Страница:
Князь смотрит с сомнением. Там, на дороге в лесу, это было прилепо, но здесь, в изузоренных покоях, где иконы в дорогих окладах, где рядом домовая церковь?..
— Что делать мне с этим? — спрашивает Семен недоуменно, принимая из темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок.
— Почуешь, што смерть подошла, зажги! — возражает старуха, без робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой.
— Ты опять спасаешь меня! — говорит, помедлив, Семен. — Чем мне отблагодарить тебя?
Старуха небрежно машет рукою:
— Не нать мне твово серебра! — Помолчав, пожевав морщинистым ртом, добавляет: — Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят!
(О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим митрополитом Феогностом.)
— Не веришь? — вдруг спрашивает старая. — Крепце держи!
Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда, где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью, только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще держится в княжом терему.
Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой дрёмы темнит у него в глазах?
Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:
— Што прикажешь, княже?
Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца. Спрашивает наконец:
— Проводили старуху?
Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает в свою очередь:
— А тебе, князь, тута не страшно?
Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати ворвавшегося в покой дурня.
— Чего мне страшить? — отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая плечо. — Я же не один.
Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет тихо:
— А ты уверен, что ты не один?! — И приближается, неслышно огибая княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице — совершенно слепые, мертвые. И в этом — ужас.
Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум… И последнее, что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и вбегают люди в покой.
Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги:
— Где Игнат?
В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил, волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей.
— Какой Игнат, батюшка-князь?
— Игнашка Глуздырь! — кричит Семен, сводя брови.
— Он… ево нетути… Нетути, княже! Даве до дому отпустил… — бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо-бледное лицо молодого князя.
— Вызвать немедля! Иди, проверь! — горячечно бросает князь.
Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица, усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая руки и бороду… Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние бабьи хлопоты. Семен бормочет:
— Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак потому… (О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.) А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица:
— Князь… Князь-батюшка… Не вели казнить… Счас повестили, Игнашка-то зарезан тово! Горло… В улице нашли…
Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая слепую ярость:
— У тебя… тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! — И, возвышая голос почти до крика: — Немедля найти убийц! Казнить без милости! Головой ответишь, смерд!
— Князь, князь-батюшка… — пытается пояснить, выговорить Остей, но Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет:
— Разыскать немедля! Прочь!
— Что делать мне с этим? — спрашивает Семен недоуменно, принимая из темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок.
— Почуешь, што смерть подошла, зажги! — возражает старуха, без робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой.
— Ты опять спасаешь меня! — говорит, помедлив, Семен. — Чем мне отблагодарить тебя?
Старуха небрежно машет рукою:
— Не нать мне твово серебра! — Помолчав, пожевав морщинистым ртом, добавляет: — Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят!
(О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим митрополитом Феогностом.)
— Не веришь? — вдруг спрашивает старая. — Крепце держи!
Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда, где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью, только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще держится в княжом терему.
Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой дрёмы темнит у него в глазах?
Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:
— Што прикажешь, княже?
Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца. Спрашивает наконец:
— Проводили старуху?
Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает в свою очередь:
— А тебе, князь, тута не страшно?
Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати ворвавшегося в покой дурня.
— Чего мне страшить? — отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая плечо. — Я же не один.
Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет тихо:
— А ты уверен, что ты не один?! — И приближается, неслышно огибая княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице — совершенно слепые, мертвые. И в этом — ужас.
Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум… И последнее, что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и вбегают люди в покой.
Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги:
— Где Игнат?
В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил, волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей.
— Какой Игнат, батюшка-князь?
— Игнашка Глуздырь! — кричит Семен, сводя брови.
— Он… ево нетути… Нетути, княже! Даве до дому отпустил… — бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо-бледное лицо молодого князя.
— Вызвать немедля! Иди, проверь! — горячечно бросает князь.
Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица, усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая руки и бороду… Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние бабьи хлопоты. Семен бормочет:
— Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак потому… (О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.) А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица:
— Князь… Князь-батюшка… Не вели казнить… Счас повестили, Игнашка-то зарезан тово! Горло… В улице нашли…
Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая слепую ярость:
— У тебя… тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! — И, возвышая голос почти до крика: — Немедля найти убийц! Казнить без милости! Головой ответишь, смерд!
— Князь, князь-батюшка… — пытается пояснить, выговорить Остей, но Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет:
— Разыскать немедля! Прочь!
ГЛАВА 4
Наступает, наконец, день отъезда. Трезвонят колокола. Сам Феогност, духовный глава Руси, благословляет отъезжающего князя.
В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у него на плечах (давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам, еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи Москву, что все будет в спокое и поряде. Еще раз, с высоты, озрел отцов Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено ему никакого! Подумалось — и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь, шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек — впервые без батюшковой заступы и умного руковожения!
Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И — не утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и шапками берег. Все-таки для них он уже теперь — князь прямой! Оглянул, подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы с чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив его на стрежень бегущей воды. И — двинулось, потекло: и золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом, ослепительно-голубом ярком весеннем небе… Тронулось, потекло, поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже, верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела свои любимый сын его, Симеон?
Оставшись, наконец, один в беседке, он, смежив вежды, попытался представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он — один, что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли — под хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, — облило варом раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему предстоит пить из тоя же чаши… Отрекись! Отринь от себя великое княжение (еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в монастырь или в тихую поместную жизнь… Смешно и помыслить такое! Не уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами зла, дарить дары и — вздрогнул, охолодев, — подсылать убийц?! И помыслил, и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест, вздетый им ныне на рамена своя!
Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих он (двадцатипятилетний!) отныне — князь-батюшка, глава, заступа и оборона. Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его отца: удержать Хвоста-Босоволкова… Вот уедет он, застрянет в Орде, и старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный батюшка в одном кулаке?
От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной, усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде поденном (без него знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж… честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело, хотя и прошать и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь, успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил:
— Оно бы, вота бы… Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не вемы… А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б суметь сохранить токмо…
— Почто… — хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, — почто схиму принял?.. Таково вдруг?
— То не вдруг! — возразил, покосясь на Симеона, старик. — Не вдруг… Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой…
— Знаю! — нетерпеливо перебил Симеон. — Снег сошел — то к смерти преосвященного Петра показало, а гора высокая — к успехам батюшковым…
— Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! — возразил Михайло. — Еще и то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему: «Когда приидет старец!» И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: «Кто?» А там, за воротами: «Старец!» — отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол, старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: «Зови!» Ан за воротами и нету никого… Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг… И в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть перед своею кончиною… Не довелось.
Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и умолчать было непристойно. Должон знать, потому — сын! Пятясь, покинул тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи… Последней. Так и не состоявшей… Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь, когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному рыданию. Все равно… Все одно… Прости меня! Прости хоть там, в мире горнем!
Холоп влез было с трапезою. Симеон только свирепо рыкнул на него: «Уйди!» А между тем надо было принять трапезу, надо было выйти к боярам… И надо было додумать до конца горькую некую истину, открывшуюся ему в эти последние дни, о коей не сумел (или не восхотел?) поведать ему покойный родитель. Надо было… Надо было… надо… Лодьи уже подходили к Мячкову, а он все лежал, не в силах заставить себя встать, выйти, явить холопам и дружине «лик ясен и образ леповит» — как то пристало и пристойно было грядущему великому князю Руси Владимирской… Хоть и то знал, что переломит себя обязательно: встанет, выйдет, явит и все должное произнесет. А пока: «Господи! Пройдут года, и века пройдут, и минет все сущее днесь, и ты, великий, невестимо для меня возвеличишь, прославив, или сотрешь в персть родимую Русь. И ежели прославишь и утвердишь — помяни меня, Господи! Попомни, что и я отринул свое от себя для того, чтобы оберечь землю народа своего, что и я, малый, жил и мыслил ради великого и всечасно смирял и смиряю гордыню свою пред тобою! Прими лепт мой в сокровищницу свою и не отринь от престола славы нижайшего раба твоего!»
В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у него на плечах (давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам, еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи Москву, что все будет в спокое и поряде. Еще раз, с высоты, озрел отцов Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено ему никакого! Подумалось — и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь, шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек — впервые без батюшковой заступы и умного руковожения!
Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И — не утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и шапками берег. Все-таки для них он уже теперь — князь прямой! Оглянул, подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы с чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив его на стрежень бегущей воды. И — двинулось, потекло: и золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом, ослепительно-голубом ярком весеннем небе… Тронулось, потекло, поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже, верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела свои любимый сын его, Симеон?
Оставшись, наконец, один в беседке, он, смежив вежды, попытался представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он — один, что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли — под хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, — облило варом раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему предстоит пить из тоя же чаши… Отрекись! Отринь от себя великое княжение (еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в монастырь или в тихую поместную жизнь… Смешно и помыслить такое! Не уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами зла, дарить дары и — вздрогнул, охолодев, — подсылать убийц?! И помыслил, и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест, вздетый им ныне на рамена своя!
Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих он (двадцатипятилетний!) отныне — князь-батюшка, глава, заступа и оборона. Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его отца: удержать Хвоста-Босоволкова… Вот уедет он, застрянет в Орде, и старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный батюшка в одном кулаке?
От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной, усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде поденном (без него знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж… честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело, хотя и прошать и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь, успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил:
— Оно бы, вота бы… Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не вемы… А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б суметь сохранить токмо…
— Почто… — хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, — почто схиму принял?.. Таково вдруг?
— То не вдруг! — возразил, покосясь на Симеона, старик. — Не вдруг… Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой…
— Знаю! — нетерпеливо перебил Симеон. — Снег сошел — то к смерти преосвященного Петра показало, а гора высокая — к успехам батюшковым…
— Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! — возразил Михайло. — Еще и то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему: «Когда приидет старец!» И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: «Кто?» А там, за воротами: «Старец!» — отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол, старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: «Зови!» Ан за воротами и нету никого… Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг… И в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть перед своею кончиною… Не довелось.
Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и умолчать было непристойно. Должон знать, потому — сын! Пятясь, покинул тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи… Последней. Так и не состоявшей… Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь, когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному рыданию. Все равно… Все одно… Прости меня! Прости хоть там, в мире горнем!
Холоп влез было с трапезою. Симеон только свирепо рыкнул на него: «Уйди!» А между тем надо было принять трапезу, надо было выйти к боярам… И надо было додумать до конца горькую некую истину, открывшуюся ему в эти последние дни, о коей не сумел (или не восхотел?) поведать ему покойный родитель. Надо было… Надо было… надо… Лодьи уже подходили к Мячкову, а он все лежал, не в силах заставить себя встать, выйти, явить холопам и дружине «лик ясен и образ леповит» — как то пристало и пристойно было грядущему великому князю Руси Владимирской… Хоть и то знал, что переломит себя обязательно: встанет, выйдет, явит и все должное произнесет. А пока: «Господи! Пройдут года, и века пройдут, и минет все сущее днесь, и ты, великий, невестимо для меня возвеличишь, прославив, или сотрешь в персть родимую Русь. И ежели прославишь и утвердишь — помяни меня, Господи! Попомни, что и я отринул свое от себя для того, чтобы оберечь землю народа своего, что и я, малый, жил и мыслил ради великого и всечасно смирял и смиряю гордыню свою пред тобою! Прими лепт мой в сокровищницу свою и не отринь от престола славы нижайшего раба твоего!»
ГЛАВА 5
Кто стоит в церкви, и тяжко вздыхает, и бьет поклоны земно, склоняя выю, и плачет о гресех своих, и кает на исповеди духовнику своему? Тать ли ночной? Кровопивец несытый? Нет! Простой людин, ремесленник, землепашец, воин али купец. Днем еще обманывал и обвешивал, сбывал лежалый, гнилой ли, подмоченный товар, таил подати, тиранил жену, блудил ли непутем, таясь от супружницы своей, обманывал себя, людей или князя и вот просит пощады и милости от небесного царя, целует нагие стопы распятого сына божия, к нему, отцу бедняков, прибегая в сирости и наготе души своея… А после, а завтра? Опять и снова в делах вседневных придет ему забывать Господа и обманывать, тиранить ли ближнего своего?
Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями во грехах?
Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления, как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым — служеньем земле своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей супротивных? Что посеял он, и что взойдет после него на этой земле?
Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям?
Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да, верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего?
Или жизнь сия — сплошное зло, царство диавола, как учат болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая плененный им дух божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий — один лишь обман, одна лишь прелесть змиева?
Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, — тайною глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем, исполнять заповеди божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды — «паче самого себя».
Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую — коли ты князем и главой меня сотворил, — требую от тебя: научи! Научи тому смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь!
Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов (его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг, поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним ветром.
И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими, подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово, подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и должно, что не ради места княжого, а ради меня самого, такого, каков я есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих… Не дай Боже поверить, что от Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая!
Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы двоезубою, с костяной рукоятью, вилкой. Напоминается, как в детстве выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь — постиг. Вот идет застолье, и в этом застолье он — князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем — пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом, разложенным на коленях. Ибо он — глава, заступа, судия и учитель; одним словом — князь.
Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное, вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду?
Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями во грехах?
Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления, как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым — служеньем земле своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей супротивных? Что посеял он, и что взойдет после него на этой земле?
Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям?
Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да, верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего?
Или жизнь сия — сплошное зло, царство диавола, как учат болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая плененный им дух божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий — один лишь обман, одна лишь прелесть змиева?
Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, — тайною глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем, исполнять заповеди божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды — «паче самого себя».
Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую — коли ты князем и главой меня сотворил, — требую от тебя: научи! Научи тому смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь!
Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов (его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг, поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним ветром.
И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими, подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово, подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и должно, что не ради места княжого, а ради меня самого, такого, каков я есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих… Не дай Боже поверить, что от Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая!
Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы двоезубою, с костяной рукоятью, вилкой. Напоминается, как в детстве выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь — постиг. Вот идет застолье, и в этом застолье он — князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем — пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом, разложенным на коленях. Ибо он — глава, заступа, судия и учитель; одним словом — князь.
Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное, вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду?
ГЛАВА 6
Ночью, когда подходили к Коломне, его, показалось, озарило прозрением. Да! Можно и должно помирить суровые заветы родителя с тем смутным, словно застарелая боль, а порою нежданно острым чувством справедливости, «праведности», которое так мучило его во все протекшие годы, так не давало забыть предсмертные проклятия Федора, Александрова сына, ровесника и ворога своего, который, повернись иначе судьба, мог бы стать другом его отроческих игр и забав.
Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по господню завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить, ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить, умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай батюшка пребудет в спокое там, у себя… Сие исполню! А из двух зятевьев паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а наипаче обиды не стерпел, — ярославского Давыдовича, в коем татарская разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и заплатить бы не грех, но как? И чем?
Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья, то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною раскосинкой, очеса… И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдыча позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход… Уж не в Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг, тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом (первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина: спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди… Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и не так надумал? Срыву-то… «Охолонь!» — повелел беззвучно самому себе. Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и проворочался до зари, до свету, до самой Коломны.
А из утра некак было кого ни то и повестить. Чалились. Под руки выводили его на покачивающийся берег. Пол-Коломны, почитай, высыпало встречу князя под колокольный звон. И опять уставно кланялись; торговые гости, туголицые купцы-сурожана уставно дарили дары — ему и, через него, Узбеку. Радошно, но и требовательно заглядывали в очи, мол, мы тебе, а ты нам, не обессудь, княже! Стояли службу. Трапезовали в наместничьем терему. Но и запивая севрюжью уху красным фряжским (как ни мало вкушал хмельного, здесь не дозволили-таки отказаться), все об одном, удуманном ночью, токмо и мыслил, так и эдак прикидывал, но не казал себя худым ни с какого боку давешний замысел ночной!
Сесть с боярами удалось токмо ввечеру. Собрались в тесовой палате наместничьих хором, расселись по лавкам. Старики и те, кто повозрастнее, в первом ряду. Сорокоум, Михайло Терентьич, Афиней, Мина, Василий Окатьич, Феофан и Матвей Бяконтовы, Федор Акинфич с Александром Морхининьм… Еще не было тут Дмитрия Зерна, усланного наперед, к хану, не было и Вельяминовых, оставленных с Андреем Кобылой постеречи Москву. Зато кое-кто из председящих — Мина, Матвей Бяконтов да и оба Акинфича — первый раз, почитай, и заседали в думе государевой. (Ежели он будет еще государем, сиречь князем великим; ежели это заседание мочно почесть думою, а не военным советом перед боем, боем без оружия и броней, и тем более смутно-неясным по исходу своему.) Все присутствующие были кто на десять — пятнадцать лет, кто и вдвое старше Симеона. И лица были серьезны не уставно, не для-ради торжественности заседания пред князем великим. Ибо понимали все, что от их нынешней совокупной воли как раз и зависит, будет ли Симеон великим князем владимирским, а они — боярами великого князя.
Симеон неволею вспомнил отцово умение слушать, как бы исчезая, как бы растворяясь в палатных сумерках, слушать так, словно его воли и слова и нету здесь и не при нем и не про него ведется молвь…
Хотел разом и повестить давешнее и вдруг кожей почуял, что достаточно ему днесь сказать — даже не повелеть, просто сказать что-нибудь безлепое — и замолкнут (и станут исполнять!), но отодвинут, отдалят от него. И все же, помыслив так (сказались двадцать пять годов возрасту!), не выдержал, высказал-таки свое ночное. И — вперился взглядом в лица. Михайло Терентьич раздумчиво покачал головой:
— Поход-от ищо будет, нет ли! А и приберечь новогородское наместничество не грех, великоват кус для князя моложского!
Как так: будет, нет ли? Симеона облило гневом, обидою, почти детскою, едва не сжал кулаки. Вот вы все как мыслите о юном князе своем? Будет поход! Вопреки и вперекор всему — будет! И не ты, старик, поведешь те рати, не тебе придет сбирать… Все это мутью поднялось в душе и не сказалось — к счастью, не сказалось, — умерло немо в запертых устах. Лик боярина был хмур и добр, и не ради глума над ним, Симеоном, сказано было Михайлой правдивое слово.
Опомнясь, Симеон стал внимательно вслушивать в раздумчивую речь боярина. А ведь прав! Захотят, очень могут… Синицу в руки вместо журавля в небесах… Внимая, почуял уважение к мысли старика, что прямо и не отклонял затею Симеонову, но как-то поворачивал — укладывал ее погоднее. И вот уже ясно стало, что на новгородское наместничество никак нельзя, а послать ежели с княжеборцами в Торжок, оно и враз прибыточно, и не так истомно казне князевой…
Михайло Юрьич Сорокоум почти перебил, пристукнув посохом, рек хрипло:
— Преже достоит помыслити о суждальстем князи!
Сколько его помнит, все так же Сорокоум и стар, и сед, и так же хрипло говорит, взбрызгивая слюною, и так же неуступчив, и, верно, по делу любил его и слушал отец (и села те, что обиняком давно уже просит Сорокоум, дабы без потерей разделиться с братом Иваном, придать ему надобно!).
Михаил Юрьич изрек главное. И зря он, Симеон, выскочил наперед со своими незрелыми замыслами. В самом деле, кого могут избрать в Орде на великое княжение заместо него? Не обедневшего ростовского зятя и даже не ярославского! Костянтин Тверской и доныне не был соперником Москве, век ходил на привязи у родителя, тверские великие бояра его не любят, а чада Александровы покуда еще не подросли… И остается, само лезет в очи: суздальский князь! Усилившийся премного с ростом Нижнего Новгорода, торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских, наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить великий стол с прежним, покойным, князем суздальским… Как он забыл о том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны!
Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь, Константин. А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные, на чьи княжества отец скупал ярлыки у хана Узбека — белозерский, галицкий, дмитровский, ростовский, потребуют себе в старейшие вместо него, Симеона, маститого годами князя суздальского?!
И еще помыслить, что так же сейчас бояре суздальские толкуют о правах господина своего и строят ковы противу Москвы…
И еще подумать: возня отца с ярлыками не отучила ли от представлений о праве и правде? Как там по лествице надлежит, нынче и спросят навряд… Да и по лествице, по древнему уложенью княжому, суздальскому князю, а не ему, Симеону, власть великую имать надлежит!
Словно в тумане, услышалось: Нижний! Да, конечно, вновь правы Сорокоум с Михайлой Терентьичем: не лезть пока в нижегородские дела, уступить град Константину безусловно, а тогда… Но ведь получи Костянтин Василич великое княжение, и им, московским князьям, самим не усидеть в Нижнем ни дня, ни часу! Как еще качнут ордынские весы! И прав, по-страшному прав отец: Товлубий, вот кто возможет! Убийца тверских князей, кровавый союзник отца. И еще Черкас. Черкас, о коем и думать соромно… И дары, дары! И сам Узбек. Тяжко ли болен повелитель? При конце ли он дней своих? Сыновья, поди, ждут и точат ножи друг на друга! Подумал
— и стало страшно. У них, у него с братьями, к великому счастью (а тоже заслугой родителя, его раченьем!), ничего похожего не сотворит… Иван? Нет, никогда! Андрей? Нет, тоже нет! Однако надобно подторопить, пущай едут за ним скорее! И надобен договор (это потом!). Не то, сами не додумают, бояре подскажут. Пришлые. Тот же Алексей Хвост…
Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по господню завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить, ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить, умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай батюшка пребудет в спокое там, у себя… Сие исполню! А из двух зятевьев паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а наипаче обиды не стерпел, — ярославского Давыдовича, в коем татарская разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и заплатить бы не грех, но как? И чем?
Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья, то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною раскосинкой, очеса… И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдыча позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход… Уж не в Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг, тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом (первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина: спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди… Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и не так надумал? Срыву-то… «Охолонь!» — повелел беззвучно самому себе. Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и проворочался до зари, до свету, до самой Коломны.
А из утра некак было кого ни то и повестить. Чалились. Под руки выводили его на покачивающийся берег. Пол-Коломны, почитай, высыпало встречу князя под колокольный звон. И опять уставно кланялись; торговые гости, туголицые купцы-сурожана уставно дарили дары — ему и, через него, Узбеку. Радошно, но и требовательно заглядывали в очи, мол, мы тебе, а ты нам, не обессудь, княже! Стояли службу. Трапезовали в наместничьем терему. Но и запивая севрюжью уху красным фряжским (как ни мало вкушал хмельного, здесь не дозволили-таки отказаться), все об одном, удуманном ночью, токмо и мыслил, так и эдак прикидывал, но не казал себя худым ни с какого боку давешний замысел ночной!
Сесть с боярами удалось токмо ввечеру. Собрались в тесовой палате наместничьих хором, расселись по лавкам. Старики и те, кто повозрастнее, в первом ряду. Сорокоум, Михайло Терентьич, Афиней, Мина, Василий Окатьич, Феофан и Матвей Бяконтовы, Федор Акинфич с Александром Морхининьм… Еще не было тут Дмитрия Зерна, усланного наперед, к хану, не было и Вельяминовых, оставленных с Андреем Кобылой постеречи Москву. Зато кое-кто из председящих — Мина, Матвей Бяконтов да и оба Акинфича — первый раз, почитай, и заседали в думе государевой. (Ежели он будет еще государем, сиречь князем великим; ежели это заседание мочно почесть думою, а не военным советом перед боем, боем без оружия и броней, и тем более смутно-неясным по исходу своему.) Все присутствующие были кто на десять — пятнадцать лет, кто и вдвое старше Симеона. И лица были серьезны не уставно, не для-ради торжественности заседания пред князем великим. Ибо понимали все, что от их нынешней совокупной воли как раз и зависит, будет ли Симеон великим князем владимирским, а они — боярами великого князя.
Симеон неволею вспомнил отцово умение слушать, как бы исчезая, как бы растворяясь в палатных сумерках, слушать так, словно его воли и слова и нету здесь и не при нем и не про него ведется молвь…
Хотел разом и повестить давешнее и вдруг кожей почуял, что достаточно ему днесь сказать — даже не повелеть, просто сказать что-нибудь безлепое — и замолкнут (и станут исполнять!), но отодвинут, отдалят от него. И все же, помыслив так (сказались двадцать пять годов возрасту!), не выдержал, высказал-таки свое ночное. И — вперился взглядом в лица. Михайло Терентьич раздумчиво покачал головой:
— Поход-от ищо будет, нет ли! А и приберечь новогородское наместничество не грех, великоват кус для князя моложского!
Как так: будет, нет ли? Симеона облило гневом, обидою, почти детскою, едва не сжал кулаки. Вот вы все как мыслите о юном князе своем? Будет поход! Вопреки и вперекор всему — будет! И не ты, старик, поведешь те рати, не тебе придет сбирать… Все это мутью поднялось в душе и не сказалось — к счастью, не сказалось, — умерло немо в запертых устах. Лик боярина был хмур и добр, и не ради глума над ним, Симеоном, сказано было Михайлой правдивое слово.
Опомнясь, Симеон стал внимательно вслушивать в раздумчивую речь боярина. А ведь прав! Захотят, очень могут… Синицу в руки вместо журавля в небесах… Внимая, почуял уважение к мысли старика, что прямо и не отклонял затею Симеонову, но как-то поворачивал — укладывал ее погоднее. И вот уже ясно стало, что на новгородское наместничество никак нельзя, а послать ежели с княжеборцами в Торжок, оно и враз прибыточно, и не так истомно казне князевой…
Михайло Юрьич Сорокоум почти перебил, пристукнув посохом, рек хрипло:
— Преже достоит помыслити о суждальстем князи!
Сколько его помнит, все так же Сорокоум и стар, и сед, и так же хрипло говорит, взбрызгивая слюною, и так же неуступчив, и, верно, по делу любил его и слушал отец (и села те, что обиняком давно уже просит Сорокоум, дабы без потерей разделиться с братом Иваном, придать ему надобно!).
Михаил Юрьич изрек главное. И зря он, Симеон, выскочил наперед со своими незрелыми замыслами. В самом деле, кого могут избрать в Орде на великое княжение заместо него? Не обедневшего ростовского зятя и даже не ярославского! Костянтин Тверской и доныне не был соперником Москве, век ходил на привязи у родителя, тверские великие бояра его не любят, а чада Александровы покуда еще не подросли… И остается, само лезет в очи: суздальский князь! Усилившийся премного с ростом Нижнего Новгорода, торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских, наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить великий стол с прежним, покойным, князем суздальским… Как он забыл о том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны!
Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь, Константин. А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные, на чьи княжества отец скупал ярлыки у хана Узбека — белозерский, галицкий, дмитровский, ростовский, потребуют себе в старейшие вместо него, Симеона, маститого годами князя суздальского?!
И еще помыслить, что так же сейчас бояре суздальские толкуют о правах господина своего и строят ковы противу Москвы…
И еще подумать: возня отца с ярлыками не отучила ли от представлений о праве и правде? Как там по лествице надлежит, нынче и спросят навряд… Да и по лествице, по древнему уложенью княжому, суздальскому князю, а не ему, Симеону, власть великую имать надлежит!
Словно в тумане, услышалось: Нижний! Да, конечно, вновь правы Сорокоум с Михайлой Терентьичем: не лезть пока в нижегородские дела, уступить град Константину безусловно, а тогда… Но ведь получи Костянтин Василич великое княжение, и им, московским князьям, самим не усидеть в Нижнем ни дня, ни часу! Как еще качнут ордынские весы! И прав, по-страшному прав отец: Товлубий, вот кто возможет! Убийца тверских князей, кровавый союзник отца. И еще Черкас. Черкас, о коем и думать соромно… И дары, дары! И сам Узбек. Тяжко ли болен повелитель? При конце ли он дней своих? Сыновья, поди, ждут и точат ножи друг на друга! Подумал
— и стало страшно. У них, у него с братьями, к великому счастью (а тоже заслугой родителя, его раченьем!), ничего похожего не сотворит… Иван? Нет, никогда! Андрей? Нет, тоже нет! Однако надобно подторопить, пущай едут за ним скорее! И надобен договор (это потом!). Не то, сами не додумают, бояре подскажут. Пришлые. Тот же Алексей Хвост…