Слезы, впрочем, так же вдруг, как начались, и окончились. Варфоломей вытер полотенцем лицо, подумав, что нельзя оставлять следов слез, постоял, приходя в себя, покрутил головою. От только что испытанного и вызвавшего жаркие слезы острого приступа одиночества все еще оставалось сухое жжение в груди.
   Вспомнилось невпопад, как Нюша, испуганно приоткрывая рот, протягивала ложку, кормя Стефана за свадебным столом, и, верно, очень боялась не замарать ему лицо обрядовой кашей. А сама, когда ложка перешла в руки Стефана, решительно зажмурила глаза и рот открыла широко, словно галчонок… Он улыбнулся в темноте, еще раз решительно вытер слезы и пошел в терем…
   Застолье продолжалось и еще день, и еще. Назавтра молодая мела горницу, выбирая дареные деньги из сора. На третий день всею свадьбой ходили к теще, на блины…
   Вечером третьего дня Нюша столкнулась с Варфоломеем в сенях, нос к носу. Глядя на него сияющими, ослепленными глазами, прижимая ладони к вискам, протараторила:
   — Ничего не понимаю! Наверно, счастливая! Только ты меня тоже не бросай, слышишь?
   Неожиданно обняла, крепко поцеловала влажным ртом и тут же убежала прочь…
   Она так изменилась за эти два дня, что Варфоломей, оставшись один, долго склеивал и никак не мог склеить образ той, прежней Нюши, и этой, нынешней…


Глава 11


   Для Стефана с Нюшею по весне намерили срубить новый терем, пока же пополнившееся семейство Кириллово помещалось за одним столом, и только ночевать молодые уходили в клеть. Поэтому весь «медовый месяц» вся трудная притирка молодых друг к другу происходила на глазах у Варфоломея, рождая в нем то глухую боль, то недоумение. Неволею приходилось наблюдать капризы и ссоры молодых, перемежаемые вспышками едва прикрытой чувственности, действительные и мнимые обиды друг на друга и то, как Нюша со Стефаном, сидя за общим столом, вдруг переставали замечать окружающих, и тогда взрослые отводили глаза, а за ними и Варфоломей с Петром старались скорее отвлечься чем-нибудь сторонним или затевали громкий разговор, лишь бы не видеть того, что происходило у всех на глазах между молодыми супругами.
   Нюша еще плоховато стряпала; не умела приказать слугам, не справлялась со стиркою и шитьем. Стефан гневал, сводя прямые брови, и Варфоломей со страхом наблюдал, как жалко вздрагивают Нюшины губы, словно у обиженного дитяти.
   Раз, во время одной из подобных размолвок, с глазу на глаз, Стефан ударил Нюшу, и та с криком выбежала из клети, держась за щеку. Варфоломей как раз возвращался из конюшни. Вся кровь прилила ему в голову… К счастью, на крыльцо в этот миг вышла мать.
   — Олфоромей! — позвала она. Он оборотил лицо на материн зов, но не двинулся. Голос Марии был необычайно строг:
   — Олфоромей! — повторила она.
   — Поди сюда!
   Набычась, он двинулся к крыльцу.
   — Помоги мне! — приказала Мария, и увела его в амбар, где Варфоломею пришлось ворочать и перекладывать по указанию матери какие-то кули и бочки. И лишь получасом позже, когда он порядком взмок от усиленной работы, Мария сказала ему:
   — Ну, будет! — И повелела:
   — Присядь!
   Он сел на кадушку с топленым маслом, угрюмо утупя взор.
   — Запомни, Олфоромей, — сказала мать, — никогда не встревай в чужую жизнь! В семье, меж мужем и женою, и не то еще бывает порой. Это очень трудно — всю жизнь прожить с человеком! У нас с родителем твоим тоже всякое бывало попервости да по младости лет. Иного и на духу не скажу. И все одно: он муж, глава! Жена не уважит, и сам себя уважать не станет супруг, и люди осудят, и всему дому настанут скудота и разор! Муж, хошь с рати воротит, суровый да темный, хошь из лесу, с тяжкой работы какой, хошь с поля, с пахоты, голодный да злой, дак и огрубит непутем, а ты пойми, приветь, накорми, успокой, выслушай со опрятством!
   — Дак — вправе — и бить? — тяжко, словно ворочая камни, вопросил Варфоломей.
   — А об этом люди знать не должны. И еще скажу: добрая жена завсегда в доме госпожа. Дело супруга — дом обеспечить, дело жены — дом вести. Коли у тебя всего настряпано, да чисто, да тепло — и злой одобреет. Но уж коли кормишь, можно и сдержать от худых-то дел! Иного и не позволишь супругу, а только чтобы он себя по-прежнему уважал и чадам чтобы был отец, глава!
   Муж-от один на всю жизнь. И детям отец! Не отберешь их, маленьких-то, ни у отца, ни у матери!
   Ты вот спроси, легко ли нам? Оногда и недоспишь, и куска недоешь, и болеть не позволишь себе! Супруг, чада — болеют, жена, мать — завсегда на ногах… С мужем прожить да воспитать детей достойно — тут те и монашеский подвиг, и ратный труд! Вон уж и на беседе, воззри: парни с жалейками да с домрами придут, а девицы — с пряжею да шитьем!
   Варфоломей внимал, все так же опустив очи долу, и неясно было, чует ли, понимает ли мать? Тут только вопросил, словно просыпаясь ото сна:
   — Меньше работают мужики, чем бабы?
   — Как ты, дак и не меньше! — отозвалась мать. — Мужской труд иной. На рать женок не пошлешь. Опять же поле пахать, лес валить, хоромы класть…
   В извозе тоже женка не выдюжит… Вот так-то, сын! И потому в чужую беду никогда себя не мешай. Сами дойдут до ума. Стефан нравный, а Нюра еще молода. На Стефане, гляди, весь дом держится. Может когда и уважить ему молодая жена! Да и любят один другого. А у любимых кажная обида вдесятеро. И ты того не зазри. Не нарушай семью! Повидишь, сами собою снидут в мир!
   — Мамо! — сказал Варфоломей, подымая строгие глаза:
   — Весною, когда Стефану срубим дом, я ухожу в монастырь.
   — Хорошо, сын.
   Мария поднялась с заметною усталостью. Поднялся и он, укрощенный, но не убежденный.
   Мать, однако, оказалась права. К вечеру Стефан с Нюшею помирились.
   Быть может, он попросил прощения у нее. За ужином Нюша глядела на него вся лучась нежностью, то и дело лебединым движением руки трогала невзначай плечо Стефана, подкладывала ему лучшие куски, и в голосе ее слышался опять тот глубокий горловой перелив, который бывает только у счастливых и спокойных за свою судьбу жонок.
   Но был ли счастлив Стефан? С Варфоломеем они не разговаривали.
   Работали вместе и дружно по-прежнему, без слов понимая друг друга в труде, но сердечные тайны, и паче того замыслы грядущего, уже не возникали в их немногословных беседах и, казалось, вряд ли возродятся когда-либо вновь.
   То, что он любил Нюшу, было слишком видно, и это несколько примиряло Варфоломея с изменою старшего брата. Но вот был ли он счастлив по правде, по-настоящему, до конца? Этого Варфоломей наверняка не смог бы утверждать.
   Запрятанная глубоко, на самое дно души, не могла же, однако, умереть в нем та жажда деяний, которая сжигала Стефана с отроческих лет? Что же он теперь собирается делать, что вершить на жизненном пути? Или так и похоронит гордые замыслы своей юности в ежедневном, уйдет в семью, в детей, будет по крохам собирать, скапливать добро, чтобы где-то во внуках или правнуках войти в ряды рядовых московских вотчинников?
   Когда Варфоломей видел, как Нюша, лаская мужа взглядами, выгибается, показывая округлившийся стан, и ее маленькие груди зовуще натягивают полотно рубахи, ему становилось тошно и обидно за ту, прежнюю Нюшу, исчезнувшую без остатка в этой теперешней, «бабьей» и земной. Тело ее казалось ему в такие мгновения потным и нечистым, и его охватывал настоящий ужас за Стефана: на что же он променял свои великие мечты?
   Варфоломей кожею чуял за брата, что тот долго не сможет вести такую жизнь, и ждал беды, срыва, катастрофы. И когда понял, чего ждет, стал изо всех сил отдалять неизбежное. Заботливо помогал Нюше справляться с хозяйством, незаметно для брата старался занять его какими-либо делами, подсовывал ему книги и просил настойчивее, чем прежде, растолковать неясное
   — лишь бы не дать Стефану почувствовать гибельную душевную пустоту, которая (он понимал и это) рано ли, поздно, так и так настигнет Стефана и — что тогда?!
   Святками, как-то нежданно для многих, оженился младший братишка Варфоломея, Петр, на Кате, дочери местного священника отца Никодима, давней Нюшиной подружке.
   Вновь собирали свадьбу, варили и стряпали, гоняли по Радонежу на разукрашенных конях с колокольцами. Было много шуму, смеху, песен, давки и толкотни… И вот за столом в дому Кирилловом появилась вторая молодуха, веселая хлопотунья.
   Катя оказалась толковой хозяйкой, ловко стирала, вышивала и штопала, вкусно стряпала, легко исполняя все то, что Нюше давалось со значительным трудом. Казалось даже, что не она состоит при Петре, а Петр при ней, особенно когда Катя, словно старшая сестра, ерошила ему волосы, а Петр улыбался детскою довольною улыбкой.
   Мать как-то обмолвилась: «два голубка!» И верно, на них приятно было смотреть. Во всяком случае, тут Варфоломей не чуял никакой внутренней тревоги.
   Спали они в общей горнице, за занавескою, и, укладываясь, долго возились и хохотали, точно расшалившиеся дети.
   Петру с дочерью отец Никодим обещал со временем отдать половину своего дома. Пока же все жили одной семьею, по-прежнему садясь трапезовать за один стол.
   С Катиным приходом в доме стало людно и весело. Две невестки судачили взапуски друг с другом, решая какие-то свои, женские дела, вместе исполняли работу по дому, и то грозное, чего все время ждал Варфоломей, как-то отдалилось, утихло, почти исчезло на время с окоема семейной судьбы.
   В марте стало ясно, что Нюша ждет ребенка.


Глава 12


   К дубовым ведрам с водою Варфоломей теперь не позволял Нюше даже притронуться. Он всегда оказывался тут как тут, когда ей надо было отнести белье, или ночвы с мукою, или иное что, требующее усилий. И так же враз, как появлялся для помощи, он и исчезал, не позволяя Нюше сказать себе спасибо. Варфоломей вел себя так, впрочем, не из одной только скромности.
   За столом он старался вовсе не глядеть на Нюшу. То бессмысленное, тупое выражение лица (словно бы все силы души истрачены и поглощены тем, что совершается там, внутри), которое появляется почти у каждой женщины в пору беременности и делает ее похожей на корову, козу или свинью (в зависимости от склада лица и тела), пугало Варфоломея все больше и больше. Эта сугубая поглощенность в животном естестве — тусклый взор, припухлые, жующие губы должна была разрешиться для нее небывалым ужасом. Так, по крайней мере, казалось ему.
   Сама Нюша вроде бы совсем не страшилась родов. Подолгу секретничала и хихикала с Катей, а на мужа глядела теперь с еще большим подобострастным обожанием. Проходили недели, и уже очень заметный холмик живота, худоба щек и голубые тени у глаз начали говорить о том, что срок близок.
   Шла весна. Подтаивали сугробы. Рушились пути. Кони призывно ржали, катались по мокрому снегу. Орали птицы. Влажные, пухлые облака плыли по синему, безмерному, омытому влагою и продутому весенними ветрами океану неба. В доме ладили сохи и бороны, чинили упряжь.
   Справили Пасху. Уже земля вылезала из-под снежных покровов, и на сухих пригорках весело пробивалась молодая трава, когда московский гонец примчал в Радонеж известие о смерти князя Ивана.
   Начались толки и пересуды. Калита — хорош он или дурен — был для всех залогом прочности бытия. Ни сколько-нибудь заметных войн, ни паче того татарских набегов при нем не бывало. Даже и жадные послы — бич поволжских городов — миновали вотчину князя Ивана при его жизни. И что-то будет теперь?
   Давно так много и горячо не толковали о господарских делах в Радонеже. Онисим, вроде даже помолодевший, врывался в дом, тормошил Кирилла (старый ростовский боярин сильно сдал в эту зиму, совсем отошел от хозяйства, и все больше или лежал на печи, или читал божественное), кричал:
   — Ноне суздальский князь, Костянтин Василич может велико княженье под себя забрать! Смотри-ко! Семен-от Иваныч молод, тово! И Костянтин Михалыч тверской туда ж поскачет, верно говорю! Понимай! Как бы на прежно не поворотило!
   Кирилл слабо отмахивал рукою:
   — Тебе, Онисим, износу нету! А я уж в домовину гляжу. Сыны, вон…
   Теперича нам за московита надо стоять. Жизни наново не переделашь, так-то…
   Онисим недолго сидел, поддакивая медленной речи Кирилла, и вновь срывался, бежал узнавать, выехал ли князь Симеон в Орду и о чем толкуют на дворе наместничьем?
   Варфоломей глядел ему вслед, дивясь и любуясь.
   — Волнуется! — со вздохом говорил отец по уходе Онисима. Старо-прежне житье забыть не может! Пахать надо, вота что! И молить Господа, не стало б, невзначай, нахождения ратного!
   — Он-ить, отец, не моложе тебя? — спрашивал Варфоломей.
   — Годами-то я старее! Мне-ка, поди уж, постриги творили, когда он еще в колыбели лежал… Да и жил незаботно, сердца не долил никоторой печалью.
   Век был таков: накричит, нашумит, а все не взаболь ему, все, словно шуткует!
   — У деинки Онисима жена умерла, отец! — осторожно возражал Варфоломей.
   — Да вот, поди ж ты… — отец вздыхал, и слегка дрожащею рукою вновь нашаривал и раскрывал толстый «Изборник» с узорными, писанными красною киноварью и золотом заглавными буквицами, а Варфоломей отправлялся в житницу, где хранилась семенная рожь. Для него за протекшие годы Радонеж стал настоящею родиной, и потому о своей судьбе и судьбе ихнего дома мыслилось ему неотрывно от судьбы князя московского. Что бы ни случилось теперь, получит Симеон Иваныч великое княжение или нет, отселе они никуда не уедут уже и разделят судьбу всего московского княжества!
   А небо, промытое синью, огромно, а воздух свеж, как юность, и даже тому, неизбежному, что когда-то приходит к каждому ослаба сил, старость и смерть,
   — трудно поверить в пьянящую пору весны, когда тебе девятнадцать лет!
   Вновь зеленой фатою оделись березы. Вновь тяжелое рало вспарывает влажную, клеклую землю прошлогодней пожоги. Только руки нынче крепко, уже не по-мальчишечьи, держат рукояти сохи и рало послушно и ровно ведет борозду, не выпрыгивая, как прежде, из земли. И, любуясь собою, проверяя силу рук, Варфоломей слегка нажимает на темно-блестящие рукояти, чуя, по натуге коня, взрыхляемую глубину, и вновь отпускает, выравнивая, и послушное рало тотчас приподымается, все так же ровно, без огрехов и сбоев, разламывая влажное лоно земли.
   Что бы ни решил хан в далекой Орде, о чем бы ни сговаривались князья, что сидят где-то там, за дубовыми стенами больших городов, в узорчатых теремах, или, как сейчас, едут в дали-далекие по рекам и посуху, — есть труд «в поте лица твоего», и радостно исполнять его именно так, чтобы горячие струи бежали по спине, и рубаха была — как выжми, и чтобы сила послушно играла в руках, и легко и просторно дышала грудь, и нечаянная радостная улыбка невзначай освещала лицо, открытое ветру и солнцу! И чтобы впереди был подвиг. Великий духовный труд! И каждая новая борозда невестимо приближает его к этому подвигу. Скоро! Очень скоро! Ступай, сгибай крутовыидную шею, конь! Тяни сильнее! И ты тоже мокр, мой товарищ!
   И твои мышцы, как и мои, мощно ходят под атласною кожей. Ты добрый конь! И хозяева твои хорошо додержали тебя до весны, не дали исхудать, опаршиветь, потерять силы к весенней страде! Тяни, конь! Наклоняй морду, упирай сильнее в землю копыта свои! Вот и новая борозда! Уже половина поля рыхло чернеет за нами и полна жорких скворцов и грачей, что, суетясь и вереща, уничтожают сейчас разную насекомую нечисть, жуков и личинок. Погодите, птицы! Завтра начнем вас гонять, надобно сеять хлеб!
   Тяни, конь! Ты, не ведая того, созидаешь основу земного бытия! Ты и твой пахарь исполняете высокий завет, данный Господом: в поте лица (всегда в поте лица!) добывать хлеб свой, хлеб насущный, им же стоят княжения, царства и языки. Тяни, конь! В начале начал всегда является труд, созидание. Труд земной и подвиг духовный — двуединая основа истинного бытия. И этот юный пахарь скоро станет твоим молитвенником, земля русская!
   Начались те дни великого напряжения сил, схожие с ратной страдою, когда мужики приходят с поля в грязи, поту и пыли и, едва ополоснувши лицо и руки, молча садятся жрать, и только отвалясь от глиняной латки со щами и рыгнув, бросают сиплым от устали голосом:
   — Тот клин… у горелого займища… весь нонече довершил!
   И жена, гордо подымая плечи, спешит с кашею, и дочь, чуть не в драку с сынишкою, торопясь наливает молока бате, и оба восхищенно взирают, как ест, двигая желваками, косматый отец. Клин у горелого займища довершен! А еще тетка Мотрия баяла, что до субботы тамо ему не управить! Чево! Я говорил! Нет, я говорила! Нет, я!
   — Не балуйте, тамо! — И рассеянная тяжелая рука нашаривает юркие льняные головенки, которые торопятся теменем, носом, лбом прижаться к горячей отцовской ладони и с ней и через нее прикоснуться, притронуться к вековечному великому подвигу россиянина, взрастившему хлеб и обилие на трудной своей земле.
   Варфоломей ухитрялся вечером, когда все валились от усталости с ног, еще натаскать воды, чтобы Нюше с Катей было легче с утра со стряпнею, после чего, прочитав вечернее правило, провалился в каменный, без сновидений, сон.
   Нюше подошло родить, когда уже отсеялись, и подступало время покоса.
   Как на грех, в доме не было никого, и ежели бы не Варфоломей, заглянувший со всегдашним: не надо ли чего? — невесть что бы и стряслось.
   Завидя Нюшино лицо, покрасневшее, в крупном поту, точно усыпанное градинами, заслышав ее протяжные стоны, Варфоломей растерялся. Хотел было бежать за повитухою, но Нюшин крик:
   — Олфера-а-а! Не оставляй меня, не оставля-а-а-ай! А-ой! Ой! А-а-ой!
   — заставил его остояться. В голове лихорадочно напоминалось: что надобно, надобно что?! Воды горячей, много! — сообразил он — и скорей! В загнетке еще нашлись горячие уголья. Под непрерывные, то затихающие, то усиливающиеся стоны он раздул огонь, затопил печь, вдвинул прямо в огонь большой глиняный горшок с водою. Потом, сцепив зубы и стараясь ни на что не смотреть, развязал и распустил на Нюше пояс и завязки сарафана и исподницы, совершенно не понимая, как он станет принимать роды у нее.
   «Васильиху надо! — с отчаянием думал он. — И в доме никого, ни отца, ни матери и ни единой бабы, все на огородах да в поле!» Двадцать раз намеривал он побежать за помочью, но Нюша, вцепляясь в него потной рукой и дико оскаливая зубы, мотая раскосмаченною головою, не отпускала Варфоломея от себя…
   В самый, как показалось ему, последний миг в горницу ворвалась Катерина, за нею следом попадья, Никодимиха, и Варфоломей, к великому своему облегчению, был выставлен за порог, где его и нашла мать, Мария, в великом страхе и трепете.
   Варфоломей так и не понял, когда же домой явился Стефан и когда, в какой миг, его самого снова позвали в горницы, где и показали крепенького, с красною, точно ошпаренной рожицею, уже умытого и запеленутого малыша.
   Взглянув на постелю, он увидел прежде всего промытые страданием и счастьем огромные Нюшины глаза. Казалось, вся прежняя тонкая духовность, и еще что-то несказанное, неземное, воскресли в ней после перенесенных родовых мук.
   Варфоломей стоял недвижный, оторопелый и смотрел, переводя взгляд с роженицы на ребенка. Почему он был уверен, что Нюша должна умереть?
   (Больше того, знал, что так оно и будет!) И почему он и сейчас не чувствует, что ошибся в предведеньях своих?
   Однако Нюша была жива, и по робкой, счастливой улыбке, посланной ею Стефану (Варфоломей только теперь заметил старшего брата, стоявшего в головах постели), он понял, что все уже позади, и то, чего он так боялся в последние месяцы, вновь отошло, отодвинулось, исчезло, или почти исчезло, точно прошедшая стороною, в немом блеске далеких молний, так и не разразившаяся гроза.
   Удивительно быстро и как-то между делом (покос был трудный, часто перепадали дожди, и приходило то стремительно сметывать, то опять рассыпать для просушки полусухие копны) Варфоломей научился обстирывать и обмывать Нюшиного малыша, даже и купал его сам, в корыте, держа на ладони (и справлялся с этим ловчее юной матери).
   Стефан снисходительно допускал такое вмешательство брата в свою семейную жизнь. Со временем, войдя во вкус, иногда и сам сваливал на Варфоломея докучные «бабские» заботы:
   — Олфер! Помоги там! — произносил он, утыкая нос в книгу, и Варфоломей тотчас откадывал недошитый хомут и брался обихаживать малыша.
   Люльку для ребенка готовили оба брата: Стефан сколачивал остов, а Варфоломей вырезал узоры на ней.
   Младенца, по обычаю, когда минуло сорок дней со дня родин, нарекли Климентом, в честь святого Климента равноапостольного.
   Воскресшая Нюша так привыкла к услугам Варфоломея, что подчас переставала даже стесняться его. Просила подать малыша, одновременно выпрастывая набухшую грудь из расстегнутого сарафана.


Глава 13


   Осень. Срублены новые хоромы для Стефана с Нюшей. Петр с Катериной перешли жить к отцу Никодиму. Безо споров поделены слуги, пажити и добро.
   Опустел старый Кириллов терем. Когда-то тесный, рубленный всего в две связи, он теперь нежданно оказался слишком большим.
   Из Орды воротился князь Семен с пожалованьем. Великое княжение владимирское осталось за Москвой. Радонежане, старые и новые, вздохнули облегченно. Не знали еще, каков новый князь и как проявит себя, но так хотелось прочного, незамутненного княжескими ссорами и наездами ханских послов мира! По хотенью своему и князя Семена за глаза наделяли многими добродетелями: нищелюбив, справедлив, богомолен, трезвенен… Вскоре радонежская дружина, вкупе с переяславской, ушла в поход к Новгороду Великому. Туда же выступили владимирская, суздальская, ростовская и ярославская рати. Князь Семен, видимо, не шутя намерил продолжать дело отца. Общего ополчения, впрочем, не собирали, так что сыновья Кирилловы остались дома. Видно стало, что до серьезной войны дело все-таки не дойдет.
   Варфоломею по осени пришлось ехать с хлебным обозом в Нижний Новгород, так что серьезный разговор с матерью отложился опять.
   Воротился он с огрубевшим, иссеченным холодными ветрами лицом, повзрослевший, смутный от переполнявших его новых впечатлений и дорожных картин, в коих ему теперь предстояло разбираться на досуге.
   Нищие на раскисших дорогах; грязь и дожди; купеческие байки о разбойниках, вырезывавших, по дороге к Мурому, будто бы целые караваны гостей торговых; дымные, вросшие в землю, крытые соломою избы; скирды хлеба; воронье на падали; бабы, что, сложив руку лодочкой, долго смотрят вослед обозу, словно провожая родных; короткие ночлеги, дорожная усталость и тоска; и вдруг, на круче Клязьмы, вознесенный громадою валов и царственною роскошью белокаменных соборов, потрясший его Владимир, про который он только лишь слышал до сих пор.
   Он выстоял службу под величавыми сводами Успенского собора, побывал в Дмитровском храме, засунув нос и на митрополичий двор, откуда его, впрочем, довольно нелюбезно выгнали, потолкался в торгу, наслушавшись разных разговоров и толков, наглядевшись на торговое многолюдство, уличную тесноту и — всегда резкое в огромном городе — сочетание выставленного напоказ богатства и нищеты. Уже здесь он увидел многочисленных татарских гостей, развалисто, словно хозяева, ходивших по городу, приметил и косые взгляды горожан, бросаемые на непрошеных гостей, и татарская «дань неминучая», о которой каждую осень починали толковать в Радонеже, наполнилась для него новым глубоким смыслом. Страна с великим прошлым, некогда могучая и славная, была зажата и стеснена горстью сыроядцев чужой, бехметовой веры! Все, о чем с прискорбием говорили еще в детстве, во граде Ростове, все, о чем толковал ему брат и спорили взрослые в Радонеже, нет-нет да и возвращавшиеся к прошлому, недоумевая, почему с такой легкостью поганые завоевали страну? Все обрастало теперь плотью, зримо являлось взгляду и требовало действенных решений ума. Бродя по владимирскому торгу, Варфоломей живо вспоминал рассказы Стефана о давнем ростовском вече, так и не похотевшем помочь восставшей Твери. Он остро вглядывался в лица, гадая, как бы поступил на том ростовском вече этот мужик, и тот ремесленник, или этот вон рыжий купчина с толстенными ручищами и весело-румяным незаботным лицом? Пошел бы со всеми громить поганых или бежал бы впереди всех, спасая свою жизнь?
   Как понимают сами себя, как чувствуют ближних своих все эти люди?
   Вот боярыня, вылезши из возка перед лавкою гостя-сурожанина, надменно оглядывает толпу и кидает не глядя сунувшейся к ней нищенке медную монету ордынской чеканки, за которой та, падая в грязь, долго елозит, разыскивая деньгу под ногами прохожих, и, наконец найдя, удовлетворенно прячет куда-то за пазуху… А вот минуту спустя около той же нищенки останавливается баба, бредущая с рынка, и, улыбаясь, что-то выспрашивает ее, а та отвечает, пригорюнясь, покачивая головой, только и слышно:
   «Милая!» — «И-и, милая!» — «А я, милая!»…
   — А у нас летось и все погорело! — Доносит до него голос нищенки, уже значительно более бодрый, чем в начале разговора, совсем без плаксивости, словно делится с кумою деревенскими сплетнями. И наконец баба достает из торбы ножик и каравай хлеба, отрезает краюху и подает нищенке, и обе кланяются одна другой, и снова только и слышно: «Милая!» — «Да што ты, милая!». Женщины наконец расходятся, и нищенка украдкою мелко крестит поданную краюху. «Вот этот лепт — от Господа!» — думает, провожая ее глазами, Варфоломей.
   Что может их всех собрать, сплотить воедино, заставить понять, что все они братья, единый народ, и никоторый никоторого не богаче и не беднее, как поняли это сердцем те две женщины, одна из которых поделилась с другою краюхою хлеба не выхвалы ради и не ради платной заслуги перед престолом Всевышнего, а только затем, что та нынче во временной трудноте, в беде, которая ее саму пристигнет когда-то или, поди, уж и пристигала не раз!