Страница:
Алексий молчит.
— Я слышал, — продолжает грек, наступая, — что Ольгерд крещен по православному обряду? В Вильне есть церкви и множество православных прихожан, да и во всех областях, ныне принадлежащих Литве, проживают ведь православные русичи? Гедимин уже замысливал принять святое крещение со всею своею землей, правда от латинского легата… («А будет уния, — не договаривая, додумывает про себя клирик, — и это различение вер потеряет всяческий смысл! Церковь станет единой, и литовские князья неволею примут учение Христа!»)
— Позволь, — глухо отвечает Алексий. — Позволь не отвечать мне о том, о чем надлежит ведать боярам и князю. Да, Литва растет! Но, мыслю, церковная рознь сослужит роковую службу Великому княжеству Литовскому и не состоится Литва яко православное государство Востока!
Он не доказывает, не подкрепляет слов своих вескими доводами разума, но шелест одобрения проходит по рядам. Так, стойно Алексию, хотят думать все, ибо они не литвины, а русичи. И верят Алексию, ибо жаждут верить в конечную победу Руси, а не Литвы. Боярам достаточно уверенности Алексия. Князю — тоже. Греческий клирик с удивлением видит, что он, вроде бы одолевший противника в споре, остался сейчас в меньшинстве. («И это тоже, — думает он, — надобно принять к сведению, ежели одолеет Палама!») Однако мнение о Литве у него прежнее. Неведомо, что сотворит в грядущем с сею владимирскою землей, но Литва уже теперь сильнее и, главное, свободнее от сторонней власти, а значит, надобно приложить все силы, дабы присоединить ее к греческой церкви. Кто знает, не послужит ли это ко грядущему благу великого города Константина?
Спор утих, ибо Алексий не хочет говорить греку всего, что думает о Литве, и успокоенный цареградский клирик вновь обращает внимание на белорыбицу, вяленые фрукты и греческие орехи, освобожденные от скорлупы и сваренные в меду. Пир идет своим чередом, и не пристало посланцу Византии оскорблятися излишнею горячностью одного из варваров… Хотя бы и утвержденного в сан наместника греческого митрополита!
А Симеон, весь во власти реченного Алексием, окидывает сейчас мысленным взором дела и труды княжения своего — с той слепительной высоты, которую указал ему днесь отцов крестник. Устоит ли Кантакузин? Как поведет себя польский король Казимир, его свояк, женатый на дочери Гедиминовой, Ольдоне? Столкнется ли с Литвою на дележе Волыни или вступит с нею в союз? И как поведут себя семь сыновей Гедимина? Не разорвут ли на части страну? Или грозно-непонятный Ольгерд (передают, что он совсем не пьет хмельного и замыслы свои таит ото всех) придет к власти, свергнув или удалив из Вильны Явнутия? Как поведет себя в сем случае венгерский король? Станут ли чехи воевать с ляхами? О чем мыслят орденские немцы, четыре года назад получившие у кесаря указ, разрешающий захват и подчинение себе всех литовских (а значит и русских!) земель? И ко благу ли Руси пришла далекая, на самом западе Европы начавшая война между англянами и королем франков? И уже со стыдом думает молодой московский князь, сколь же он был мелок и суетен, занявши свой ум без останка грызнею московских бояр и выяснением, любит ли его венчанная жена, обязанная любить мужа уже по одному церковному благословению!
Алексий, уведавший прежде иных о гневе Симеона на боярина Хвоста, тут, улучив миг, вполгласа, немногословно, в свой черед остерегает князя. Рек — и взглянул заботно, проверяя. Симеон склонил голову, наморщил чело. Видно было (Алексий понял по муке лица), что в нем борются разум, велевший безусловно послушать мнения старшего, с пылом души, желающей немедленного действования.
«Что победит в нем?» — гадает между тем Алексий. А от того, что победит в юном князе, станет ли он продолжателем дела отцова, зависит теперь и вся участь страны, как и его, Алексия, труды и старания, все то, что он изъяснял покойному Ивану как грех и крест, взятые им на рамена своя ради русской земли. Кажется, однако, в княжиче побеждает благое! (Алексий все еще не может перестать считать Симеона княжичем.) Он чуть заметно вздыхает. Ведь это главным образом для него, для юного сына Калиты, была днешняя отповедь цареградскому греку. Князь должен слышать слово правды из уст наставника своего! Все еще впереди, Алексию еще внове привыкать к иному, чем прежде, отношению с Ивановым сыном. Симеон проще отца, быть может, не так талантлив и не столь глубок. Возможет ли он? Не сломит ли его упрямый ход времени? Тем паче теперь, когда все вороги отцовы попробуют возместить свое на сыне!
Алексий потупляет взор долу, думает. Он уже не молод, хотя и быстрота ума и бодрость в членах у него прежние. «Зришь ли ты, Иване? — спрашивает он мысленно. — Вот сын твой, и вот я, твой крестник! Кто я ему теперь? Сводный брат или наставник? Помоги, Господи, руководить мне князем сим!» — просит он в молчаливой молитве.
Трапеза подходит к концу. Алексия вновь поздравляют с назначением. Симеон, дождавшись, когда палата опустеет, подходит, в черед, к Алексию и, получив благословение, краснея и бледнея, проговаривает:
— Отче! Я слышал тебя днесь, и я давно… Я давно хотел сказать, просить, коли что не так или непутем, словом — буди мне в отца место!
— Благословляю тебя, сыне мой! — с чувством отвечает Алексий и, в свой черед, целует в лоб молодого московского князя, наклонившегося к его руке. Оба понимают, сколь много и многое сказано ими сейчас друг другу.
Алексий прямо смотрит в глаза князю, и Симеон выдерживает пытливый отеческий взор митрополичьего наместника. «Да! — молча говорит он. — Я беру на себя крест, и не согнусь, и не отрину его от себя, даже ежели возропщу и ослабну на мал час, как обещал у отня гроба и обещаю теперь тебе, свидетель и крестник отцов!»
Они выходят последними из покоя. Слова более не нужны. То, что было сейчас, — на всю жизнь.
«Теперь, — напоминает себе Симеон, — надо соснуть хотя немного, пока торочат и седлают коней».
Завтра ввечеру ему надлежит быть во Владимире.
— Я слышал, — продолжает грек, наступая, — что Ольгерд крещен по православному обряду? В Вильне есть церкви и множество православных прихожан, да и во всех областях, ныне принадлежащих Литве, проживают ведь православные русичи? Гедимин уже замысливал принять святое крещение со всею своею землей, правда от латинского легата… («А будет уния, — не договаривая, додумывает про себя клирик, — и это различение вер потеряет всяческий смысл! Церковь станет единой, и литовские князья неволею примут учение Христа!»)
— Позволь, — глухо отвечает Алексий. — Позволь не отвечать мне о том, о чем надлежит ведать боярам и князю. Да, Литва растет! Но, мыслю, церковная рознь сослужит роковую службу Великому княжеству Литовскому и не состоится Литва яко православное государство Востока!
Он не доказывает, не подкрепляет слов своих вескими доводами разума, но шелест одобрения проходит по рядам. Так, стойно Алексию, хотят думать все, ибо они не литвины, а русичи. И верят Алексию, ибо жаждут верить в конечную победу Руси, а не Литвы. Боярам достаточно уверенности Алексия. Князю — тоже. Греческий клирик с удивлением видит, что он, вроде бы одолевший противника в споре, остался сейчас в меньшинстве. («И это тоже, — думает он, — надобно принять к сведению, ежели одолеет Палама!») Однако мнение о Литве у него прежнее. Неведомо, что сотворит в грядущем с сею владимирскою землей, но Литва уже теперь сильнее и, главное, свободнее от сторонней власти, а значит, надобно приложить все силы, дабы присоединить ее к греческой церкви. Кто знает, не послужит ли это ко грядущему благу великого города Константина?
Спор утих, ибо Алексий не хочет говорить греку всего, что думает о Литве, и успокоенный цареградский клирик вновь обращает внимание на белорыбицу, вяленые фрукты и греческие орехи, освобожденные от скорлупы и сваренные в меду. Пир идет своим чередом, и не пристало посланцу Византии оскорблятися излишнею горячностью одного из варваров… Хотя бы и утвержденного в сан наместника греческого митрополита!
А Симеон, весь во власти реченного Алексием, окидывает сейчас мысленным взором дела и труды княжения своего — с той слепительной высоты, которую указал ему днесь отцов крестник. Устоит ли Кантакузин? Как поведет себя польский король Казимир, его свояк, женатый на дочери Гедиминовой, Ольдоне? Столкнется ли с Литвою на дележе Волыни или вступит с нею в союз? И как поведут себя семь сыновей Гедимина? Не разорвут ли на части страну? Или грозно-непонятный Ольгерд (передают, что он совсем не пьет хмельного и замыслы свои таит ото всех) придет к власти, свергнув или удалив из Вильны Явнутия? Как поведет себя в сем случае венгерский король? Станут ли чехи воевать с ляхами? О чем мыслят орденские немцы, четыре года назад получившие у кесаря указ, разрешающий захват и подчинение себе всех литовских (а значит и русских!) земель? И ко благу ли Руси пришла далекая, на самом западе Европы начавшая война между англянами и королем франков? И уже со стыдом думает молодой московский князь, сколь же он был мелок и суетен, занявши свой ум без останка грызнею московских бояр и выяснением, любит ли его венчанная жена, обязанная любить мужа уже по одному церковному благословению!
Алексий, уведавший прежде иных о гневе Симеона на боярина Хвоста, тут, улучив миг, вполгласа, немногословно, в свой черед остерегает князя. Рек — и взглянул заботно, проверяя. Симеон склонил голову, наморщил чело. Видно было (Алексий понял по муке лица), что в нем борются разум, велевший безусловно послушать мнения старшего, с пылом души, желающей немедленного действования.
«Что победит в нем?» — гадает между тем Алексий. А от того, что победит в юном князе, станет ли он продолжателем дела отцова, зависит теперь и вся участь страны, как и его, Алексия, труды и старания, все то, что он изъяснял покойному Ивану как грех и крест, взятые им на рамена своя ради русской земли. Кажется, однако, в княжиче побеждает благое! (Алексий все еще не может перестать считать Симеона княжичем.) Он чуть заметно вздыхает. Ведь это главным образом для него, для юного сына Калиты, была днешняя отповедь цареградскому греку. Князь должен слышать слово правды из уст наставника своего! Все еще впереди, Алексию еще внове привыкать к иному, чем прежде, отношению с Ивановым сыном. Симеон проще отца, быть может, не так талантлив и не столь глубок. Возможет ли он? Не сломит ли его упрямый ход времени? Тем паче теперь, когда все вороги отцовы попробуют возместить свое на сыне!
Алексий потупляет взор долу, думает. Он уже не молод, хотя и быстрота ума и бодрость в членах у него прежние. «Зришь ли ты, Иване? — спрашивает он мысленно. — Вот сын твой, и вот я, твой крестник! Кто я ему теперь? Сводный брат или наставник? Помоги, Господи, руководить мне князем сим!» — просит он в молчаливой молитве.
Трапеза подходит к концу. Алексия вновь поздравляют с назначением. Симеон, дождавшись, когда палата опустеет, подходит, в черед, к Алексию и, получив благословение, краснея и бледнея, проговаривает:
— Отче! Я слышал тебя днесь, и я давно… Я давно хотел сказать, просить, коли что не так или непутем, словом — буди мне в отца место!
— Благословляю тебя, сыне мой! — с чувством отвечает Алексий и, в свой черед, целует в лоб молодого московского князя, наклонившегося к его руке. Оба понимают, сколь много и многое сказано ими сейчас друг другу.
Алексий прямо смотрит в глаза князю, и Симеон выдерживает пытливый отеческий взор митрополичьего наместника. «Да! — молча говорит он. — Я беру на себя крест, и не согнусь, и не отрину его от себя, даже ежели возропщу и ослабну на мал час, как обещал у отня гроба и обещаю теперь тебе, свидетель и крестник отцов!»
Они выходят последними из покоя. Слова более не нужны. То, что было сейчас, — на всю жизнь.
«Теперь, — напоминает себе Симеон, — надо соснуть хотя немного, пока торочат и седлают коней».
Завтра ввечеру ему надлежит быть во Владимире.
ГЛАВА 23
В молодечной пахнет редькой, потом здоровых мужских тел, сыромятью и тем особым, чуть кисловатым запахом начищенного железа, который присутствует всюду, где хранят оружие.
Бряцая саблями и громко топоча, вваливает сменная сторожа, шумно составляют в угол короткие копья, стягивая через голову перевязи, кидают сабли прямо на долгий стол, валятся на лавки, кто-то тут же, напустив смраду на всю молодечную, стаскивает с ног сопревшие сапоги. Звучат ругань и смех, старшой громко выкликает очередных в ночной дозор, надрываясь, орет:
— Филимон! Филимон! Филька, черт паршивый!
По-за столами трясут и будят, натирая уши, заспавшего ратника, пинают в спину, насаживая на уши шелом с криво вдетым в него подшлемником.
— Чаво? Чаво ето? — моргает, не в силах прочнуться, ратник и вертит головою под дружный гогот товарищей.
В углу палаты не прекращается игра в зернь, и старшой недовольно воротит нос. Запретить бы, да чем тогда займешь молодцов? И так истомились без дела! Хошь посылай с хвостовскими драться! Прижали наших совсем… Он бурчит нечленораздельное, и ратники, поглядывая на норовистого старшого, грудятся кучею, спинами загораживая игроков.
Игроки: один — тот, что проигрывает и уже выложил нож в серебре, ордынской работы, — бледен, взъерошен и свиреп; противник, поглядывающий на него с масляным прищуром, трунит над приятелем, хитро и небрежно мечет кости, приговаривая раз за разом: «Полняк!», «Петух!», «С пудом!». Кругом, соболезнуя игрокам, нависают аж над головами играющих, обдавая жаром и вонью раскрытых от волнения ртов, тычут перстами: «Ты, тово, Кирюха, ты, ето, круче клади!» — «И, эх, опять голь!» — «Не! Трека!» — «Един шут…»
Никишка, Мишуков сын, раздувая ноздри, щурясь и поминутно сплевывая сквозь зубы, тоже пристроился на конике, над игроками; разбойным глазом нет-нет и поведет посторонь: как там старшой? Любит, пес, молодых совать в ночную сторожу, стой тамо, пока старики здеся дрыхнут, была нужда! Пока его еще не назвали, и Никишка, одним глазом не отрываясь от игры, гадает: пронесет чи нет?
— Не пихай, шухло!
— Сам-то… Смердья сыть!.
— Эгей, кмети, кто там расшумелси?!
— Мишуков сынок! Монашек!
— Батьку не замай! — уже едва не в драку лезет Никита. Мишук Федоров недавно ушел в монастырь Богоявления. Болтали, с помощью митрополичья наместника, Алексия. К Никите оттого легкая зависть с насмешкою: «монах»! К тому же Никишка требует, чтобы его величали тоже Федоровым, по деду, а не по батьке, и тут подзуживанья идут ежеден.
— Не Мишуков, а Федоров! — кричит Никита.
— Почто бы? — невинно прошает спорщик. — Словно какой боярин великой!
— А пото! Мой деда Переяслав князю Даниле подарил!
— Ну, так уж и подарил! На серебряном блюде поднес!
— Грамоту доставил от тамошнего князя ему дарственну! Не он бы…
— Ну, ну, браты! Кулаками не махать! — встревает кто-то из стариков.
— А парень прав! Наша служба тоже не последня! Ино и бой можно потерять, коли какой ратный наказа вовремя не подомчит или иное што!
— Можем! Чего мы можем! — взрываются голоса. — Сидим как вороны на погосте! Нагнали тута Босоволковы рязанских да коломенских, а мы, москвичи, и ни при чем уже! Ничо не можем! Сам Василь Протасьич не может!
— Князь воротилси, теперя наложим хвостовским по шеям!
— Наложил один такой… Себе в штаны!
— Покинь!
— Охолонь, мужики!
— Погодь, князь сядет на стол в Володимери, тогды порядок наведет и здеся!
— А все ж ты молод, глуздырь!
Никишка, готовый вцепиться в супротивника, вдруг слышит голос старшого:
— Никита Федоров! Федоров, так твою мать!
— Здеся! — опомнясь, отзывается Никишка.
— В дозор к Боровицкому спуску, туды-т растуды-т!
Парень, хмыкнув и показав язык сопернику (Федоровым, однако, назвал старшой!), подтягивает пояс, сплевывает через плечо, живописуя презрение, и, волоча за собою отцову саблю, уходит враскачку, подражая в походке бывалым старикам.
На дворе, в потемнях, ратники строятся плечо к плечу, крепче подхватывают копья. Ругань и озорные шутки стихают. Кто-то подъезжает на высоком коне, спрыгивает. По конскому убору и кольчатой, отделанной серебром броне с накладными зеркальными пластинами узорной стали, прежде чем по лицу, догадывают: молодой Вельяминов!
— Здорово, други! — Василий Василич, от коего пахнет не редькой, а дорогими аравитскими благовониями, проходит вдоль строя, в потемнях, щурясь, вглядывается в лица кметей.
Молодому Вельяминову тридцать лет, он крепок, широк в плечах, хотя и чуть ниже отца. Внешне всегда спокоен — подражает родителю-батюшке. Но в вырезном разрезе ноздрей, в погляде горячих глаз, в круто сведенных скулах проглядывает скрученный, сжатый до часу бешеный норов. Младшего Вельяминова боятся кони, а это знак плохой.
Он оглядывает ратный строй, роняет негромко:
— Соскучали, молодцы?!
Таким вот негромким, с придыхом, голосом говорят перед дракою или перед сражением, прежде того, как уже высоким, режущим уши окликом возопить: «Сабли к бою!» или: «Бей!»
Рожи ратных расхмыливают, расправляются плечи. Но молодой Вельяминов, не давая кметям иной повады, машет рукою:
— А ну, ходом!
И ратники, бряцая оружием, начинают выходить со двора. Никита стоит крайним в ряду, и Василь Василич, заметя ратника, манит его пальцем.
— Не Мишуков ли сын? Никита, кажись?
— Я самый! — радостно отзывается Никита, выпячивая грудь, гордый тем, что боярин и признал его, и имя вспомнил.
— С тобою, кажись, мы ярославского князя имали на Волге? — прошает Вельяминов вполголоса, глядя мимо его лица, вслед уходящим ратникам. Никита утвердительно фыркает. Василь Василич переступает с ноги на ногу, медлит, решается наконец:
— Слушай, воин! Там, под горой, на мосту, хвостовские. Мостовое емлют, собаки! Надобно без драки перенять мост! Сумеешь? Ну, а ежьли драка… чтобы с ихней, не с нашей стороны!
Никита весело хмыкает, что означает полное согласие, и так же, как и молодой Вельяминов, раздувает ноздри.
— На вот! — сует Вельяминов в руку Никите серебряный диргем. — Разделите тамо! Только гляди, я те не баял ничего!
— Вестимо! Сделаем! — кидает Никита, обнажая зубы, и весело бежит вослед ратникам, догоняя своих. То-то обрадуют молодцы! Одначе теперича нать не подгадить, как тогда, с ярославским князем! Он уже на ходу прикидывает, кому, как и что сказать, кого отозвать в сторону, кому повестить с ухмылкою и с намеком… «Сам-то боярин небось в драку не лезет пока! Рук бы не замарать!» — мелькает у Никиты сторонняя мысль. Впрочем, он отлично понимает Василь Василича и не гневает на того. А померяться силой с пришлыми хвостовскими, которые совсем распустились на Москве, ему, коренному москвичу, и самому любо.
Бряцая саблями и громко топоча, вваливает сменная сторожа, шумно составляют в угол короткие копья, стягивая через голову перевязи, кидают сабли прямо на долгий стол, валятся на лавки, кто-то тут же, напустив смраду на всю молодечную, стаскивает с ног сопревшие сапоги. Звучат ругань и смех, старшой громко выкликает очередных в ночной дозор, надрываясь, орет:
— Филимон! Филимон! Филька, черт паршивый!
По-за столами трясут и будят, натирая уши, заспавшего ратника, пинают в спину, насаживая на уши шелом с криво вдетым в него подшлемником.
— Чаво? Чаво ето? — моргает, не в силах прочнуться, ратник и вертит головою под дружный гогот товарищей.
В углу палаты не прекращается игра в зернь, и старшой недовольно воротит нос. Запретить бы, да чем тогда займешь молодцов? И так истомились без дела! Хошь посылай с хвостовскими драться! Прижали наших совсем… Он бурчит нечленораздельное, и ратники, поглядывая на норовистого старшого, грудятся кучею, спинами загораживая игроков.
Игроки: один — тот, что проигрывает и уже выложил нож в серебре, ордынской работы, — бледен, взъерошен и свиреп; противник, поглядывающий на него с масляным прищуром, трунит над приятелем, хитро и небрежно мечет кости, приговаривая раз за разом: «Полняк!», «Петух!», «С пудом!». Кругом, соболезнуя игрокам, нависают аж над головами играющих, обдавая жаром и вонью раскрытых от волнения ртов, тычут перстами: «Ты, тово, Кирюха, ты, ето, круче клади!» — «И, эх, опять голь!» — «Не! Трека!» — «Един шут…»
Никишка, Мишуков сын, раздувая ноздри, щурясь и поминутно сплевывая сквозь зубы, тоже пристроился на конике, над игроками; разбойным глазом нет-нет и поведет посторонь: как там старшой? Любит, пес, молодых совать в ночную сторожу, стой тамо, пока старики здеся дрыхнут, была нужда! Пока его еще не назвали, и Никишка, одним глазом не отрываясь от игры, гадает: пронесет чи нет?
— Не пихай, шухло!
— Сам-то… Смердья сыть!.
— Эгей, кмети, кто там расшумелси?!
— Мишуков сынок! Монашек!
— Батьку не замай! — уже едва не в драку лезет Никита. Мишук Федоров недавно ушел в монастырь Богоявления. Болтали, с помощью митрополичья наместника, Алексия. К Никите оттого легкая зависть с насмешкою: «монах»! К тому же Никишка требует, чтобы его величали тоже Федоровым, по деду, а не по батьке, и тут подзуживанья идут ежеден.
— Не Мишуков, а Федоров! — кричит Никита.
— Почто бы? — невинно прошает спорщик. — Словно какой боярин великой!
— А пото! Мой деда Переяслав князю Даниле подарил!
— Ну, так уж и подарил! На серебряном блюде поднес!
— Грамоту доставил от тамошнего князя ему дарственну! Не он бы…
— Ну, ну, браты! Кулаками не махать! — встревает кто-то из стариков.
— А парень прав! Наша служба тоже не последня! Ино и бой можно потерять, коли какой ратный наказа вовремя не подомчит или иное што!
— Можем! Чего мы можем! — взрываются голоса. — Сидим как вороны на погосте! Нагнали тута Босоволковы рязанских да коломенских, а мы, москвичи, и ни при чем уже! Ничо не можем! Сам Василь Протасьич не может!
— Князь воротилси, теперя наложим хвостовским по шеям!
— Наложил один такой… Себе в штаны!
— Покинь!
— Охолонь, мужики!
— Погодь, князь сядет на стол в Володимери, тогды порядок наведет и здеся!
— А все ж ты молод, глуздырь!
Никишка, готовый вцепиться в супротивника, вдруг слышит голос старшого:
— Никита Федоров! Федоров, так твою мать!
— Здеся! — опомнясь, отзывается Никишка.
— В дозор к Боровицкому спуску, туды-т растуды-т!
Парень, хмыкнув и показав язык сопернику (Федоровым, однако, назвал старшой!), подтягивает пояс, сплевывает через плечо, живописуя презрение, и, волоча за собою отцову саблю, уходит враскачку, подражая в походке бывалым старикам.
На дворе, в потемнях, ратники строятся плечо к плечу, крепче подхватывают копья. Ругань и озорные шутки стихают. Кто-то подъезжает на высоком коне, спрыгивает. По конскому убору и кольчатой, отделанной серебром броне с накладными зеркальными пластинами узорной стали, прежде чем по лицу, догадывают: молодой Вельяминов!
— Здорово, други! — Василий Василич, от коего пахнет не редькой, а дорогими аравитскими благовониями, проходит вдоль строя, в потемнях, щурясь, вглядывается в лица кметей.
Молодому Вельяминову тридцать лет, он крепок, широк в плечах, хотя и чуть ниже отца. Внешне всегда спокоен — подражает родителю-батюшке. Но в вырезном разрезе ноздрей, в погляде горячих глаз, в круто сведенных скулах проглядывает скрученный, сжатый до часу бешеный норов. Младшего Вельяминова боятся кони, а это знак плохой.
Он оглядывает ратный строй, роняет негромко:
— Соскучали, молодцы?!
Таким вот негромким, с придыхом, голосом говорят перед дракою или перед сражением, прежде того, как уже высоким, режущим уши окликом возопить: «Сабли к бою!» или: «Бей!»
Рожи ратных расхмыливают, расправляются плечи. Но молодой Вельяминов, не давая кметям иной повады, машет рукою:
— А ну, ходом!
И ратники, бряцая оружием, начинают выходить со двора. Никита стоит крайним в ряду, и Василь Василич, заметя ратника, манит его пальцем.
— Не Мишуков ли сын? Никита, кажись?
— Я самый! — радостно отзывается Никита, выпячивая грудь, гордый тем, что боярин и признал его, и имя вспомнил.
— С тобою, кажись, мы ярославского князя имали на Волге? — прошает Вельяминов вполголоса, глядя мимо его лица, вслед уходящим ратникам. Никита утвердительно фыркает. Василь Василич переступает с ноги на ногу, медлит, решается наконец:
— Слушай, воин! Там, под горой, на мосту, хвостовские. Мостовое емлют, собаки! Надобно без драки перенять мост! Сумеешь? Ну, а ежьли драка… чтобы с ихней, не с нашей стороны!
Никита весело хмыкает, что означает полное согласие, и так же, как и молодой Вельяминов, раздувает ноздри.
— На вот! — сует Вельяминов в руку Никите серебряный диргем. — Разделите тамо! Только гляди, я те не баял ничего!
— Вестимо! Сделаем! — кидает Никита, обнажая зубы, и весело бежит вослед ратникам, догоняя своих. То-то обрадуют молодцы! Одначе теперича нать не подгадить, как тогда, с ярославским князем! Он уже на ходу прикидывает, кому, как и что сказать, кого отозвать в сторону, кому повестить с ухмылкою и с намеком… «Сам-то боярин небось в драку не лезет пока! Рук бы не замарать!» — мелькает у Никиты сторонняя мысль. Впрочем, он отлично понимает Василь Василича и не гневает на того. А померяться силой с пришлыми хвостовскими, которые совсем распустились на Москве, ему, коренному москвичу, и самому любо.
ГЛАВА 24
В московском терему Акинфичей радостная суета. Из Орды воротили Федор Акинфов с Александром Морхининым. В гости пожаловал большой, тяжелый Андрей Кобыла. Барственным медведем расселся, весело оглядывает загорелые, обветренные рожи приятелей. Набежали родичи, знакомцы, шабры, московская чадь.
Слуги уставляют столы закусками и снедью. Из поварни вовсю валит вкусный пар. Иван Акинфов мечется из больших горниц в нижние, заскакивает в медовушу, в челядню, в хлебню… А тут как на грех и еще гость пожаловал, по днешнему часу словно бы и немного лишний — сам Алексей Петрович Хвост, затеявший тяжбу с Вельяминовыми, у которых он самостийно едва не отобрал тысяцкое, пока князь Семен болтался в Орде.
Иван суетится, мечется и лебезит. У самого рыло в пуху, а нонече нельзя бы… и принимать-то тово… Тем паче, гости тута, как оно повернет еще!
Едва увел Алексея от больших столов, в особицу, и уж тут как бы употчевать только! Соорудил, кивнув кравчему, целый костер из закусок, блюд и питий: тут и резаная осетрина, и печеный фазан в перьях, и кулебяка на четыре угла, и гора творожных ватрушек, и мед, и фрукты ордынские…
— Чего в повалушу не зовешь? — хмуро цедит Алексей, угрюмо глядя на печеного фазана, что, расправленный на серебряных проволоках, словно бы готовится взлететь, приподняв долгий переливчатый хвост. — Али стыд перед гостями меня принять?
— Отведай белорыбицы! — отвечает с улыбочками хозяин, щурясь, обихаживает Хвоста, сам почти подает блюда и тарели.
Иван постарше Хвоста, и тому не очень-то способно костерить ласкового хозяина. Он нехотя отпивает, заедает, а Иван мелким бесом плетет что-то неважное, и все не о том, все не по делу. И Алексей срывается. Ударяя серебряным кубком о стол, расплескивает дорогое греческое вино, кричит:
— Дело молви! Поможешь ай нет! Ить безо твоей да Кобылиной заступы съедят меня Вельяминовы! С потрохами съедят! Даве моих молодцов в драку с моста спихнули!
У Ивана темнеют глаза. Улыбочка, криво зацепившаяся за ус, еще помедлив, сползает с лица.
— А ты меня прошал? Когда коломенский мытный двор твои молодцы забирали?! — кричит он в ответ высоко, с провизгом. — Погодь! Прошал ты меня о том, когда ты государев наказ ни во что поставил? Грамоты я тебе давал, што ль, противу князя своего?! Все мы слуги верные! И волен един князь нас и судить и миловать! — кричит Иван, забывая в сей миг, что сам мирволил Хвосту, дабы навредить Вельяминовым. Но… Тогда Симеон еще не был великим князем и неведомо было, станет ли, а ныне и Симеон на владимирском столе, и Алексий наместником назначен, а Бяконтовы вовек с Вельяминовыми в дружбе стоят… Тут как еще повернет дело! И потому, наглея, отбросив увертки и лесть, он и кричит на Хвоста.
Спохватываясь (кричать-то тоже не след!), вздрагивающей рукой наливает кубок, подвигает блюдо греческих черных соленых маслин, приговаривая:
— С рыбою добра снедь! — и, сбавив голос, бормочет: — Не гневай и ты на меня, сам взойди в мою трудноту: давно ли мы на Москве? Меня да Кобылу Иван Данилыч, покойник, без году неделя как от князь Лександры из Твери перезвал! А Вельяминовы еще с Данилою Лексанычем прибыли на Москву, боле полувека тута! Твой родитель тоже князю Даниле служил, понимаю, и рязанского князя имал, и тово… (Иван Акинфич стесняется произнести, что и убил плененного рязанского князя тоже родитель Хвоста, Петр Босоволк, по приказу Юрия, о чем доселе крепко помнится на Москве). Теперича думай! Природны москвичи, тот же Сорокоум, поддержат тебя? Ай нет? Ну, пришлые, принятые, рязане, коломенски, оне поддержат, дак Москва не Коломна ищо! Тута и налететь мочно! А я-ста как? Братья ноне в Орде со князем побывали, честь великая! Нам противу Семен Иваныча свово никак нельзя! Уж ты тово… Пади хошь Алексию в ноги!
— Не буду! — мрачно возражает Алексей Хвост. — Все одно не покорюсь Вельяминовым! Батьку мово покойного ищо князь Юрий ладил тысяцким поставить на Москве! Убили, дак не успел! А князь был — Семену не чета! Михайлу Святого передолил самого! На дочке царевой был женат!
— Ты постой, постой! — остужает Хвоста Иван Акинфич. — Ивана, покойника, не забудь!
— А што Иван?! Переслав князь Юрий в велико княженье николи б не отдал! А теперя кака беда, — одолел бы хошь Костянтин Суздальский, — и не видать нам Переслава, как ушей на голове! На покупки ярлыков всю казну потребили, всих князей озлобили, а и Новгород против нас, не так разве? Да не сам ли ты и баял о том?!
— Ну, ты тише, тише! Не баял я тово… — бормочет Иван, тревожно оглядывая на слуг. — Ты, Алексей Петрович, молод ищо, норовист! Не видавши жизни, с маху-то… Василь Протасьич всюю жисть, эко! В отца место. Ты охолонь, охолонь… Пади в ноги, пади! От поклону-ту голова не болит!
— Дык не поможешь? — набычась, спрашивает Хвост.
— Потолкуй сам с Андреем Кобылою! А я не возмогу, не возмогу… Да ты съешь, выпей! Ты ведь у меня гость дорогой, особенной! А токо не время нонече, не пора! Утихни теперь!
— Не время… Вельяминовым сносу нет… Дубы! По сту летов живут! — бурчит Хвост.
С Кобылою он уже баял, и тот тоже отвергся помогать Хвосту. Сказал просто, открыто и весело глядючи в лицо Алексею: «Непутем творил, и моей заступы тебе тута не будет! Не обессудь! Протасьич в сем дели правее тебя!» Сказал прямо, попросту. И обижаться на огромного человека, на его мужицкую прямоту нельзя было. Ни с чем ушел Алексей от Андрея Кобылы. А теперь, с отказом Ивана Акинфова, почуял, как неверные весы, на коих весятся успех и неудача, зримо и веско склонили в сторону его супротивника…
Оставалась надея на коломенских бояр, те все за него горою стоят, да на самих братьев великого князя. Только — помогут ли и они?
Слуги уставляют столы закусками и снедью. Из поварни вовсю валит вкусный пар. Иван Акинфов мечется из больших горниц в нижние, заскакивает в медовушу, в челядню, в хлебню… А тут как на грех и еще гость пожаловал, по днешнему часу словно бы и немного лишний — сам Алексей Петрович Хвост, затеявший тяжбу с Вельяминовыми, у которых он самостийно едва не отобрал тысяцкое, пока князь Семен болтался в Орде.
Иван суетится, мечется и лебезит. У самого рыло в пуху, а нонече нельзя бы… и принимать-то тово… Тем паче, гости тута, как оно повернет еще!
Едва увел Алексея от больших столов, в особицу, и уж тут как бы употчевать только! Соорудил, кивнув кравчему, целый костер из закусок, блюд и питий: тут и резаная осетрина, и печеный фазан в перьях, и кулебяка на четыре угла, и гора творожных ватрушек, и мед, и фрукты ордынские…
— Чего в повалушу не зовешь? — хмуро цедит Алексей, угрюмо глядя на печеного фазана, что, расправленный на серебряных проволоках, словно бы готовится взлететь, приподняв долгий переливчатый хвост. — Али стыд перед гостями меня принять?
— Отведай белорыбицы! — отвечает с улыбочками хозяин, щурясь, обихаживает Хвоста, сам почти подает блюда и тарели.
Иван постарше Хвоста, и тому не очень-то способно костерить ласкового хозяина. Он нехотя отпивает, заедает, а Иван мелким бесом плетет что-то неважное, и все не о том, все не по делу. И Алексей срывается. Ударяя серебряным кубком о стол, расплескивает дорогое греческое вино, кричит:
— Дело молви! Поможешь ай нет! Ить безо твоей да Кобылиной заступы съедят меня Вельяминовы! С потрохами съедят! Даве моих молодцов в драку с моста спихнули!
У Ивана темнеют глаза. Улыбочка, криво зацепившаяся за ус, еще помедлив, сползает с лица.
— А ты меня прошал? Когда коломенский мытный двор твои молодцы забирали?! — кричит он в ответ высоко, с провизгом. — Погодь! Прошал ты меня о том, когда ты государев наказ ни во что поставил? Грамоты я тебе давал, што ль, противу князя своего?! Все мы слуги верные! И волен един князь нас и судить и миловать! — кричит Иван, забывая в сей миг, что сам мирволил Хвосту, дабы навредить Вельяминовым. Но… Тогда Симеон еще не был великим князем и неведомо было, станет ли, а ныне и Симеон на владимирском столе, и Алексий наместником назначен, а Бяконтовы вовек с Вельяминовыми в дружбе стоят… Тут как еще повернет дело! И потому, наглея, отбросив увертки и лесть, он и кричит на Хвоста.
Спохватываясь (кричать-то тоже не след!), вздрагивающей рукой наливает кубок, подвигает блюдо греческих черных соленых маслин, приговаривая:
— С рыбою добра снедь! — и, сбавив голос, бормочет: — Не гневай и ты на меня, сам взойди в мою трудноту: давно ли мы на Москве? Меня да Кобылу Иван Данилыч, покойник, без году неделя как от князь Лександры из Твери перезвал! А Вельяминовы еще с Данилою Лексанычем прибыли на Москву, боле полувека тута! Твой родитель тоже князю Даниле служил, понимаю, и рязанского князя имал, и тово… (Иван Акинфич стесняется произнести, что и убил плененного рязанского князя тоже родитель Хвоста, Петр Босоволк, по приказу Юрия, о чем доселе крепко помнится на Москве). Теперича думай! Природны москвичи, тот же Сорокоум, поддержат тебя? Ай нет? Ну, пришлые, принятые, рязане, коломенски, оне поддержат, дак Москва не Коломна ищо! Тута и налететь мочно! А я-ста как? Братья ноне в Орде со князем побывали, честь великая! Нам противу Семен Иваныча свово никак нельзя! Уж ты тово… Пади хошь Алексию в ноги!
— Не буду! — мрачно возражает Алексей Хвост. — Все одно не покорюсь Вельяминовым! Батьку мово покойного ищо князь Юрий ладил тысяцким поставить на Москве! Убили, дак не успел! А князь был — Семену не чета! Михайлу Святого передолил самого! На дочке царевой был женат!
— Ты постой, постой! — остужает Хвоста Иван Акинфич. — Ивана, покойника, не забудь!
— А што Иван?! Переслав князь Юрий в велико княженье николи б не отдал! А теперя кака беда, — одолел бы хошь Костянтин Суздальский, — и не видать нам Переслава, как ушей на голове! На покупки ярлыков всю казну потребили, всих князей озлобили, а и Новгород против нас, не так разве? Да не сам ли ты и баял о том?!
— Ну, ты тише, тише! Не баял я тово… — бормочет Иван, тревожно оглядывая на слуг. — Ты, Алексей Петрович, молод ищо, норовист! Не видавши жизни, с маху-то… Василь Протасьич всюю жисть, эко! В отца место. Ты охолонь, охолонь… Пади в ноги, пади! От поклону-ту голова не болит!
— Дык не поможешь? — набычась, спрашивает Хвост.
— Потолкуй сам с Андреем Кобылою! А я не возмогу, не возмогу… Да ты съешь, выпей! Ты ведь у меня гость дорогой, особенной! А токо не время нонече, не пора! Утихни теперь!
— Не время… Вельяминовым сносу нет… Дубы! По сту летов живут! — бурчит Хвост.
С Кобылою он уже баял, и тот тоже отвергся помогать Хвосту. Сказал просто, открыто и весело глядючи в лицо Алексею: «Непутем творил, и моей заступы тебе тута не будет! Не обессудь! Протасьич в сем дели правее тебя!» Сказал прямо, попросту. И обижаться на огромного человека, на его мужицкую прямоту нельзя было. Ни с чем ушел Алексей от Андрея Кобылы. А теперь, с отказом Ивана Акинфова, почуял, как неверные весы, на коих весятся успех и неудача, зримо и веско склонили в сторону его супротивника…
Оставалась надея на коломенских бояр, те все за него горою стоят, да на самих братьев великого князя. Только — помогут ли и они?
ГЛАВА 25
На серую затравенелую осеннюю землю ложатся черные борозды. Взоранная, рыхло раздвинутая ралом земля осыпается под сохой. Крепкие руки молодого девятнадцатилетнего парня сильно и бережно ведут деревянную снасть. Ровно идет приученный к пахоте конь. Не рванет в сторону, не выскочит из земли тяжкое рало, едва проблеснут в крошащейся земле отполированные до блеска сошники двоезубой сохи.
Соха не перевертывает, а раздвигает землю, губя сорную траву, но не нарушая пахотного слоя. Еще целые века пройдут, пока по этой земле пойдет сверкающий сталью отвальный плуг, переворачивая наизнанку слежавшийся пласт.
Русич, что пашет сохою, торопясь посеять озимую рожь, не ведает ни о размыве земли оврагами, ни о черных бурях, — он попросту работает так, как работали предки до него.
Землю бережет сама традиция старины, навычаи отцов и святая уверенность в том, что облегчать себе труд — греховно. Сказано бо: «В поте лица». Вот он останавливает на миг коня и отирает рукавом влажное чело. Осень уже обрызнула близкий лес первым своим золотом и напоила легчающие небеса ясною прозрачною тишиной. Молодой пахарь вновь берется за темно-блестящие рукояти. Конь поводит глазом, гнет шею; видя, что хозяин взялся за соху, напруживает задние ноги, сам, без зова, трогает с места.
Пахарь одет в посконину и лапти. На обнаженной голове только шапка выгоревших на солнце русых кудрей. Ничто в нем не обличает отличия от обычного смерда. На груди, на кожаном гайтане, серебряный крест, — впрочем, серебро не в редкость и у крестьян, так что и эта подробность не в отличие, и догадать, что пашет землю боярский отрок, неможно ни по чему. Да и почто бы боярину самому пахать под озимое? Хотя пахать, как и косить, умеют все в русской стороне, и все же, чтобы так вот, с полною отдачей, по-крестьянски? Бывает! Но редко. Верно, из разорившихся вконец боярчат? Да нет! Из оскудевших, верно, но далеко не вконец. Мог бы и не сам пахать боярский отрок! Однако, пашет сам. Ладно поворачивает соху, обнажая блестящие наральники, ладно ведет борозду и думает…
Нет, не думает даже! А мечтою, незримым ощущением естества, глядя на золотой свет низящего солнца, мечтает, мыслит о свете Фаворском — таком же золотом, сказочном, о коем когда-то, в дали дальней прожитых лет, толковал он пятилетним младенем умирающей девочке в отцовом дому, когда страшная федорчукова рать катилась мимо их родового ростовского терема и отец, рискуя жизнью, подбирал на завьюженном пути обмороженных, полумертвых беглецов. Подбирал и выхаживал в погребах своего боярского дома.
А девчушка умирала от трупного заражения — от обмороженных ног, и он, сидючи с нею, гладил ее по волосам и объяснял, сам горячо веря тому, что ее после смерти унесут с собою на небо ангелы и она узрит свет, фаворский свет! Неизреченно прекрасный, струящий лучи от престола господня.
Девочка умерла. Отрок вырос и пашет землю, мысля вскоре уходить в монастырь. И ему неведомы споры ученых иерархов о Варлааме и Акиндине, о Григории Паламе, сотрясающие далекую Византию. Но свет духовный, фаворский свет, чает он увидеть сам, когда уйдет совершать подвиг иночества в лесную одинокую пустынь. И что там мыслят ученые люди? О чем толкует его многоумный старший брат Стефан? Юноша с грубыми руками, что до заката замыслил допахать свое поле, знает одно: не слова, а дела важны пред Господом, а ему, как и всей Руси, нужнее истины афонских старцев, чем хитросплетенья латинских мудрецов. Ибо не пришло еще время менять соху на плуг, но пришло время вспомнить святыни родимой старины и встать с ней и над нею против иноземного ворога, против чужой веры и чуждых навычаев льстивых немецких и иных мудрецов. Пришло время Руси встать, возродить себя в новом обличье, отрясти прах забвенья с родных святынь, и потому — да! Традиции, вера — нужнее многоразличных и многоразлично лживых западных умствований.
Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и должно! И должно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так.
Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело.
Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему — Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием. Юноша этот знает (сердцем, не головою), что надобно его родимой земле. Более бояр и самого великого князя, быть может, более даже митрополичьего наместника Алексия. И он намерен, волен и вправе свершить свой подвиг и труд — спасти и сотворить Родину.
Соха не перевертывает, а раздвигает землю, губя сорную траву, но не нарушая пахотного слоя. Еще целые века пройдут, пока по этой земле пойдет сверкающий сталью отвальный плуг, переворачивая наизнанку слежавшийся пласт.
Русич, что пашет сохою, торопясь посеять озимую рожь, не ведает ни о размыве земли оврагами, ни о черных бурях, — он попросту работает так, как работали предки до него.
Землю бережет сама традиция старины, навычаи отцов и святая уверенность в том, что облегчать себе труд — греховно. Сказано бо: «В поте лица». Вот он останавливает на миг коня и отирает рукавом влажное чело. Осень уже обрызнула близкий лес первым своим золотом и напоила легчающие небеса ясною прозрачною тишиной. Молодой пахарь вновь берется за темно-блестящие рукояти. Конь поводит глазом, гнет шею; видя, что хозяин взялся за соху, напруживает задние ноги, сам, без зова, трогает с места.
Пахарь одет в посконину и лапти. На обнаженной голове только шапка выгоревших на солнце русых кудрей. Ничто в нем не обличает отличия от обычного смерда. На груди, на кожаном гайтане, серебряный крест, — впрочем, серебро не в редкость и у крестьян, так что и эта подробность не в отличие, и догадать, что пашет землю боярский отрок, неможно ни по чему. Да и почто бы боярину самому пахать под озимое? Хотя пахать, как и косить, умеют все в русской стороне, и все же, чтобы так вот, с полною отдачей, по-крестьянски? Бывает! Но редко. Верно, из разорившихся вконец боярчат? Да нет! Из оскудевших, верно, но далеко не вконец. Мог бы и не сам пахать боярский отрок! Однако, пашет сам. Ладно поворачивает соху, обнажая блестящие наральники, ладно ведет борозду и думает…
Нет, не думает даже! А мечтою, незримым ощущением естества, глядя на золотой свет низящего солнца, мечтает, мыслит о свете Фаворском — таком же золотом, сказочном, о коем когда-то, в дали дальней прожитых лет, толковал он пятилетним младенем умирающей девочке в отцовом дому, когда страшная федорчукова рать катилась мимо их родового ростовского терема и отец, рискуя жизнью, подбирал на завьюженном пути обмороженных, полумертвых беглецов. Подбирал и выхаживал в погребах своего боярского дома.
А девчушка умирала от трупного заражения — от обмороженных ног, и он, сидючи с нею, гладил ее по волосам и объяснял, сам горячо веря тому, что ее после смерти унесут с собою на небо ангелы и она узрит свет, фаворский свет! Неизреченно прекрасный, струящий лучи от престола господня.
Девочка умерла. Отрок вырос и пашет землю, мысля вскоре уходить в монастырь. И ему неведомы споры ученых иерархов о Варлааме и Акиндине, о Григории Паламе, сотрясающие далекую Византию. Но свет духовный, фаворский свет, чает он увидеть сам, когда уйдет совершать подвиг иночества в лесную одинокую пустынь. И что там мыслят ученые люди? О чем толкует его многоумный старший брат Стефан? Юноша с грубыми руками, что до заката замыслил допахать свое поле, знает одно: не слова, а дела важны пред Господом, а ему, как и всей Руси, нужнее истины афонских старцев, чем хитросплетенья латинских мудрецов. Ибо не пришло еще время менять соху на плуг, но пришло время вспомнить святыни родимой старины и встать с ней и над нею против иноземного ворога, против чужой веры и чуждых навычаев льстивых немецких и иных мудрецов. Пришло время Руси встать, возродить себя в новом обличье, отрясти прах забвенья с родных святынь, и потому — да! Традиции, вера — нужнее многоразличных и многоразлично лживых западных умствований.
Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и должно! И должно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так.
Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело.
Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему — Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием. Юноша этот знает (сердцем, не головою), что надобно его родимой земле. Более бояр и самого великого князя, быть может, более даже митрополичьего наместника Алексия. И он намерен, волен и вправе свершить свой подвиг и труд — спасти и сотворить Родину.
ГЛАВА 26
Густые сумерки осенней ночи. Треск и пляшущий свет факелов во дворе. Суетня захлопотанных жонок и слуг в горницах и по сеням. И холод, что нежданно ползет за воротник, пугая разлукою с устойчивым живым теплом ночного жилья. Холод, дрожь, истома тела, жаждущего не пути, а постели; и легкая грусть расставанья с этим теплом, с этим недолгим ночлегом в родимом дому, и тревожное ожиданье пути, которое, не признаваясь, безотчетно, любил больше всего. Осень. Холод ночи. Дорогу…
Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и — довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве, и уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночною рогаткой, ожегши плетью коня, пускает вскачь.
Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней.
Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы…
Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и — довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве, и уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночною рогаткой, ожегши плетью коня, пускает вскачь.
Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней.
Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы…