— Но мог же Господь предвидеть… заполнить… или и вовсе уничтожить пустоту?
   — Да, а как ты без пустоты представишь движение?
   Он и уничтожит. На Страшном суде. И тогда наступит полный покой.
   Конец времени.
   — Значит, пока жива земля, всегда будет зло, и всегда, непрестанно и неустанно надобно побарывать лукавого?
   — Всегда!
   — Любовью и верой?
   — Правдою. Сила зла только во лжи! — восклицает Стефан со страстною силой. — Ложью можно преодолеть ход времени — не того, Господом данного прежде всяких век, а времени в нас, в нашем разумении! Ложью можно доказать, что и прошлое было не таким, каким оно сохранилось в памяти и хартиях летописцев! Оболгать святых и опозорить мертвых героев; внушить, что те, кто отдавал душу за други своя, искал в жизни лишь низкой корысти… Даже доказать, что бывшего как бы и не было совсем!
   Ложью легко обратить свободную волю в несвободную, подчиненную маре, мечтам, утехам плоти и прочим прелестям змиевым… Да попросту внушить смертному, что все совершается помимо воли его, по непреложным законам предопределения!
   Ложь созиждит великое малым, а малое содеет великим; ложь сотворяет бывшее небывшим, а небывшее награждает призрачным бытием на пагубу всему живущему!
   Знай, что наивысший святой сатаны — Иуда, предавший учителя! Тот, кто следует примеру Иуды, свободен даже и от греха, ибо все, что он творит, надо звать благом. Эти люди пребывают по ту сторону добра и зла. Им позволено все, кроме правдивости и милосердия! И они долго живут… Здесь на земле. У них ведь нет вечной жизни!
   — Меня сейчас посетила ужасная мысль, Стефан! Не мнишь ли ты, что наш князь Иван Данилыч тоже…
   — Ты хочешь, чтобы я здесь, сидючи в этом лесу, приговорил к смерти или жизни вечной великого князя московского? — невесело усмехнулся Стефан.
   — Нет, Олфоромей, не мыслю! — подумав, ответил он. — Мнится мне, князь Иван строго верует в Господа и, творя зло, ведает, что творит. Надеюсь на то. Верую!
   — Веришь ли ты тогда, что покаянием можно снять с души любое бремя и избегнуть возмездия за злые дела на Страшном суде?
   — Об этом знает только Господь! Не в воле смертных подменять собою высший суд и выносить решения прежде Господа… В сем, брате, еще одно наше расхождение с латынскою ересью!
   И запомни, Олфоромей, дьявол всегда упрощает! Он сводит духовное к тварному (мол, тварное важнее, первее духовного, да и вовсе оно одно существует на свете), сложное к простому, живое к мертвому, мертвое к косному, косное раздробляет в незримые частицы, и те исчезают в «эйнсофе», в бездне, в пустоте небытия!
   Только силою пречестного креста спасена земля от уничтожения злом и ныне готовится к встрече Параклета, утешителя, который идет к нам сквозь пространство, время и злобность душ людских, идет и вечно приходит, и вечно с нами, и все же мы чаем его повседневно и зовем в молитвах своих!
   Это тайна, не открытая нашему скудному разуму.
   Стефан кончил, как отрубил. Наступила звенящая тишина.
   — Стефан, ежели ты прав, — медленно отвечает Варфоломей, — и я правильно понял тебя, то борьба со злом заключена в вечном усилии естества, в вечном духовном творчестве, ежели хочешь, да и в вечном борении с собою? И еще все-таки в любви, в сострадании ко всему живущему!
   Иначе, без любви, я не могу помыслить себе духовного подвига. И еще, наверно, в неложной памяти о прошлом… Так я понимаю твои слова о правде и лжи?
   Но ты так и не сказал мне твердо, брат мой! Зло первее всего от нашей свободной воли или от сатаны? Должно ли прежде укреплять себя в Господе?
   Или, прежде всего, молитвами отгонять нечистого?
   — Ты хочешь спросить, прав ли, что собираешься в монастырь?
   — Я не об этом хочу спросить тебя, Стефан! — с упреком перебивает Варфоломей. — Путь мой давно означен! Мне вот здесь, теперь, сидя в этом лесу и на этом древе, перед ликом всего того срама, что ныне творится на русской земле, надо понять, виноваты ли прежде всего люди, сами русичи, в зле мира? И не только теперь, а и через века и века, на кого ляжет вина в бедствиях родимой земли? Ведь ежели зло, это действенное «ничто», как ты говоришь, то только от смертного зависит не дать ему воли!
   Стефан медлит. И лес молчит и тоже ждет, что скажет старший на заданный младшим вечный и роковой вопрос.
   — Да, виновны! — глухо отвечает наконец Стефан. — Ежели ты так требуешь ответа… Но, Господи! — роняет он с болью, закрывая лицо руками.
   — Пощади соплеменников моих! Так хочется найти причину зла вовне самого себя!
   В этот-то миг громко хрустнула ветка под чужою ногою. Оба брата враз и безотчетно вздрогнули. Незнакомец, фрязин по виду, — верно, из купеческого каравана, давеча заночевавшего в городке, легко перешагнул поваленное дерево, выступив сквозь призрачную фигуру иудея, и уселся на коряге, напротив них, прямо на колена растаявшего богумила, усмешливо и быстро оглядев того и другого спорящих русичей.
   Непрошеный гость был высок, худ, с длинным большелобым лицом и слегка козлиною, похотною складкою рта. Темную, поблескивающую одежду незнакомца нельзя было рассмотреть в сумерках.
   — Достойные молодые люди! — воскликнул он высоким скрипучим голосом.
   — Вы так шумите, что я, неволею, выслушал все ваши ученые рассуждения и решил присоединиться к беседе. Вы! И вы также! — он слегка, не вставая, поклонился братьям, каждому в особину, — говорили тут о-о-очень много любопытного! Но, увы! Должен и огорчить, и успокоить вас обоих! Дьявола вовсе нет!
   (Только после подумалось Варфоломею, почему ни он, ни Стефан не вопросили незнакомца: кто он и откуда, и почему так хорошо понимает русскую молвь, и как очутился в лесу, в отдалении от Радонежа? Теперь же оба невольно и безвольно заслушались диковинного гостя своего.) — Я попытаюсь примирить ваши недоумения! — начал незнакомец. — Вам, конечно, неведомо учение божественного Эригены? Да, да! Британского мниха, — кстати, соплеменника любезного вашим сердцам Пелагия, — изложенное им в сочинении: «De divisione Nature» — «О разделении природы». Неизвестно? Так вот, Эригена утверждает, как и вы, молодой человек, что Бог создал мир из самого себя. Но Бог слишком огромен! Это сама вселенная! Божественный мрак! Он, если хотите, кхе-кхе — потеет творением своим! И, конечно, вовсе не подозревает о созданном им мире! Возможно даже, будучи бесконечен, не имея ни начала, ни конца он не ведает и о своем собственном существовании!
   Люди же, сотворенные Богом, и сами творят из разума своего виденья, мысли и — образы! (Гость повел руками округло, и Варфоломей подивился тому, какие у незнакомца долгие персты, и какие длинные ногти: верно, не работал ни разу!) — Вы сами, молодые люди, только что весьма приятно сочиняли, или создавали! — поправился он, — мысленный мир. Из тварного и временного производили духовное и вечное! Ибо идеи, «образы вещей», как говорил великий Платон, вечны! Да, да! Идеи, они суть ваши создания! А весь окружающий нас мир, увы, ничего не творит, а лишь ждет приложения сил человека! Каковое приложение сил и порождает иногда, гм-гм! некоторые неудобства, или даже жестокости, или то самое «зло», причина которого так заинтересовала вашего братца, кажется, если не ошибаюсь? И вы, достойные молодые люди, я вижу, не тратили тут времени даром, а создавали… Гм! Ну, не создавали, а рубили, рушили, то есть творчески изменяли окружающий вас мир, — «сотворенное и нетворящее», как говорит Эригена!
   Вопросите себя: зло ли вы приносили миру или пользу? Быть может, лес станет еще гуще расти на этом месте сто лет спустя? А быть может, тут образуется с годами зловонное болото? Во всяком случае, лес вам необходим, а значит, была причина, из которой проистекает следствие, а из него новая причина и так далее. Все обусловлено в мире, молодые люди! Все имеет необходимую причину свою! Зачем же вмешивать кого-то. Бога или Дьявола, или возлагать ответственность на самого человека за то, чему причиною неизбежные и вечные законы бытия? Не надо казнить себя и отыскивать какое-то действенное зло в мировых событиях, молодые люди! Не надо! Лучшее лекарство от ваших бед — полное спокойствие совести! Произнесите только:
   «сие от меня не зависит», — и вы почуете сразу, как вам приятно и просто станет жить!
   И последнее! — незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота:
   — Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, это души покойников «несотворенное и нетворящее», по вашим словам «нежить», а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого Дьявола и мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! — Раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас, словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении.
   — Стефан! — воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. — Что это?
   Кто это был, Стефан? — требовательно вопросил он.
   Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея словно облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал:
   — Господи, воля твоя!
   Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение.
   Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих.
   — Стефан! — позвал Варфоломей в темноту. — Почему ты не сказал ему сразу: «Отойди от меня, сатана»?!


Глава 9


   Так и не удалось Кириллу на новом месте поправить свои дела господарские. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, да и Юрий, сын протопопов, и сам Онисим, некода думный боярин ростовский, все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли. Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, ежегодно подымали новые росчисти, и по труду в доме есть и достаток, и хлебный запас.
   Чередою проходят Рождество, Святки, Масленая, Пасха, Троица с качелями и хороводами, пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка, Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегает в Кириллов терем и теребит Варфоломея, то упрашивая его что-нибудь сделать ей, то выманивая на улицу, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет день ото дня.
   Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем — тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, ладным согласием: дружбою с Нюшей и общим со Стефаном решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни Нюши, ни тем паче брата Стефана. Прозрение пришло к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясло Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаяния.
   Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы.
   Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.
   Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно-неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша — в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей ночи.
   Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то высокое, о коем говорил он сам и о чем Варфоломей мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще, и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути…
   Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат с опущенной долу головою и Нюша в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке… И в нем тотчас подымалось волною отчаяние на измену брата и Нюши, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг. Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот, и глухо вдалеке ухнул филин, и он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем.
   Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, «красное» место из тех, которые исстари зовут «ярами», в честь древнего славянского бога-солнца Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой, разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на «горках», и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви Божии ставили на местах высоких, красных, на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз к реке за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес.
   На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане и Нюше, он, невестимо, обратился к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина.
   Исус ведь был, хотя и сын Божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И как человек сомневался в назначении своем, страдал, мучился (наверное, как и я сейчас!). И молил даже: «да минет меня чаша сия!» — в последнюю ночь, оброшенный (ученики и те заснули, несмотря на просьбу учителя!). И муку принял один… Словно знак, завещанный грядущему! Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и — значит — должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому можно! — Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшей мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. — Можно и должно! Должно быть равным Христу, это не гордыня, а требование Божие!
   Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно, то уже была бы гордыня!), в повторении — вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути!
   Теперь он увидал и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе, поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не по-раз снилось ему ночами. Вот, в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан… Только поможет ему… Пусть он будет для него Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он будет любить. И беречь, раз ее любит Стефан! Она ведь не виновата ни в чем!
   Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины.
   Всходила луна.


Глава 10


   До самой свадьбы Стефана Варфоломей виделся с Нюшею с глазу на глаз всего один раз. На людях она то гордо проминовывала его глазами, то хохотала, начинала дурачиться, словно девочка… То вдруг замирала, испуганно глядя в пустоту.
   И уже не становилось тайною, что дело идет к свадьбе, и уже пересылались родичи, — только бы уже стало и помолвку объявить в церкви, и заваривать пиво…
   Варфоломей шел по заулку над речкой с удочкой в руках и связкой ивовых прутьев, и тут нежданно повстречал Нюшу. Оба стали враз, как вкопанные. Словно и не видели доселева один другого, словно сегодняшним еще утром не пробегала Нюша мимо него по-за церковью, даже не поглядев на Варфоломея, не выделив его из негустой толпы парней… А тут, как нарочно, и вокруг никого не случилось, и — не пройти, не пробежать, гордо задрав нос, и дышится уже неровно и жарко, как после игры в горелки… Что содеять и что сказать? Как бы лучше было им и вовсе никогда не встречаться!
   Она дернулась, хотела пройти — и остоялась, совсем рядом — вот, только бы за руки взять. Варфоломей, Стефан — оба они сейчас сплелись, перемешались, перепутались у нее в голове.
   — Здравствуй! — тихо промолвил он, лишь бы что-то сказать, и чуя, как у него сохнет во рту и ноги наливает мутная слабость.
   — Ты… — начала было Нюша, подняла на Варфоломея ждущие глаза, потупилась снова и вновь подняла (да не молчи ты, не молчи, когда кричать в пору!). Он же — только смотрел на нее, словно бы издалека-издалека, с дальнего берега.
   — Ты… — спросила Нюша с отчаяньем в голосе. — Ты… правда… во мнихи пойдешь? И не женисси никогда?
   — Да. — И торопливо, чтобы она не сказала чего лишнего, договорил: Я все знаю, Нюша. И желаю тебе счастья.
   — Да? А я… я… — она вдруг зарыдала, некрасиво уродуя губы, — а я… я… я… я боюсь! — наконец выговорила она и вдруг, сорвавшись с места, стрелой побежала с плачем по заулку.
   Варфоломей чуть было не кинулся вслед. Но девушка, словно угадавши его движение, зло и резко отмахнула рукой, и он остался на месте, словно пришитый, лишь глазами следя за удаляющейся фигуркой в хлещущем по ногам долгом сарафане… Верно, так и надо! Так и должно было стать. И Стефан, наверное, прав. И Нюша тоже права. У него, у Варфоломея, своя стезя, и идти по ней он должен только один. Как древние старцы египетские! И не должна Нюша становиться схимницей. Какие у нее грехи? Росла, играла в горелки, хороводы водила по весне, вместе с подружками гадала о женихах…
   Он закрывает глаза и вновь видит Нюшу. Не ту, что убежала сейчас, вся в слезах, а другую, далекую, прежнюю.
   Жаркое лето, они сидят вдвоем на обрыве над рекою. Сухо шелестит на склоне трава. Нюша, привалясь к его плечу, заплетает венок.
   — Мне хорошо с тобой! — незаботно произносит она… Хорошо… И слова повисают, словно трепещущие синие стрекозы над бегучей водой… Мне тоже хорошо… Сказал, или только подумал тогда? Прошло, миновало…
   Еще одно воспоминание: он играет на жалейке. Нюша слушает. Они вдвоем пасут овец. Когда это было? Давно уже! Но он помнит и место то, за деревнею, на той стороне, и большую бабочку с глазчатым узором на крыльях, что тихо вынырнула из леса и, ослепленная солнцем, вцепилась в Нюшин платок, да так и застыла, расправив крылья, дорогим небывалым украшением.
   — Убей! — сказала Нюша вздрогнув. — Нельзя. Она живая, — возразил Варфоломей. — Погляди, как красиво!
   Лучше всяких камней самоцветных. — Он осторожно снял платок и показал Нюше недвижную, распростертую бабочку. И они долго, голова к голове, разглядывали лесное чудо… Когда это было? Туман. — «Мне было очень хорошо с тобой!» — шепчет Варфоломей в пустоту…
   А в другой раз… Она попросила его рассказать ей про Марию Египетскую. Варфоломей очень любил этот рассказ и очень живо представлял себе все: и жару, и сухие камни пустыни, и тень человека, убегающую от путника все дальше и дальше в пески… И будто сам слышал звук ее ломкого тоненького голоса, звук речи отшельницы, отвыкшей от людей, почернелой и иссохшей, словно живые мощи, с долгими седыми волосами, выгоревшими на солнце, как кость. И эти ее первые слова, о том, что она женщина и стесняется своей наготы. А потом строгий рассказ о греховной молодости, с юности, с двенадцати лет бескорыстное служение только одной плотской любви, а в двадцать восемь — обращение, и столь же безоглядный, сразу, безо всего, уход в пустыню, и далее — сорок лет одиночества в жаре и холоде песков, сорок лет ни одного лица человечьего; и сперва — грешные мысли по ночам, а потом — все легче и легче… Тело иссохло, одежда, какая была, истлела и свалилась с плеч. Сорок лет безоглядной любви к Господу и пречестной Матери его.
   — Ты погнушаешься мною, я такая грешница! — сказала, а когда начала молиться, на целую пядь вознеслась от земли…
   Нюша в который уже раз слушала это житие в передаче Варфоломея и молчала, и клонила голову, а потом вопросила вдруг:
   — А у тебя какие грехи, зачем ты идешь в монахи?
   — Зачем? Молить Господа о спасении!
   — Кого?
   — Всех. Всех людей. Русичей, ближчих своих! — ответилось легко, так бы ни Стефану, ни даже себе самому не сказал в иную пору… И вот Нюша уходит. Ушла. И можно открыть глаза и долго глядеть в пустой заулок вдоль серых от дождей и непогод жердевых изгород, обросших лопухами, чертополохом и кашкой…
***
   Свадьбу старшего сына Стефана с Анною, внучкой Протопоповой, Кирилл с Марией решили отпраздновать шумно. Пекли и стряпали сразу на полгородка.
   Пусть не было питий и блюд иноземных, зато своих наготовили вволю.
   Кулебяки и расстегаи, целые полтеи дичины и баранины, копченые окорока поросячьи и медвежьи, птица и дичь, пироги, пряженцы, загибушки и шаньги, медовые коржи, многоразличные каши и кисели, бычачий студень и разварная уха из отборных окуней и налимов, — не считая грибов, капусты, редьки, ягод лесных и лесных орехов, сваренных в меду… И хоть мисы и тарели были деревянные и глиняные, а не из серебра и ордынской глазури, — не хуже прежнего боярского получился стол! Мария, выходя в клеть, удовлетворенно озирала приготовленное изобилие, и двадцать бочонков янтарного пива, сваренного к свадьбе из отборного ржаного солода, тоже не должны были опозорить своих хозяев!
   Дружками у Стефана были оба брата и младшие Тормосовы. Варфоломей, перевязанный через плечо узорным полотенцем, чуял то же, что и у всех, лихорадочное возбуждение, хоть и отказался опружить по ковшу пива, как предложил Тормосов перед тем, как ехать за невестой.
   Свадебный поезд в лентах и бубенцах нарочито промчался, громыхая, по всему Радонежу из конца в конец со свистом и улюлюканьем и уж потом, лихо заворотив, сгрудился у невестина дома, под смех, крики и возгласы конных поезжан выплачивая пивом и калачами воротнюю дань загородившим въезд парням и девкам.
   Варфоломей втайне все боялся увидеть Нюшу. Но в многолюдстве, шуме и гаме, среди мелькающих лиц подружек, стряпей, вывожальщиц, родственниц и просто гостей и гостий, в колеблемом свете свечей, ее было трудно и рассмотреть. Ни за невестиным столом, ни в церкви ему так и не довелось увидеть Нюшиного лица близко-поблизку. И только уже когда молодых привезли в дом и сват ржаными пирогами, предварительно скусив кончики (не выколоть бы глаз молодой!), снял плат с Нюшиной склоненной головы, увидал Варфоломей ее разгоряченное, с пятнами яркого румянца, с широко распахнутыми глазами, счастливо-испуганное и растерянное лицо. Она едва ли кого видела, едва ли слышала что-либо отчетливо. Крики, песни, шум и возгласы пирующих — все летело мимо нее. Она вставала, деревянно подставляла лицо под поцелуи Стефана (и Варфоломей был рад тогда, что ему надобно подавать и разносить блюда, а не сидеть против молодых, глядя на эти, стыдные перед чужими, обрядовые ласки, за которыми как бы означивалось то, о чем ему и думать даже не хотелось).
   От духоты, шума, пьяного угара у него, чуть не впервые в жизни, разболелась голова, и, улучив миг, когда молодых наконец со смехом и озорными шутками повели в холодную горницу укладывать на ржаные снопы.
   Варфоломей выскользнул на улицу, пробрался сквозь толпу глядельщиков, окружавших терем, и, увильнув на зады, оставшись один, вдруг, неожиданно для самого себя и непонятно о чем, заплакал так, как не часто плакал и в детстве. Рыдал, уцепившись руками за выступ амбарного бревна, вздрагивая, трясясь, теряя силы и обвисая, трогая зачем-то поминутно ладонями колючие, подсыхающие репьи, шмыгая носом, слыша, как горячие слезы с частым шорохом опадают на подсохший осенний лист…