тот долго, морщась, выцарапывал послание. Отдал бересто, заковылял прочь. Радько повел глазом вслед старику:
   — Беспокоитце все, как там без него невестка ся урядит! От Торговой его второй дом.
   — А, знаю! — уже безразлично, думая о своем, отозвался Олекса. Сунул бересто в полотняный кошелек и поскакал.


XIV


   Гудит колокол на Торгу, на вечевой площади. Князь Юрий волею великого князя Ярослава Ярославича объявляет поход на Литву.
   Спрашивают ратманы Колывани:
   — Правда ли?
   С немецкого двора спешат тайные гонцы.
   — Да, правда, на Литву. Так узнано со двора князя Юрия, свой человек в княжой дружине, приближенный самого Юрия, верно говорит.
   — Да, новгородцы многие хотят к Раковору, но поход на Литву.
   — Да, на Литву, — сообщают в Любек послы Ганзейского союза. — Уже обозы ушли вперед, по Шелони.
   — На Литву, — подтверждают из Раковора.
   — На Литву? — удивляется и не верит епископ Риги.
   Великий магистр Ордена шлет гонцов в Медвежью Голову и к Раковору.
   — На Литву!
   Скачут гонцы, плывут морем, пробираются реками — в Ругодив, в Юрьев, Висби.
   — На Литву! На Литву! На Литву!
   В Новгород, в немецкий двор, прибывает тайно посланец самого великого магистра Отто фон Роденштейна с поручением узнать, что думает посадник Господина Новгорода Михаил с советом больших господ, «вятших мужей» новгородских.
   — Поход решен на Литву, — отвечают ему. — Что думает посадник — неизвестно.
   Хмурая выходила по Прусской боярской улице, через Загородье и Людин конец, сливаясь за городом в одну бесконечную ленту, новгородская рать. Тяжело решался этот путь и на военном совете. Полюд и иные виднейшие бояре решительно требовали идти к Полтеску, всадить на престол Товтивилова сына. Сам воевода Елферий уже начинал колебаться.
   Покойного Товтивила все знали хорошо: Юрьев брал с новгородцами, но сын, хоть и жил которое лето в Новом Городе, обивал боярские пороги, мечтая новгородскими мечами вернуть себе отцов стол, — сын уже не внушал доверия, и желание помочь ему гасло, не разгораясь, как сырые дрова в печи.
   Большинство прочих хотело разделаться в первую голову с немцами, вновь захватившими реку Нарову, как в недобрый год накануне Чудской битвы. Колыванцы и раковорцы заступили выходы к морю и уже держали Новгород за горло, своевольно облагая купцов вирами и сбивая цены на русские товары. Не очистив Нарову, можно было лишиться всего. Похода на Раковор и Колывань требовали весь Неревский конец, Плотники, Славна. Похода требовал тысяцкий Кондрат и многие бояре. Сразу согласился с князем Юрием только Ратибор Клуксович, известный сторонник и наушник Ярослава.
   Старик Лазарь, бессменный посол Великого Новгорода при всех важных переговорах с зарубежными землями и с низовскими князьями, на которого напирали с трех сторон, хранил молчание. Не сказал своего слова и посадник Михаил Федорович, всякий раз спокойно отводивший глаза, когда сторонники Раковорского похода кидали ему красноречивые взгляды, требуя поддержки.
   Путь на Литву решился не потому, что перетянули сторонники Ярослава, а потому лишь, что он равно не устраивал ни тех, кто тянул на Полтеск, ни тех, кто звал на Раковор. Боярин Жирослав, задержавшись после совета, заступил широким телом дорогу посаднику Михаилу:
   — Что ж ты? Али переметнулся к князю?
   — А ты али к Полтеску захотел? — возразил Михаил Федорович, отодвигая его рукою. И, проходя, добавил вполголоса: — Не спеши, пущай-ко Полюд с иными сперва передумают!
   Пешая рать двигалась частью по берегу Шелони, частью в насадах, по реке. Конница шла иным путем. Ушедшие вперед обозы ждали рать выше по Шелони, у Дубровны, на устье Удухи. Оттуда, соединившись, войско должно было выступить к Порхову и дальше, к литовскому рубежу. Подходившие к Дубровне полки располагались станом.
   Человек вдали от семьи, в броне и с боевым двоюострым топором плотнее стоит на земле, увереннее судит мирские дела, крепче чувствует дружеский локоть соседа. Посадник Михаил учел это гораздо лучше Юрия с Ратибором. Пока подтягивались остатние рати, а скучающие воины передовых дружин слонялись по стану и без конца играли то в зернь, то в шахматы, от шатра к шатру, нарастая, полз глухой ропот. Спорили, уже не скрываясь, и вечером, в шатрах, и у котлов с варевом, и даже на утренних и дневных перекличках.
   Князь Юрий, за два дня растерявший всякую уверенность в благополучном продолжении похода, уже заискивал перед воеводами, без конца торопил посадника Михаила, но тот кивал на тысяцкого Кондрата, а Кондрат разводил руками. Юрий кидался в шатры бояр, созывал десятских и сотских, посылал ежечасно в шатер Сбыславичей. Но воевода Елферий с братом Федором от утренней до вечерней зари охотились в окрестностях Дубровны, взапуски носились по осенним пожелтевшим полям, спуская соколов с кожаных перчаток на мечущихся по открытому пространству перепуганных лисиц и зайцев. Полюд, предлагавший ранее поход на Полтеск, молча, с издевкой смотрел в глаза князю, словно спрашивал: «Ну что? Добился своего?» А ночами бурно совещался у себя в шатре со сторонниками посадника Михаила. Большой совет никак нельзя было собрать.
   Все громче и громче ратники требовали вечевой сход.
   Юрий решился на отчаянный шаг: поднял свою дружину, повел из стана, но и двинувшийся было за ним полк Шелонской волости вдруг повернул назад, а новгородцы даже и не тронулись с места. Юрию пришлось с соромом вернуться вспять. Засев вечером у себя в шатре, он жестоко напился. Будто этого только и ждали посадник Михаил с тысяцким. Тотчас от шатра к шатру заходили бирючи, всю ночь, не засыпая, шумел стан, а наутро протяжные выкрики сотских, звон бубнов и пение рожков оповестили прочнувшегося Юрия, что руководство войском уплыло из его рук. Собиралось вече.
   Ратники выстраивались в бронях и в оружии, во главе с сотскими и уличанскими старостами, иные — по ремесленным братствам: кузнецы, плотники, стригольники, гончары. Ратибора Клуксовича, пытавшегося было звать на Литву, прогнали ревом и стуком в щиты, не дали говорить. Один за другим подымались старосты Нова-города на помост, исчисляли обиды от немцев и князя Ярослава, требовали идти к Раковору. Немногие все еще звали к Полтеску. Наконец слово взял сам Михаил Федорович. Шум стих, когда посадник начал говорить:
   — Братья! Отцы ваши загородили мечами отчину свою от немец на Чудском озере, под Плесковом, у стен Копорья. С вами мы брали Юрьев, ни во что же обратив твердость града сего! Но уже и снова заступили немцы пути Великому Нову-городу, Нарову отъяли у нас! От того и товарам умаление, и в торгу дороговь. И та беда простым людям — купцам, ремесленникам, черной чади — и всем вам, мужи новгородские! От того беда и вам, тверичи, и вам, переяславцы, и вам, суздальцы, — обернулся посадник в сторону княжеской рати, — стоим мы на рубеже Руси Великой, отворяя железом пути за море! Не будет нас, и кто не дерзнет на вы? Но сила креста и Святой Софии всегда низлагает неправду имущих!