Стрелами проносились в вышине ловчие соколы. Сокольничие, высоко подымая руки в кожаных перчатках, выпускали все новых и новых птиц. И вот уже струистыми качаньями сухой травы начали обозначаться следы убегающей дичи. Мелькнула поджарая степная лиса, вторая, третья. Бежали, кидаясь то вправо, то влево и раскачиваясь на ходу, дрофы. Зайцы порскали, ошалев, серыми комками подкатывали под ноги коней. По краю земли и неба, откинувши к спине острые рога, пролетела стайка джейранов.
   Взъехав на холм, Узбек легким движением руки остановил коня. Вдали, появляясь и исчезая вновь среди пологих возвышений холмистой равнины, его воины смыкали облавное кольцо. Скоро вся масса зверья, полетит, покатит и поскачет в его сторону.
   Он не поднял лука. Даже не сжал в руке тяжелой, со свинцовым завершеньем ременной плети, одним ударом которой опытные наездники просекают голову волку. Стоял и смотрел. Тонко трепещущие в воздухе, летели копья. Оттягивая до уха тугие тетивы, ханские нукеры на глазах у повелителя пускали стрелу за стрелою, и от каждой тот ли, иной зверь, споткнувшись на бегу, катился в изломанное крошево трав. Закидывая хрипящие морды, истекая пеной и кровью, валились, не доскакав до изножья холма, сайгаки. Прямо у его стремени один из телохранителей, подняв плеть, свалил ловким ударом степную лису. Звери метались, сбиваясь кучами. Конники подскакивали все ближе. Начиналась бойня. Уже спешившиеся воины стаскивали за ноги в кучи убитых зверей, считали добычу. Разгоряченные охотою, промчались вдали дети коназа Ивана. Старший — в светлой, травчатой, развевающейся одежде: рукава завязаны сзади, полы летят по ветру, руки терзают поводьями губы скакуна (урусуты всегда излиха мучают коней на скаку!) Мальчики-братья, обогнав его, уже в гуще звериных тел. Вот один из них, высокий, ладный, оглянул на старшего брата, глазами спросил: «Можно ли?» — и, получив разрешающий кивок, поднял короткое копье.
   Хорошо! А ежели не на охоте? А ежели наградою — стол великий? Узбек повел шеей, скосил глаза. Тинибек был далеко, чуть видный среди своих нукеров. Джанибек впереди, сближался сейчас с урусутским князем. Хыдрбек где-то за спиною отца. И все поврозь. Да, конечно, о коназе Семене говорят ему с утра до вечера, и все-таки…
   Симеон с Джанибеком встречался неоднократно, но только на людях. Средний сын Узбека глядел на московского князя пристально, словно что-то тщился вопросить, передать, но все было не по времени и не по приключаю. Лишь тут, на охоте, они нежданно столкнулись лицо в лицо.
   Симеон скатился в опор с пологого холма и тут почти налетел на одинокого, казалось, поджидавшего его всадника. Он не вдруг признал Джанибека и растерялся немного. Они стояли друг против друга у подножья холма, скрытые от проносящихся вдали с гортанными выкриками комонных.
   — Здрасстуй! — твердо выговаривая русское слово, промолвил Джанибек. Его конь стоял, поводя боками, и, чутко подняв голову, поворачивая то одно, то другое ухо к ветру, слушал далекие звуки рогов и трещоток загонщиков. Симеон, вспомнив к случаю затвержденные когда-то слова, ответил царевичу татарским приветствием. Они шагом, не сговариваясь, поехали бок о бок. Из длинной татарской фразы Джанибека Симеон, однако, понял всего слова два и растерянно улыбнулся, отнесясь к нему русскою молвью, которой, в свою очередь, не понял Джанибек и тоже улыбнулся в ответ, чуть растерянно, а чуть-чуть и лукаво. Веселая искра взаимной приязни, вспыхнувшая в сей миг, пробежала между ними, словно огонь по сухому валежнику, съединив того и другого внутренним душевным пониманием, и они стали, часто взглядывая друг другу в глаза, подбирая татарские и русские слова, замолкая и в те поры любовно усмехаясь своему бессилию, толковать о чем-то не очень понятном каждому и, напротив, очень понятном обоим вместе, пока, наконец, на изломе долины, у самого подножья размытого дождями кургана, Джанибек, оглянув посторонь и остановив коня, не протянул руки Симеону, и тот готовно схватил эту смуглую, гладкую, пропахшую конем и полынью руку и сжал во взаимном твердом мужском пожатии, после чего Джанибек гикнул, поднял скакуна вскачь и, не оборачиваясь, вылетел на вершину бугра, а Симеон, безотчетно верно поняв собеседника и его опасенье внимательных глаз соглядатаев отцовых, круто заворотил и поскакал логом совсем в иную сторону, будто и не встречавши молодого ордынского царевича.

 
   Облава кончалась. Узбек ехал шагом, заглядывая в неживые глаза убитых животных. Хыдрбек и Джанибек трусили по сторонам. Вот вдали показался соловый конь Тинибека. Уже воротился нукер, посланный созвать урусутских княжичей, детей Ивана. А вот и они сами скачут, приближаясь на запаленных конях. (Коня не надо все время дергать за повода, дай ему самому лететь по степи и слушай бег скакуна, слейся с ним!) Вот они уже близко, видны румяные, разгоряченные лица… Запаренные, на запаренных конях — таковы урусуты во всем, задорны и нетерпеливы! А как же их многодельные города и упорные пашни? То — другое. То там, у себя… Неведомо как.
   — Здрасстуй! — сказал по-урусутски, и князь Семен склонил голову в ответ и приложил ладонь ко груди.
   — Позови Тинибека! — приказал Узбек, усмехаясь. И урусут тотчас снова дернул удилами храпящего, теряющего клочья пены скакуна и поскакал вперед.
   — Согласны ли вы, — спросил он княжичей (толмач, вывернувшись из-под руки, тотчас начал переводить), — ежели коназ Семен получит вышнюю власть?
   — А как же иначе? — удивленно переглянулись княжичи.
   — Он старший! — ответил один из них, глядя на Узбека круглым детским взором, в котором так ясно читались страх и опасливое почтение, что Узбек даже усмехнулся слегка. Перевел взгляд на своих сыновей, поймал медленное загадочное мерцание глаз Джанибековых… Почтительный сын! И чужой. Непонятный отцу. Он повторил тверже, приосаниваясь в седле:
   — Вот, даю вышнюю власть старшему из вас! — Московиты склонили головы так, словно бы получили от него награду.
   Понял ли Джанибек хоть что-нибудь? Постиг ли? Почуял или нет, что для него, ради них, сыновей, и в поучение ему — дабы дети не обагрили кровью могилы родительской — говорит он сегодня эти слова, коих мог бы и не сказать вовсе, несмотря на то, что весь двор выпрашивает их у него уже поболее месяца…
   Подъехали Тинибек с Семеном. Узбек, выпрямившись, повторил, что вручает владимирский стол Семену, яко старшему сыну коназа Ивана, дабы власть переходила от отца к сыну — к старшему сыну! — в свой черед.
   Шестеро наследников, слуги, иные подъехавшие князья, приблизившийся Черкас — все услыхали, наконец, решение повелителя. Семен соскочил с седла и, прямо в траве, обнажив голову, преклонил колено. Братья его, переглянувшись, тоже слезли с седел, встали позади брата, склонили головы. Все трое рады. Как один. Словно награжден каждый из них. Словно власть, полученную Семеном, они разделят теперь натрое!
   А свои? Тинибек продолжает гордо сидеть на коне. Хыдрбек озирает старших братьев. Джанибек опустил голову, скрыв от отца и старшего брата свой непонятный мерцающий взор. Поняли они его? Приняли? Поверили, наконец? Или то, что сделал он сейчас, минет впустую и даром, не помирив, не подружив его сыновей. Или неверное было во всей его прежней жизни? Или опять его обошел, обадил, улестил и обвел вокруг пальца покойный Иван?!
   И уже ничего невозможно содеять иного. Уже услышали все. Уже старший сын Ивана почтительно подымается с колен, подходит к стремени, и надобно протянуть ему руку для поцелуя. И остается думать, что решенное днесь решено все-таки им самим, а не по подсказке его придворных.

 
   Вечером того же дня Симеон собрал в своем шатре братьев-князей. Дымилась обугленная на огне свежатина. Слуги разливали красное греческое вино. Симеон, подтвердив безусловные права Костянтина Василича на Нижний и почти не позволив поздравлять себя с великим княжением, завел речь о новгородском походе.
   Словно бы и не было трех месяцев неуверенности, тайных посылов, споров и даров, словно бы не они все, издержавшиеся до зела (каждый набрал долгов по заемным грамотам), спорили и тягались тут о вышней власти. Сейчас чавкают, облизывая по-татарски пальцы, сосредоточенно жуют свежее сочное мясо. У каждого из них бояре сделали все, что могли, чтобы свалить соперников, и вот теперь наступил видимый мир, довольство, совместная трапеза. И все верят в то, что не будет яда на этом пиру, что не будет тайного ножа в спину по дороге с пира, хотя никто из них не ведает (даже и сам!), кая чаша сожидает его в русской земле и не станет ли князь Семен, стойно отцу, насиловать соседние княжества, и не станут ли они сами пакостить великому князю Семену? Пока же, получивши грамоты, урядивши давешние споры и ссоры, князья обсуждают совместный поход на Новгород, богатый и враждебный им всем, потому что своею торговлей держит в руках серебряный ручей татарской дани. И, обсуждая этот поход, они сейчас, все, совокупно, — единая Владимирская Русь. Надолго ли? И какова станет плата за это — подлинное уже, а не временное и условное — единство Руси Владимирской? Какова будет плата за величие в грядущих веках? Понимают ли они теперь, о чем у них речь и к чему братняя молвь и совокупный поход на Новгород? Да, понимают. Или, вернее, чуют, чувствуют. Не очень-то любя друг друга, понимают, что они — одно. Русичи. Ближние друг другу. Те, коих заповедал Христос возлюбить, «яко самого себя». Ибо не могут быть равно «ближними» все языки и народы земные, поскольку тогда и само понятие «ближнего», различение ближних и дальних отпадет, исчезнет, обессмыслив заветы Христа.
   А новогородцы? Не те же ли ближние суздальцам и москвичам? По вере, по языку — да. А по чему-то другому, трудноуловимому, — нет. Другие. И в иной судьбе, в по-другому сложившихся веках, могли бы стать особою землею, иным, хоть и родственным, народом. Что удержало? Гений Александра Невского? Воля Михайлы Тверского? Дальновидная мудрость Ивана Калиты? И она тоже. А ныне — упрямая воля молодого наследника Ивана, решившегося во что бы то ни стало исполнить волю отца. И от всех этих совокупных усилий и воль что-то уравнивалось и тускнело, что-то, неповторимое, гибло в веках, но рождалась, в муках и скорби, великая страна, пока еще даже не ведающая о своем грядущем величии.


ГЛАВА 20


   Возвращались победителями. Покинув корабли, груженные теперь купеческим товаром (хоть малую толику ордынских проторей оправдать!), ехали комонным поездом сперва степью, а там уже пошли первые рощи, колки, кленовые и дубовые острова и, наконец, долгожданная сень раскидистых рязанских дубрав, уже разукрашенных кое-где переливами тяжкой осенней меди.
   Кмети рысили нараспашь, орали песни; улыбались бояра, озирая щедрую рязанскую землю — высокие стога и богатые суслоны хлебов.
   Симеон ехал задумчивый, приотпустив поводья. Вдыхал жаркий ветер с полей, следил высокое и холодное осеннее небо, мечтал: поскакать бы теперь в Красное или под Можай, где уже вовсю идет молотьба, взбодрить посельских и ключников, потрогать тугие скользкие снопы, ощутить терпкий дух ржи, хозяйственно сунуть руку в прохладное нутро сенной копны… А дома пироги, заботная мачеха, сияющая, заждавшаяся Настасья… И не надо никаких прохожих, дорожных, иноземных — как бы ни томило и ни долило порой. Дом, родина, родная жонка, дети… Облачной тенью проплыло воспоминание о маленьком гробике, о восковом личике усопшего младеня. Ушло. Телесною истомою всколыхнулось, напомнилось — Настасья, жена. Последняя грамотка ее, свернутая трубочкою, покоится у него на груди…
   Почему он так устал? Устал именно теперь, добившись всего, чего жаждал: и милости ханской, и ярлыка на великое княжение. Измаяла ложь лести, искательные и спесивые взоры ордынских вельмож… Нет, лучше в деревню, в лес, но чтобы хоть там-то уже не гнуть ни перед кем спины! Да и любому смерду на Руси честь, почитай, дороже добра! С того, верно, и устал и измотан, что все эти долгие месяцы (мнится теперь — годы!) мучался нужной почтительностью перед капризным убийцею. (Как с ним ладил отец?! И этого я не знал, коря батюшку!) Домой хочу! Домой! К жене, к молоку и хлебу! К сытной осенней поре, к веселью разгульных сельских братчин — законного отдыха земледельца после летней страды.
   Он прижмуривает глаза, вздыхает. Дома его ждет новогородский поход. И пря Вельяминовых с Хвостом; и братья, усланные наперед, невесть чего натворившие без него в этой очередной замятне; и дела церковные. Алексий наконец утвержден митрополичьим наместником, и он еще не знает, как ему держаться с отцовым крестником ныне. А чуялось уже, что теперь, по смерти родителя, не кто иной, как Алексий должен стать ему ближним из ближних. Ибо кто-то должен быть такой (не митрополит Феогност!), перед кем ты весь как на ладони, кто поможет, удержит и наставит на путь. Нужна человеку не только узда господней кары, но и узда дружеского, старшего учительства. Даже если ты первый в народе своем, а быть может, именно потому, что первый, именно потому!
   Кмети поют. Кони, приободрясь, идут хорошею рысью. Скоро Ока — рубеж родимой земли.

 
   В Коломне трезвонили колокола. Торжественный ход с хоругвями и крестами вышел к самому перевозу. И уже от перевоза, спешив с коня, вели его под руки по сукнам прямо к собору, а оттоле в пиршественные палаты городового наместника.
   Тут уж было не до вопросов. Симеон тщетно вертел головою, чая углядеть в толпе кого из Вельяминовых, но вместо того поймал остерегающий взгляд Михайлы Терентьича и услыхал доверительный шепот старика:
   — Погодь, княже! Не вдруг!
   Погодить стоило. Местные бояре, многие, были сторонниками Алексея Хвоста. Сказывалась рознь принятых коломенских рязанцев с коренными московитами.
   Симеон смирился. Ел отвычные блюда родины: редьку, студень и датскую сельдь, мясную уху и уху рыбную, тройную — остынь, и ложка станет стоем в густом, как кисель, наваре, — кулебяку и пироги с капустой и гречневой кашей, запеченный в тесте окорок домашней свиньи, кисели и блины, обильно политые топленым маслом, с сыром и икрою, с припёкой со снеточками, блины с творогом, горячие шаньги с просяною кашей, загибки и ватрушки с творогом, — пил взвар и мед, многоразличные квасы, греческое вино, грыз орехи, варенные в меду, и медовые коржи и опять ел кашу с медом и молоком, и опять пироги с морошкой и вишеньем… Ел, потея, чуя, что уже и не съесть больше ни куска, и все же ел и пил, уже насилу, не чая, как отказать уговорам хлебосольных хозяев…
   Осоловелый, вполпьяна (ни до каких расспросов стало ему), повалился в перины боярской изложни, в каменный, тяжелый с перееда сон.
   Он проснулся еще в потемнях. Страшно хотелось пить. Запалив от лампадного огонька свечу (не любил будить слуг по ночам — претила суета очумелой спросонь прислуги), нашел в поставце кувшин с квасом, крупно отпил, рыгнул, посидел; поморщась, подумал, что надо выйти во двор — куда тут? Накинул на рубаху ферязь, ноги сунул в татарские остроносые туфли, взял в руки свечу. В сенях кто-то из наместничьих слуг кинулся к нему впереймы, бормоча: «Сичас, сичас!» — проводил до места, дождал, когда князь оправится, подал рукомой. (Татары, те с собою медный кувшин с водой носят!) Симеон, махнув рукою — «отойди!» — вышел на гульбище, на глядень. Постоял, ежась, от речного холода, следя, как плывет слоистый туман. Ночь уже переломилась, и небо светло отделилось от темной еще и окутанной паром земли. Подумалось: поднять кметей и тотчас скакать в Москву! Подумалось — и ушло. Издрогнув, полез вновь во тьму и тепло опочивальни.
   Утром была отвальная, после которой Симеон с трудом влез на коня. Однако все просьбы повременить решительно отверг. Упившиеся кмети нехотя седлали и торочили коней. Скликая отставших, провозились часа полтора, и Симеон уже начинал гневать не на шутку, пока, наконец, весь поезд был собран и потянул на рысях, пыля, по московской дороге. Деревни теперь пошли знакомые, почитай свои — ближних бояринов московских, — и хлеба, и сена свои, и тучный скот, и убранные поля радовали как свое, кровное, и уже охватывало и долило нетерпение: своя б воля, помчал впереди всех, загоняя сменных коней!
   Остановили глубокою ночью, в ямском селе на Пахре. Спали на попонах, и это ближе пришло к сердцу, чем давешняя коломенская гульба. В яме последний раз сменили коней и к полудню другого дня въезжали в Москву.
   Город завиделся издалека, с луговой стороны, и какой же показался маленький! На миг — только на миг — стало страшно: ему ли с его игрушечной деревянной крепостцой спорить с Литвою и ханом, собирать Русь под руку свою и мечтать об одолении векового врага? Впрочем, лишь на миг. Дорога уже тут, за Даниловом, огустела народом. Город был многолюден, и это чуялось по радостному толплению встречающих.
   Ему махали, кричали, подносили хлеб-соль. Он спешивался, целовал крест та принимал благословение и, вновь вдев ногу в стремя, легко (сказывалась ордынская выучка!) взмывал на коня и ехал шагом, хотя хотелось — в опор, хотелось не видеть никого, хотелось крикнуть: «Погодите! Я человек! Муж и отец, а не токмо великий князь!» Нельзя. Князя приветствует духовенство в золоте риз. Лица Феогноста и Алексия праздничны. Алексий, благословляя его в свой черед, склочил лобастую голову с клиновидной бородкою, глянул островато (впереди келейное и прилюдное поздравление Алексия с наместничеством, наконец-то высочайше утвержденным цареградской патриархией). Во взгляде, темно-прозрачном и глубоком, проблеснула сдержанная, запрятанная в тайная тайных усмешка сочувственного понимания. У Симеона отеплело на душе. Словно бы этого вот только и не хватало — мудрого, чуть усмешливого ободрения. И еще отеплело на душе, когда, наконец, узрел Василия Вельяминова, что, в сопровождении двух сынов, встречал своего князя за Даниловым монастырем.
   А колокола все били и били, и толпа поминутно заливала путь: охально лезли под самые копыта узреть, потрогать, заглянуть в очи — словно родился наново, словно не зрели никогда! «Домой хочу! Неужто не понимают?!» Но опять хлеб-соль, теперь встречают купцы московские. Опять надобно слезать, улыбаться, брать и передавать круглый каравай на серебряном блюде, покрытом тканым рушником…
   — Здрав буди, княже! Соскучал, поди, по дому в Орде-то? Жонка-ти ждет, Настасья твоя! — кричали купцы. Улыбались участливо — гневать никак нельзя было и на них…
   Наконец-то мост! Глухо бьют копыта в деревянный настил, толпа, валом валя вслед за князем, качает и подтапливает лодьи, на которые уложен наплавной мост. Кто-то из ратных, оступясь, падает в воду, и его тут же, в десяток рук, со смехом и криками, мокрого, достают из реки. На берегу, у Кремника, под народом не видно земли. Толпа запевает «славу». А он вдруг пугается невесть чего: как его встретят дома? Ждут ли его?
   Долгою змеею княжеский поезд вползает в Кремник. Опять встречают с хлебом-солью. Теперь — великие бояра Москвы. Надо слезть. Надо одарить хотя словом, хотя взглядом каждого… Господи! Вон же мое крыльцо! Вон там, за этим углом! Он уже почти готов зарыдать от нетерпения, усталости, жуткого ожидания чего-то непонятного себе самому… И все-таки он перемогает себя и сперва идет в собор Михаила Архангела, к могиле родительской. Здесь, в каменной прохладе храма, под этою плитой, лежит тот, кто приуготовил ему сегодняшний день! Отец, сейчас почти чужой, далекий и до ужаса мертвый…
   И вот наконец двоевсходное крыльцо княжеских теремов. И в пестрой толпе жонок, слуг, дворовых бояринов и боярынь, — в распашном синем саяне, Настасья, жена. И рядом сенная боярыня держит на руках дочерь. Хотя так! Уставно, прилюдно… Глаза у Настасьи тревожные, радостно-испуганные. (Да, жена, ликуй, я теперь — великий владимирский князь!) Он тяжело восходит по ступеням. Коротко, взяв за плечи, притягивает к себе, целует, словно чужую (отвык!). Целует в черед дочерь; приветствует всех, столпившихся на сенях; и, уже чуя головное кружение, вступает, наконец, в особный, свой покой, глядит на Настасью, на слуг — растерянно. Она, поняв, разом выпроваживает всех, даже и тех, что с платьем и рушником, сама, усадив на лавку, склонясь, стаскивает с него дорожные сапоги, сдергивает опрелые портянки и, не поднявшись с пола, валится головою ему в колени, обнимая полными руками, шепчет: «Ладо! Истомилась я за тобой!» И, не давая Семену ни двинуть рукою, ни сказать чего, торопливо проговаривает: «Баня готова, господине, идешь?»
   Он медлит. Оттаивает. Кажется, у него есть и дом, и семья, и не стоило загодя, по-глупому, гневать на Настасью. Не князь ей нужен, вернее, не только князь, а он, он сам, такой, каков есть. Отвечает глухо: «Иду!»


ГЛАВА 21


   Баня снимает дорожную усталь, мягчит напряжение мышц, навычных к волевому усилию, проясняет мысля. Чистая одежда ласкает тело. Молитвенное велелепие благодарственной службы строжит и укрощает смятенный дух.
   — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! — поет хор.
   — Господи, очисти грехи мои, посети и исцели немощи раба твоего, имени твоего ради! — шепчет Симеон одними губами.
   Сейчас пир, на который сойдутся все. Будут и Василий Вельяминов, и Алексей Петрович Хвост, и захватить его, посадить за приставы, тут же, назавтра, назначив суд, будет нельзя. (Это он уже понял давеча, в бане!) Нету сил содеять такое, дружины не собраны, а Хвост-Босоволков явится с внушительною свитой, и, затем, многие за него… И Вельяминов не был уставно посвящен в сан тысяцкого, токмо грамотою, посланною с дороги.
   Поет хор, и Симеона начинает страшить предстоящий пир, страшит свой гнев, страшит и пугает днешнее бессилие свое, особенно непереносное ныне, когда затеян поход на Новгород и уже оборужаются рати по городам… Что ж, и он, как Узбек, не хозяин в дому своем?
   Хотелось до пира увидеть Алексия. Не сумел. Не смог и посидеть с Настасьей, расспросить о делах домашних. Перед толпою слуг вздел парчовое платье, расчесал волосы, глядясь в полированное серебро ручного зеркала, переменил сапоги с зеленых на красные и, только взглянув на жену (пир с гостями, дружиною и боярами, мужской, на пиру ей не быть), вышел, излишне прямо держась и пристукивая высокими каблуками. Пошел стремительно.
   Пиршественная палата оглушила гомоном и многолюдьем собравшихся. Глаза не сразу нашли в этой сверкающей дорогим платьем и драгоценностями толпе супостатов — Вельяминовых и Хвоста-Босоволкова. Поначалу отметил ордынских послов и гостей иноземных, отличных по платью, потом — высшее духовенство в золоте облачений и уж потом — в череде бобровых, куньих и собольих опашней, в атласном, аксамитовом, шелковом и тафтяном великолепии праздничных одежд, сверкании золотых и серебряных оплечных цепей, жемчужных и парчовых наручей — узрел, наконец, крепкого, осанистого, празднично уверенного в себе Алексея Хвоста и супротив него насупленные лики Вельяминовых.
   Он не удержался все же. Во время пира послал праздничную чашу Василию Протасьичу. Чаша прошла вдоль столов. Василий, приняв, встал, поклонил князю, выпил, степенно обтерев усы и бороду, а Симеон, по каменному лицу Алексия, который старательно не замечал происходящего, тут же понял, что оплошал, сорвался, что следовало и здесь ему погодить, не упреждая событий.
   Чтобы как-то выплеснуть, расточить скопившийся от бессилия гнев, Симеон тут же, разом, после пира, распорядил посылкою в Торжок наместника и борцов взимать княжую дань — Бориса Семеновича и Ивана Рыбкина, опытного данщика отцова, повелев им подобрать себе дружину и княжеборцев и ехать не стряпая. Тверскому князю отсылались грамоты — не чинил бы препоны на проезде через его земли Семеновых людей.
   Содеяно все было на диво быстро. Словно того и ждали от него. (И вправду, ждали. Тут угадал верно.) Дьяки с грамотами явились вмиг, возник Сорокоум, как бы и не пивший хмельного пития, вестоноши помчали по улицам Москвы, в ночь, собирать людей. Назавтра осталось токмо проводить ратных да сказать им напутное слово. Не чуял, творя, что и тут батюшкова забота, его замысел, его труды содеивают за него, Симеона, потому с такою легкостью и сотворилась жданная посылка великокняжеских борцов.
   И хмель уже проходил, оставляя усталость в членах (которой ради так не любил он хмельного пития). И дело, выплеснувшееся одночасьем, от гнева, было свершено (а дело надобное и важное), и, уже возвращаясь из палат в хоромы, встретил Настасью опять.
   — Церкву поглядеть не пойдешь? — спросила, зарумянясь, потупляя взор. Волновалась излиха, как примет ладо ее иждивением сотворенную украсу церковную. Тут и не выдержала, спросила сама. А уже настала темнота, и все-таки, дабы не обидеть жену, пошли.
   Зажгли высокие свечи. В церкви было мрачно и гулко. Трепещущий свет выхватывал из темноты лики святых, одежды, узорчатую роспись столбов и написанное понизу покрывало с травчатыми кругами, о которых Настасья, гордясь, писала ему в грамоте. Травы были, и верно, чудесны и сказочны, а весь храм казался молчаливо населенным в густой темноте настороженно внимающими пришельцам предстоящими. И верно: не ангельские ли хоры, не всамделишные ли ряды горних святителей копились там, в вышине, возносясь к померкшим сводам храма? Завтра надобно оглядеть все ладом; вызвать и наградить изографов. Он легко огладил Настасьины плечи — в храме, при слугах и причте церковном иной ласки нельзя было себе и позволить. Глядя в трепетное в свечном огне лицо жены, похвалил росписи. Она зарделась: так боялась неудачи и так ждала одобрения! Сказал: