Страница:
Варфоломей в этот час бессовестного разгульного грабежа бродил один по дому, среди перепуганных суетящихся слуг и шныряющих там и тут московитов, спотыкался о вывороченные узлы с рухлядью, сдвинутые и отверстые сундуки. Со страхом зрел, как мать, с пугающе-тонким, в нитку сжатым ртом, с запавшими щеками, с лихорадочно светящим взором на белом бумажном лице, разворачивала портна, открывала ларцы, словно чужое чье-то кидая в большой расписной короб серебряные блюда и чаши, драгие колты и очелья, перстни и кольца, и даже, морщась, вынула серебряные струйчатые серьги из ушей и, не глядя, кинула их, невесомо-сверкающие, туда же, в общую кучу домашнего, и уже не своего, серебра…
А там, вдали, на деревне, куда ушла запасная дружина москвичей, тоже вздымался пронзительный вой женок, и блеяние, и мычанье, и испуганное ржанье уводимых коней, и звонкое хлопанье дверей, и крики, и гомон…
Каждый московит уводил с собою по заводному коню, иной и другую какую скотину прихватив:
— В Ростов послали, дак не зевай! Князю серебро, а кметю конь, да справа! Тем и рать стоит! А бабы, глупые, дуром верещат, татары бы тута и их самих во полон увели!
Жрали, пили, объедались, резали чужую скотину, торочили на поводных, награбленных коней награбленное добро: скору, лопоть, оружие и зипуны.
Старшие, не слушая брани и бабьих завываний, взвешивали и пересчитывали серебро, плющили, сминали блюда и чаши, те, что попроще, без позолоты, письма и камней, — все одно, в расплав пойдет! Иные, воровато озрясь, совали за пазуху: князь — князем, а и себя не забудь! Вой стоял на деревне — как по покойникам.
К вечеру Мина, сопя, сам взвешивал заново веские кожаные мешки, безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных: вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки колец. Брать — бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу пору и за зипунами тебя не пошлют!
Спать улеглись вповал, на полу, на сене, в Кирилловой молодечной. У скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла, сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах:
— Ополонились? То-то! Неча было и шуметь не путем! Данилыч, он и строг, и порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь!
В сумерках на дворе сиротливо и тонко ржали чужие кони у коновязей, напрасно подавая голоса хозяевам своим. Притихла ограбленная деревня, стих, разоренный и опозоренный, боярский двор. Едва теплит одинокий свечной огонек в изложне, где вся семья собралась, точно на пепелище, не зная, то ли спать, то ли горько плакать над новою бедою своей, которая, уже понимали все, сокрушила вконец и до того уже зело хрупкое благополучие их обреченной семьи. Отец сидит молча, на сундуке, он так и не лег, потерянно и тупо глядит на свечной огонек. Уста шепчут беззвучную молитву, он разом остарел и ослаб. Мать тоже не спит, что-то сердито штопает, склонясь у огня, со стоическим, отемневшим ликом. Нянька дремлет, вздрагивает, вздергивая голову в сонной одури, тупо взглядывает на госпожу, не смея лечь прежде самой Марии. Стефан лежит ничью, вытянувшись, зарыв лицо в красное тафтяное зголовье, тоже не спит, думает, хотя в голове уже гудит, и хоровод мыслей колеблет и шатает, словно свечное вздрагивающее пламя. Давеча его только-только успели оттащить, не то бросился бы в драку с оружием на обидчиков своих, а сейчас думает и не может решить. Вспоминает отцову бронь и стыдный покор московита, о том, что бронь надобна воину для ратного дела… Но что можно одному? Против многих? Но что можно одному, Господи, когда сам отец, когда даже отец!..
Кинуться, умереть… И кто пойдет вослед тебе? Или и это гордыня? Так почему же он не погиб, не умер, он, боярский сын и воин, почему?! И кто враг? Они? Эти вот? Или все же Орда? Литва? Католики? Или главный ворог робость своих же ростовчан? Разброд русичей, братоубийственная пря Москвы с Тверью, доносы друг на друга? И что должны были бы делать они, эти вот?!
Не брать отцову бронь? Заплатить за нее? Чем? Воин живет добычей, а даньщик корыстью. Никто же весть, в самом деле, сколько заплатил Иван Калита в Орде за ростовский ярлык! Никто же весть… Что ж сами-то мы, сами на что?! Почто ж бы сами-то… Как отступил, как сдался отец! Не думать, не думать! Он краем глаза взглядывает в сумрак, туда, где потерянно, все так же шевеля губами, сидит родитель, и тотчас отводит глаза, оборачивая взор в иную сторону, рядом с собою. Петька спит, вздрагивая, а Олфера тоже не спит, сидит на постели и молится.
— Ты что? — шепчет Стефан, едва шевеля губами. Варфоломей готовно ныряет в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и где с голоду не умрешь, — все одно принесут из деревни, — а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и силы души?
И Стефан не слышит, не чует, не знает: Варфоломей сейчас весь как струна кимвальная: до хруста сжимая зубы, молится, упорно ломая себя, повторяет святые слова, зовет Господа, молит, велит, заклинает — помочь!
Не отцу, не семье, не матери; помочь детскому уму своему и детскому сердцу не огореть, не ожесточеть от всего, что преподносит ему жизнь, а понять, постичь высший горний смысл и горнюю волю, над всем этим позорищем распростертую.
Или, вручив им, малым и сирым, свободную волю свою, Господь и сам теперь ждет от них решения? Ждет, что же сами они содеют, и найдут ли вернейшее и нужнейшее в жизни сей? Ибо тогда, иначе, быв вынуждену вмешиваться раз за разом в людские судьбы, стоило ли ему и создавать этот тварный мир и все сущее в нем?
— Господи, воля твоя, сила и слава твоя! Научи! — молча и строго, по-взрослому молит отрок Варфоломей. — Христиане же они, такие, как и мы, православные, не орда, не вороги! Как совокупить нас и их после всего сущего в братней любви? Дай постичь, Господи, я все приму, но дай постичь волю твою и веление твое!
— Господи! Сотвори что-нибудь, из бездны воззвах к тебе! Повиждь и пойми, что так больше нельзя, неможно! Дай мне силы вынести все это, помоги! — молча молит Стефан.
— Господи, воля твоя! Помилуй меня, Господи! Господи, помилуй меня!
Господи, помилуй, Господи, помилуй! — потерянно шепчет в своем углу их отец, боярин Кирилл.
А там, вдали, на деревне, куда ушла запасная дружина москвичей, тоже вздымался пронзительный вой женок, и блеяние, и мычанье, и испуганное ржанье уводимых коней, и звонкое хлопанье дверей, и крики, и гомон…
Каждый московит уводил с собою по заводному коню, иной и другую какую скотину прихватив:
— В Ростов послали, дак не зевай! Князю серебро, а кметю конь, да справа! Тем и рать стоит! А бабы, глупые, дуром верещат, татары бы тута и их самих во полон увели!
Жрали, пили, объедались, резали чужую скотину, торочили на поводных, награбленных коней награбленное добро: скору, лопоть, оружие и зипуны.
Старшие, не слушая брани и бабьих завываний, взвешивали и пересчитывали серебро, плющили, сминали блюда и чаши, те, что попроще, без позолоты, письма и камней, — все одно, в расплав пойдет! Иные, воровато озрясь, совали за пазуху: князь — князем, а и себя не забудь! Вой стоял на деревне — как по покойникам.
К вечеру Мина, сопя, сам взвешивал заново веские кожаные мешки, безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных: вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки колец. Брать — бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу пору и за зипунами тебя не пошлют!
Спать улеглись вповал, на полу, на сене, в Кирилловой молодечной. У скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла, сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах:
— Ополонились? То-то! Неча было и шуметь не путем! Данилыч, он и строг, и порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь!
В сумерках на дворе сиротливо и тонко ржали чужие кони у коновязей, напрасно подавая голоса хозяевам своим. Притихла ограбленная деревня, стих, разоренный и опозоренный, боярский двор. Едва теплит одинокий свечной огонек в изложне, где вся семья собралась, точно на пепелище, не зная, то ли спать, то ли горько плакать над новою бедою своей, которая, уже понимали все, сокрушила вконец и до того уже зело хрупкое благополучие их обреченной семьи. Отец сидит молча, на сундуке, он так и не лег, потерянно и тупо глядит на свечной огонек. Уста шепчут беззвучную молитву, он разом остарел и ослаб. Мать тоже не спит, что-то сердито штопает, склонясь у огня, со стоическим, отемневшим ликом. Нянька дремлет, вздрагивает, вздергивая голову в сонной одури, тупо взглядывает на госпожу, не смея лечь прежде самой Марии. Стефан лежит ничью, вытянувшись, зарыв лицо в красное тафтяное зголовье, тоже не спит, думает, хотя в голове уже гудит, и хоровод мыслей колеблет и шатает, словно свечное вздрагивающее пламя. Давеча его только-только успели оттащить, не то бросился бы в драку с оружием на обидчиков своих, а сейчас думает и не может решить. Вспоминает отцову бронь и стыдный покор московита, о том, что бронь надобна воину для ратного дела… Но что можно одному? Против многих? Но что можно одному, Господи, когда сам отец, когда даже отец!..
Кинуться, умереть… И кто пойдет вослед тебе? Или и это гордыня? Так почему же он не погиб, не умер, он, боярский сын и воин, почему?! И кто враг? Они? Эти вот? Или все же Орда? Литва? Католики? Или главный ворог робость своих же ростовчан? Разброд русичей, братоубийственная пря Москвы с Тверью, доносы друг на друга? И что должны были бы делать они, эти вот?!
Не брать отцову бронь? Заплатить за нее? Чем? Воин живет добычей, а даньщик корыстью. Никто же весть, в самом деле, сколько заплатил Иван Калита в Орде за ростовский ярлык! Никто же весть… Что ж сами-то мы, сами на что?! Почто ж бы сами-то… Как отступил, как сдался отец! Не думать, не думать! Он краем глаза взглядывает в сумрак, туда, где потерянно, все так же шевеля губами, сидит родитель, и тотчас отводит глаза, оборачивая взор в иную сторону, рядом с собою. Петька спит, вздрагивая, а Олфера тоже не спит, сидит на постели и молится.
— Ты что? — шепчет Стефан, едва шевеля губами. Варфоломей готовно ныряет в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и где с голоду не умрешь, — все одно принесут из деревни, — а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и силы души?
И Стефан не слышит, не чует, не знает: Варфоломей сейчас весь как струна кимвальная: до хруста сжимая зубы, молится, упорно ломая себя, повторяет святые слова, зовет Господа, молит, велит, заклинает — помочь!
Не отцу, не семье, не матери; помочь детскому уму своему и детскому сердцу не огореть, не ожесточеть от всего, что преподносит ему жизнь, а понять, постичь высший горний смысл и горнюю волю, над всем этим позорищем распростертую.
Или, вручив им, малым и сирым, свободную волю свою, Господь и сам теперь ждет от них решения? Ждет, что же сами они содеют, и найдут ли вернейшее и нужнейшее в жизни сей? Ибо тогда, иначе, быв вынуждену вмешиваться раз за разом в людские судьбы, стоило ли ему и создавать этот тварный мир и все сущее в нем?
— Господи, воля твоя, сила и слава твоя! Научи! — молча и строго, по-взрослому молит отрок Варфоломей. — Христиане же они, такие, как и мы, православные, не орда, не вороги! Как совокупить нас и их после всего сущего в братней любви? Дай постичь, Господи, я все приму, но дай постичь волю твою и веление твое!
— Господи! Сотвори что-нибудь, из бездны воззвах к тебе! Повиждь и пойми, что так больше нельзя, неможно! Дай мне силы вынести все это, помоги! — молча молит Стефан.
— Господи, воля твоя! Помилуй меня, Господи! Господи, помилуй меня!
Господи, помилуй, Господи, помилуй! — потерянно шепчет в своем углу их отец, боярин Кирилл.
Глава 22
После московского разоренья жить стало невозможно совсем.
Сразу после отъезда московитов Кирилл узнал, что разбрелась половина военных слуг, а Ока и Селиван Сухой с Кондратом так прямо и подались к москвичам.
— Сманили! — объяснял Даньша. — Баяли: под нашим господином без прибытка не останесси! Ну, и робяты поглядели на наше-то разоренье, дак и тово…
Объясняя, Даньша отводил глаза. Почему он, Даньша, сам не остановил беглецов, Кирилл, понятно, не стал спрашивать.
Прислуга нынче совсем извольничалась. Накажешь — не исполнят, напомнишь — огрубят в ответ. Но и гнева на слуг, как ни пытался Кирилл вызвать его в себе, не было. Понимал затаенную мысль, что гвоздем стояла в холопьих глазах: что ж ты за господин, коли ни себя защитить, ни нас оборонить не сумел от разору!
Давеча велел Окишке нарубить дров. Через мал час вышел на двор секира празднится, воткнутая в колоду, Окишки нет как нет.
— А, убрел куда-то-сь! — лениво ответила подвернувшаяся портомойница.
— Куда убрел?! — наливаясь кровью, взревел Кирилл. Баба глянула полуиспуганно-полуглумливо, не ответив, ушмыгнула в челядню.
Кирилл вдруг, крепко задышав, скинул зипун на перила и, подсучив рукава, начал сам, часто и надсадно дыша, рубить березовые комли. Он был уже весь мокр, капало со лба, и по спине струились горячие потоки, когда Мария, выглянув на задний двор, узрела, что вершит ее супруг, всплеснула руками, ахнула, метнулась в терем, и тотчас выскочил постельничий, подбежал, пытаясь отнять топор у боярина. Кирилл молча отодвинул холопа плечом, отхаркнул горечь, скопившуюся во рту, и вновь взялся за секиру.
Когда наконец прибежал, запыхавшись, Окиш, от коего далеко несло кислым пивным духом, на дворе уже высилась груда расколотых поленьев, и Кирилл, спавший с лица, окончательно изнеможенный, кинул холопу, не глядя, секиру, и, шатаясь, пошел в дом. Все рушилось, все кончалось, и надо было что-то предпринимать уже теперь, немедленно, пока и последние слуги не ушли со двора, пока еще есть в доме мясо и хлеб, пока кого-то можно приставить к коням, и кто-то еще стирает портна, шьет и стряпает, пока они все не пошли окончательно по миру…
Он тупо позволил Марии стянуть с себя волглую рубаху, обтереть влажным рушником чело, спину и грудь, уложить в постель… Прохрипел, не поворачиваясь:
— Уезжать надо, жена!
— Куда?
— Куда ни-то. На Белоозеро, в Галич, в Шехонье, али на Двину… Не могу больше!
— Ты отдохни, охолонь! — нежно попросила она. — После помыслим, ужо!
Окишку-то твоего даве родичи на село сманили…
— Бог с ним, — отмахнул Кирилл. — Не в ем дело, жена! Во мне, в едином. Все ся рушит. Вконец. Под корень вырубили нас! — Он замолк, и Мария так и не нашла, что ответить супругу.
А Кирилл, трудно дыша, думал про себя, что надо начинать все сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал, опоздал навсегда! Ушла незримо, неведомо как и на что, сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордая злость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и… нельзя погибать! Надо найти в себе коли не силы, так хоть отчаяние, ради сыновей, ради родовой чести своей, опозоренной и поруганной московитом…
Посоветовавши с роднею, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху ни духу…
Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали господина своего на земли вольные, исчезли навсегда в необъятных северных палестинах.
Слухачи принесли вести невеселые. Долгая рука Москвы дотянула и туда: белозерский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном.
Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то еще и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно было все же на склоне лет отважить в эдаки дали дальние! Бессонными ночами Кириллу все блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: зимние вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать…
Где взять рабочие руки, силы, мужество, наконец, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь?
Ордынскую дань, меж тем, и нынче опять должны были собирать московиты, и Кирилл со страхом ждал нового наезда гостей непрошеных. Земля оскудела от мокрых неурожайных лет, деревни обезлюжены моровой бедою, разорены ратным нахождением (многих, ой многих увели с собою проходившие после погрома Твери татарские тумены Туралыка с Федорчуком!). Казна, изрядно запустевшая от частых посольских нахождений и поездок в Орду, теперь, после московского грабежа, была совершенно пуста. Хлеб, лен, кожи, все, что копилось для себя, нынче пришлось задешево попродать новгородскому да тверскому оборотистому гостю, чтобы выручить хоть малую толику серебра на ордынский выход, а дальше как? Последние верные холопы того и гляди покинут боярский двор…
А другояко поглядеть: во-он оно! Весь окоем как на ладони! Родимое все, рукотворное, родное!
Там, за кровавой поляной (по преданию, бились тут русичи с неведомым языком еще много прежде татарского нахождения), пожога и пашня, которую Кирилл устроял еще во младых летах, а в той вон стороне тогда же гатили топь, клали мосты, рубили дорогу сквозь бор! И помнит, как он, молодым статным удальцом, кинув наземь щегольской белотравный зипун, брался сам за секиру, и как лихо валил и тесал смолистые дерева! И не было этой задышливости нынешней, старческой немощи поганой; от работы той, давней, гудела сила в плечах и дышалось легко, в разворот, румянец полыхал во всю щеку, и топор, словно намасленный, входил в свежее, брызжущее соком дерево… Куль зерна мог боярин в те поры швырнуть одною рукой, шалого коня останавливал враз, взяв под уздцы, и пятил, смиряясь, конь, почуяв стальную руку господина… Куда подевалось все? Не там ли, в ордынской пыли города-базара, Сарая, исшаял и смерк румянец молодого лица? Не от песчаного ли южного ветра сощурило очи и морщины легли у глаз и висков? Не в сиденьях ли долгих в думе княжой одрябло тело, ослабли ноги, что сейчас не дадут ни пробежать путем, ни взмыть, не касаясь стремян, на спину коня?
И на что ушла жизнь, было ли что истинно великое в ней, в прошедшей судьбе великого боярина ростовского? Суета сует, — как сказал древлий Екклезиаст, — суета сует и всяческая суета!
Нынче все чаще начал он без дела засиживаться в повалуше, внимая рассказам бродячих странников и странниц, иногда со старым другом своим, Тормосовым, и жена, Мария, не унимала супруга в невинной утехе его.
Одинокая свеча потрескивает в высоком стоянце. Во мраке мелькают, отбрасывая тень, неустанные руки Марии, руки матери, нынче вовсе забросившей шелковую гладь да золотое шитье: чинят, да штопают, да перелицовывают остатнее боярское добро. Кувшин луженой меди да две чудом сохраненные серебряные чарки одиноко посвечивают на столе. Чарки налиты, но оба боярина не пьют, задумались. И течет, словно робкий огонек свечной, тихий сказ странницы, повествующий о граде Китеже, и нежданною новью звучит для обоих давно знакомый старинный сказ:
— И как подошли к нему злы татарове, а Китеж-град туманом одело, и стал он невидим поганым; и тихо так, невестимо, неслышимо, утонул, со всема утонул, сокрыло его водою. Татарчонок подбежал к берегу, зрит, а тамо и костры, и стена городовая, и домы, и терема, и гульбища, и верхи церковные — все, как оно исстари стояло, цело и непорушено. И люди вси, купцы и бояра старцы и старицы, ратный чин и молитвенный, все туда ушли, а словно как живы, токмо уж их не достать! И к им ходу нету ни для кого.
Все, как есть, не тронуто, а и недостижимо. Вода в озере тихая-тихая, а набежал ветер, и сокрылось видение. Ни с чем остались татарове, не найти им уже того града святого вовек! И озеро то, Светлояр, одним верным теперь когда откроется; те и узрят видение града Китежа. Да порою звоны колокольные слышимы над водою. А вси они тамо и живут, по заветам древлим, и Господа молят за нас, а уж и не выходят оттоле, ото всего грешного мира сокрыты! Ни даней у их, ни наездов, ни грозы ото князя великого…
— Ни серебра не емлют! — подсказывает Тормосов, нерешительно приподымая чару.
Где найти свой Китеж, град потаенный, куда сокрыти себя от жадной и требовательной длани московского володетеля? Где ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где ты?!
Сразу после отъезда московитов Кирилл узнал, что разбрелась половина военных слуг, а Ока и Селиван Сухой с Кондратом так прямо и подались к москвичам.
— Сманили! — объяснял Даньша. — Баяли: под нашим господином без прибытка не останесси! Ну, и робяты поглядели на наше-то разоренье, дак и тово…
Объясняя, Даньша отводил глаза. Почему он, Даньша, сам не остановил беглецов, Кирилл, понятно, не стал спрашивать.
Прислуга нынче совсем извольничалась. Накажешь — не исполнят, напомнишь — огрубят в ответ. Но и гнева на слуг, как ни пытался Кирилл вызвать его в себе, не было. Понимал затаенную мысль, что гвоздем стояла в холопьих глазах: что ж ты за господин, коли ни себя защитить, ни нас оборонить не сумел от разору!
Давеча велел Окишке нарубить дров. Через мал час вышел на двор секира празднится, воткнутая в колоду, Окишки нет как нет.
— А, убрел куда-то-сь! — лениво ответила подвернувшаяся портомойница.
— Куда убрел?! — наливаясь кровью, взревел Кирилл. Баба глянула полуиспуганно-полуглумливо, не ответив, ушмыгнула в челядню.
Кирилл вдруг, крепко задышав, скинул зипун на перила и, подсучив рукава, начал сам, часто и надсадно дыша, рубить березовые комли. Он был уже весь мокр, капало со лба, и по спине струились горячие потоки, когда Мария, выглянув на задний двор, узрела, что вершит ее супруг, всплеснула руками, ахнула, метнулась в терем, и тотчас выскочил постельничий, подбежал, пытаясь отнять топор у боярина. Кирилл молча отодвинул холопа плечом, отхаркнул горечь, скопившуюся во рту, и вновь взялся за секиру.
Когда наконец прибежал, запыхавшись, Окиш, от коего далеко несло кислым пивным духом, на дворе уже высилась груда расколотых поленьев, и Кирилл, спавший с лица, окончательно изнеможенный, кинул холопу, не глядя, секиру, и, шатаясь, пошел в дом. Все рушилось, все кончалось, и надо было что-то предпринимать уже теперь, немедленно, пока и последние слуги не ушли со двора, пока еще есть в доме мясо и хлеб, пока кого-то можно приставить к коням, и кто-то еще стирает портна, шьет и стряпает, пока они все не пошли окончательно по миру…
Он тупо позволил Марии стянуть с себя волглую рубаху, обтереть влажным рушником чело, спину и грудь, уложить в постель… Прохрипел, не поворачиваясь:
— Уезжать надо, жена!
— Куда?
— Куда ни-то. На Белоозеро, в Галич, в Шехонье, али на Двину… Не могу больше!
— Ты отдохни, охолонь! — нежно попросила она. — После помыслим, ужо!
Окишку-то твоего даве родичи на село сманили…
— Бог с ним, — отмахнул Кирилл. — Не в ем дело, жена! Во мне, в едином. Все ся рушит. Вконец. Под корень вырубили нас! — Он замолк, и Мария так и не нашла, что ответить супругу.
А Кирилл, трудно дыша, думал про себя, что надо начинать все сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал, опоздал навсегда! Ушла незримо, неведомо как и на что, сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордая злость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и… нельзя погибать! Надо найти в себе коли не силы, так хоть отчаяние, ради сыновей, ради родовой чести своей, опозоренной и поруганной московитом…
Посоветовавши с роднею, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху ни духу…
Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали господина своего на земли вольные, исчезли навсегда в необъятных северных палестинах.
Слухачи принесли вести невеселые. Долгая рука Москвы дотянула и туда: белозерский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном.
Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то еще и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно было все же на склоне лет отважить в эдаки дали дальние! Бессонными ночами Кириллу все блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: зимние вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать…
Где взять рабочие руки, силы, мужество, наконец, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь?
Ордынскую дань, меж тем, и нынче опять должны были собирать московиты, и Кирилл со страхом ждал нового наезда гостей непрошеных. Земля оскудела от мокрых неурожайных лет, деревни обезлюжены моровой бедою, разорены ратным нахождением (многих, ой многих увели с собою проходившие после погрома Твери татарские тумены Туралыка с Федорчуком!). Казна, изрядно запустевшая от частых посольских нахождений и поездок в Орду, теперь, после московского грабежа, была совершенно пуста. Хлеб, лен, кожи, все, что копилось для себя, нынче пришлось задешево попродать новгородскому да тверскому оборотистому гостю, чтобы выручить хоть малую толику серебра на ордынский выход, а дальше как? Последние верные холопы того и гляди покинут боярский двор…
А другояко поглядеть: во-он оно! Весь окоем как на ладони! Родимое все, рукотворное, родное!
Там, за кровавой поляной (по преданию, бились тут русичи с неведомым языком еще много прежде татарского нахождения), пожога и пашня, которую Кирилл устроял еще во младых летах, а в той вон стороне тогда же гатили топь, клали мосты, рубили дорогу сквозь бор! И помнит, как он, молодым статным удальцом, кинув наземь щегольской белотравный зипун, брался сам за секиру, и как лихо валил и тесал смолистые дерева! И не было этой задышливости нынешней, старческой немощи поганой; от работы той, давней, гудела сила в плечах и дышалось легко, в разворот, румянец полыхал во всю щеку, и топор, словно намасленный, входил в свежее, брызжущее соком дерево… Куль зерна мог боярин в те поры швырнуть одною рукой, шалого коня останавливал враз, взяв под уздцы, и пятил, смиряясь, конь, почуяв стальную руку господина… Куда подевалось все? Не там ли, в ордынской пыли города-базара, Сарая, исшаял и смерк румянец молодого лица? Не от песчаного ли южного ветра сощурило очи и морщины легли у глаз и висков? Не в сиденьях ли долгих в думе княжой одрябло тело, ослабли ноги, что сейчас не дадут ни пробежать путем, ни взмыть, не касаясь стремян, на спину коня?
И на что ушла жизнь, было ли что истинно великое в ней, в прошедшей судьбе великого боярина ростовского? Суета сует, — как сказал древлий Екклезиаст, — суета сует и всяческая суета!
Нынче все чаще начал он без дела засиживаться в повалуше, внимая рассказам бродячих странников и странниц, иногда со старым другом своим, Тормосовым, и жена, Мария, не унимала супруга в невинной утехе его.
Одинокая свеча потрескивает в высоком стоянце. Во мраке мелькают, отбрасывая тень, неустанные руки Марии, руки матери, нынче вовсе забросившей шелковую гладь да золотое шитье: чинят, да штопают, да перелицовывают остатнее боярское добро. Кувшин луженой меди да две чудом сохраненные серебряные чарки одиноко посвечивают на столе. Чарки налиты, но оба боярина не пьют, задумались. И течет, словно робкий огонек свечной, тихий сказ странницы, повествующий о граде Китеже, и нежданною новью звучит для обоих давно знакомый старинный сказ:
— И как подошли к нему злы татарове, а Китеж-град туманом одело, и стал он невидим поганым; и тихо так, невестимо, неслышимо, утонул, со всема утонул, сокрыло его водою. Татарчонок подбежал к берегу, зрит, а тамо и костры, и стена городовая, и домы, и терема, и гульбища, и верхи церковные — все, как оно исстари стояло, цело и непорушено. И люди вси, купцы и бояра старцы и старицы, ратный чин и молитвенный, все туда ушли, а словно как живы, токмо уж их не достать! И к им ходу нету ни для кого.
Все, как есть, не тронуто, а и недостижимо. Вода в озере тихая-тихая, а набежал ветер, и сокрылось видение. Ни с чем остались татарове, не найти им уже того града святого вовек! И озеро то, Светлояр, одним верным теперь когда откроется; те и узрят видение града Китежа. Да порою звоны колокольные слышимы над водою. А вси они тамо и живут, по заветам древлим, и Господа молят за нас, а уж и не выходят оттоле, ото всего грешного мира сокрыты! Ни даней у их, ни наездов, ни грозы ото князя великого…
— Ни серебра не емлют! — подсказывает Тормосов, нерешительно приподымая чару.
Где найти свой Китеж, град потаенный, куда сокрыти себя от жадной и требовательной длани московского володетеля? Где ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где ты?!
Глава 23
Мамушка!
Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твои запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа!
В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего — всегда ты! И когда изнемогаю духом, и слабею, — только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труднота отступают и стихают, и уходят боли и немощи.
Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты… И жизнь, и солнце, и все сущее окрест, тоже не менялось бы никогда? Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?!
Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь, и ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: «не умрет зерно, но прорастет». Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем уже не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же, как и с детством своим.
Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя, и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе… Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя…
Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так!
Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, — где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!
Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
— Олфоромей! — Отрок остоялся, опустив голову. — Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? — В голосе у нее зазвенели близкие слезы. — Все добро, но в свое время! Ну же! — Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку:
— На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!
Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
— Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький… — Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им взрослеть!
Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:
— Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! — присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.
— Господи! — невольно воскликнула Мария, — о каких тебе грехах баять!
Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:
— Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь»! — Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока.
Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.
— И у Давида-царя сказано, — присовокупил он, помедлив, из-под-тиха, — «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! — с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы все, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук… Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! — запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два:
— «Господи! Ежели все так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, — дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя.
Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания.
Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.
Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.
Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твои запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа!
В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего — всегда ты! И когда изнемогаю духом, и слабею, — только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труднота отступают и стихают, и уходят боли и немощи.
Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты… И жизнь, и солнце, и все сущее окрест, тоже не менялось бы никогда? Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?!
Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь, и ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: «не умрет зерно, но прорастет». Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем уже не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же, как и с детством своим.
Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя, и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе… Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя…
Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так!
Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, — где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!
***
Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился, — хоть Мария и пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, — зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывал холопам, сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, тупицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги…Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
— Олфоромей! — Отрок остоялся, опустив голову. — Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? — В голосе у нее зазвенели близкие слезы. — Все добро, но в свое время! Ну же! — Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку:
— На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!
Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
— Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький… — Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им взрослеть!
Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:
— Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! — присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.
— Господи! — невольно воскликнула Мария, — о каких тебе грехах баять!
Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:
— Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь»! — Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока.
Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.
— И у Давида-царя сказано, — присовокупил он, помедлив, из-под-тиха, — «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! — с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы все, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук… Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! — запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два:
— «Господи! Ежели все так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, — дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя.
Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания.
Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.
***
Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны.Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.