Страница:
Узбек жует. Рыгает. Не от сытости — от несварения желудка. Снова пьет кумыс и какую-то горькую, как уверяют лекари, целебную воду. Послушают ли его подкупленные коназом Иваном Товлубег и Черкас? Поймут ли его, чающего, наконец, избавленья от мертвого Калиты!
ГЛАВА 14
Товлубий (Товлубег) был действительно похож сейчас на сытого барса. Тучный, он разлегся на подушках, незастенчиво озирая молодого московского князя. С удовольствием запивает баранину русским медом, щурится, прицокивает языком. Ломая урусутские слова, поучает коназа Семена. Московит то вспыхивает, покрываясь девичьим румянцем, то сводит брови, но взглядывает умно. Товлубий любит умных. С ними, как с коназом Иваном, считает он, всегда можно дотолковаться. Узбек плохой правитель. Его наместников выгнали из Галича, он потерял Арран и Азербайджан, быть может, потеряет ныне богатый Хорезм… Коназ Иван был умный, но ему не следовало так рано умирать. Каким будет этот его сын, Семен? Стоит ли бороться за него перед Узбеком? Дары были отменны, да иного Товлубег и не ждал. Ежели московит излишне прям, стойно тверскому коназу Александру… Понимает ли он, что за пролитую кровь надо платить не только серебром, но и верностью? Ежели ему, Товлубегу, придет после смерти Узбека бежать на Русь (всякое возможно в Сарае!), даст ли ему Семен землю и волости на прокорм? Ах, умный! В отца! Как раз и вспомнил об этом!
Семен сам не понимал, почему ему пришло на ум говорить такое всесильному в Сарае Товлубию. Быть может, память о перезванных Акинфичах и давнее, невзначай брошенное отцом сравненье Ивана Акинфова с Товлубием помогли тому?
— В жизни бывает все. Ты был другом отца и, значит, мой друг! У меня, на Москве, ты всегда будешь дорогим гостем. При всякой беде. Ты и дружина твоя. Будут волости, будет корм. Будет честь. Не гневай на мои слова теперь, когда ты богат и знатен пред ханом, но запомни их и приложи к своему сердцу!
Семен старается говорить так, как говорят они, хоть и русскою молвью. Медленно выговаривает слова, прямо глядит в узкие, под припухлыми нависшими веками то ли бабьи, то ли кошачьи глаза. В глазах этих искорки смеха обращаются на мгновение в колючие острые точки. Не лишнее ли молвил?
— гадает Семен. Товлубег смотрит, думает. Поверил, кажется, что Семен его не обманывает, и вновь широкая улыбка на бабьем лице. Товлубий подымает чашу с медом, сыто потягивается. Сейчас он в силе, от него зависят судьба и сама жизнь коназа Семена, и все-таки то, что предлагает ему московит, надо запомнить. На грядущее. Это много, то, что предлагает коназ Семен, очень много, ежели по-худому повернет судьба! Однако он умный, этот сын покойного Ивана. Умный, в отца! Хотя еще и очень молодой…
Товлубий пока не решил окончательно в уме своем, поддержит ли он Семена, пусть решает Узбек! Но весы, страшные ордынские весы, на чашах которых весятся власть и жизнь русских князей, сегодня склонили в пользу коназа Семена.
Семен сам не понимал, почему ему пришло на ум говорить такое всесильному в Сарае Товлубию. Быть может, память о перезванных Акинфичах и давнее, невзначай брошенное отцом сравненье Ивана Акинфова с Товлубием помогли тому?
— В жизни бывает все. Ты был другом отца и, значит, мой друг! У меня, на Москве, ты всегда будешь дорогим гостем. При всякой беде. Ты и дружина твоя. Будут волости, будет корм. Будет честь. Не гневай на мои слова теперь, когда ты богат и знатен пред ханом, но запомни их и приложи к своему сердцу!
Семен старается говорить так, как говорят они, хоть и русскою молвью. Медленно выговаривает слова, прямо глядит в узкие, под припухлыми нависшими веками то ли бабьи, то ли кошачьи глаза. В глазах этих искорки смеха обращаются на мгновение в колючие острые точки. Не лишнее ли молвил?
— гадает Семен. Товлубег смотрит, думает. Поверил, кажется, что Семен его не обманывает, и вновь широкая улыбка на бабьем лице. Товлубий подымает чашу с медом, сыто потягивается. Сейчас он в силе, от него зависят судьба и сама жизнь коназа Семена, и все-таки то, что предлагает ему московит, надо запомнить. На грядущее. Это много, то, что предлагает коназ Семен, очень много, ежели по-худому повернет судьба! Однако он умный, этот сын покойного Ивана. Умный, в отца! Хотя еще и очень молодой…
Товлубий пока не решил окончательно в уме своем, поддержит ли он Семена, пусть решает Узбек! Но весы, страшные ордынские весы, на чашах которых весятся власть и жизнь русских князей, сегодня склонили в пользу коназа Семена.
ГЛАВА 15
Узбек все отлагал и отлагал встречу. Орда медленно кочевала. Приходилось то и дело разбирать вежу, переезжать на новое место. Ездовые едва не дрались с татарами, охраняя коней. Лица бояр почернели от солнца, Сорокоум слег, не выдержало старое сердце. Днями удалось, наконец, свидеться с суздальским князем, Константином Васильичем.
Князь был высок ростом, поджар, деловит. На Симеона, коего не видал с осени, глядел чуть усмехаясь, щуря уголки глаз, от коих разбегались лукавые морщинки. Ел мало, пил и того меньше, разговор повел сам, и не о том, и не так, как хотелось Семену. Обещание не зариться на Нижний Новгород выслушал вполуха, и в глазах прочлось: получи сперва великое княжение, потом наделяй градами!
Сидели в веже по-татарски, на кошмах, откинув полы шатра. Вдали пылили, двигаясь взад и вперед, татарские конники, ветром доносило гортанные выкрики воевод. И все, о чем говорилось тут, — русские рубленые города, деревни и пажити, паруса кораблей у речных вымолов и сам Нижний Новгород, — казалось ныне далеким-далеким, почти невзаправдашним, о чем тут, в степи, смешно было и вспоминать…
А суздальский князь вел и вел увертливый разговор, вспомнил, как бы между делом, что брат Александра Невского, Андрей, прежде самого Александра сидел на столе владимирском и что ежели вообще есть еще на Руси какое-то право, то достоит вспомнить лествицу, по коей последним князем, по праву занимавшим великий стол, был все-таки Михайло Ярославич, ибо Юрий, дядюшка твой, оперся лишь на волю Узбека (понимай: все вы, московские князья, незаконные!). «Я не хочу сказать, что московиты не имеют наследственных прав», — тут же намеренно поправился Костянтин Василич. «А сказал!» — досадливо подумал Симеон, глядя в умные и чужие глаза высокого стройного человека, который так хорошо владеет собой, что, кажется, вообще не может ни гневать, ни потерять присутствие духа, ни закричать или иное что… Да и если бы, верно, на Руси сохранялось еще лествичное право… Единое право тут — воля Узбекова, которая непостояннее норова гаремной красавицы! А Костянтин, опять опередив мысль Симеона, изрекал уже: «Мы оба понимаем, увы, что решать будут не наши древние права, а ханское изволение…»
Симеон, сперва было раздражась, начинал внимать все более вдумчиво, ощущая за князем-соперником свою, не схожую с его, Симеоновой, правду, и потому почти не был обижен, когда Костянтин Василич, весело поглядев на него, закончил свою речь одним лишь туманным обещанием послать полки на Новгород вкупе с прочими князьями по прежнему уряженью с Иваном Данилычем, ежели, разумеется, Симеон получит от хана великий стол. Нижний он в продолжение всего разговора как бы заранее считал своим при всех возможных поворотах судьбы… Ну что ж! Приходило мириться и с этим. Мириться и ждать, что же решит непостижимый Узбек.
Не видел Симеон, как у суздальского князя, когда они расстались, тотчас сошла улыбка с лица. Не видел и того, как, тяжело спешившись у своей вежи, Константин Васильич, нагнув голову, ступил в тень шатра и на рвущийся с губ вопрос своего тысяцкого: «Ежели хан передаст стол Семену Иванычу?» — отмолвил глухо: «Уступим!»
— Безо спору?! — наливаясь тяжелой кровью, с обидою глядя в очи князю своему, произнес боярин.
— Безо спору! — подтвердил князь. — И полки на Новгород ты поведешь!
Сняв выходной летник, Костянтин с силой швырнул его в руки постельничего и в закипающие гневом глаза тысяцкого уронил тяжело и понуро:
— Чем спорить? Сколько мы заможем выставить полков, ежели восстанет пря? Все отступились уже, и Ростов, и Тверь! Один Василь Давыдыч, и то…
Боярин угрюмо промолчал. Князь, слив воду из рукомоя на руки и ополоснув лицо, разогнулся, помолчал и со вздохом присовокупил:
— То-то! Люди нужны! Надо заселять землю! Нижний Семен оставляет нам!
— Он сел в раскладной стулец, повторил: — Надо заселять землю.
Снова собирали вежи, снова ехали пыльной истоптанной степью и ждали, ждали, ждали, изнывая и томясь.
Приехали братья, Иван с Андреем. Семен встретил их почти не обрадовавши, так устал от ежедневной татарской волокиты. Из дому привезли письма. Настасья сообщала в грамотке о мастерах нарочитых, прибывших расписывать храмы, что уже и взялись за дело под ее доглядом: «Внизу, где пелена, великие круги пишут и наводят травами», — писала жена. Семен зажмурил глаза, представив устремленную ввысь прохладную тесноту храма, запахи сырой извести и охры, строгих мастеров с подвязанными кожаными гайтанами волосами, с лицами, устремленными горе, представил себе и эти великие круги с травами, заботную Настасью, что стоит с боярышнями на каменном полу храма и смотрит, мало понимая, хорошо ли то, что делают мастеры, и, главное, по нраву ли придет ему, Симеону… Все-таки она его любит, очень любит! На провожании засунула ему в калиту полуобгорелые ветки можжевельника, как ни отказывался Семен. Примолвила: «На счастье!» Сам Симеон старался не верить давешнему видению: усталь, жар, мало ли что…
Иные вести были не столь утешны. Какую-то прю в боярах затевал Алексей Петрович Хвост. Следовало разобраться по возвращении. Он поднял глаза на братьев, помолчал. На немой вопрос обоих ответил коротко, одним словом: «Сожидаем!» Братья, поняв по-своему грозный смысл ханского умедления, разом понурили головы.
Только к исходу третьей недели пришел, наконец, разрешающий приказ Узбека: «Пусть придет!»
Кажется, помог тому Черкас, на днях явившийся в ставку хана. А значит, золотоволосая красавица, подаренная грозному беку Симеоном, «по пригожеству пришла».
Князь был высок ростом, поджар, деловит. На Симеона, коего не видал с осени, глядел чуть усмехаясь, щуря уголки глаз, от коих разбегались лукавые морщинки. Ел мало, пил и того меньше, разговор повел сам, и не о том, и не так, как хотелось Семену. Обещание не зариться на Нижний Новгород выслушал вполуха, и в глазах прочлось: получи сперва великое княжение, потом наделяй градами!
Сидели в веже по-татарски, на кошмах, откинув полы шатра. Вдали пылили, двигаясь взад и вперед, татарские конники, ветром доносило гортанные выкрики воевод. И все, о чем говорилось тут, — русские рубленые города, деревни и пажити, паруса кораблей у речных вымолов и сам Нижний Новгород, — казалось ныне далеким-далеким, почти невзаправдашним, о чем тут, в степи, смешно было и вспоминать…
А суздальский князь вел и вел увертливый разговор, вспомнил, как бы между делом, что брат Александра Невского, Андрей, прежде самого Александра сидел на столе владимирском и что ежели вообще есть еще на Руси какое-то право, то достоит вспомнить лествицу, по коей последним князем, по праву занимавшим великий стол, был все-таки Михайло Ярославич, ибо Юрий, дядюшка твой, оперся лишь на волю Узбека (понимай: все вы, московские князья, незаконные!). «Я не хочу сказать, что московиты не имеют наследственных прав», — тут же намеренно поправился Костянтин Василич. «А сказал!» — досадливо подумал Симеон, глядя в умные и чужие глаза высокого стройного человека, который так хорошо владеет собой, что, кажется, вообще не может ни гневать, ни потерять присутствие духа, ни закричать или иное что… Да и если бы, верно, на Руси сохранялось еще лествичное право… Единое право тут — воля Узбекова, которая непостояннее норова гаремной красавицы! А Костянтин, опять опередив мысль Симеона, изрекал уже: «Мы оба понимаем, увы, что решать будут не наши древние права, а ханское изволение…»
Симеон, сперва было раздражась, начинал внимать все более вдумчиво, ощущая за князем-соперником свою, не схожую с его, Симеоновой, правду, и потому почти не был обижен, когда Костянтин Василич, весело поглядев на него, закончил свою речь одним лишь туманным обещанием послать полки на Новгород вкупе с прочими князьями по прежнему уряженью с Иваном Данилычем, ежели, разумеется, Симеон получит от хана великий стол. Нижний он в продолжение всего разговора как бы заранее считал своим при всех возможных поворотах судьбы… Ну что ж! Приходило мириться и с этим. Мириться и ждать, что же решит непостижимый Узбек.
Не видел Симеон, как у суздальского князя, когда они расстались, тотчас сошла улыбка с лица. Не видел и того, как, тяжело спешившись у своей вежи, Константин Васильич, нагнув голову, ступил в тень шатра и на рвущийся с губ вопрос своего тысяцкого: «Ежели хан передаст стол Семену Иванычу?» — отмолвил глухо: «Уступим!»
— Безо спору?! — наливаясь тяжелой кровью, с обидою глядя в очи князю своему, произнес боярин.
— Безо спору! — подтвердил князь. — И полки на Новгород ты поведешь!
Сняв выходной летник, Костянтин с силой швырнул его в руки постельничего и в закипающие гневом глаза тысяцкого уронил тяжело и понуро:
— Чем спорить? Сколько мы заможем выставить полков, ежели восстанет пря? Все отступились уже, и Ростов, и Тверь! Один Василь Давыдыч, и то…
Боярин угрюмо промолчал. Князь, слив воду из рукомоя на руки и ополоснув лицо, разогнулся, помолчал и со вздохом присовокупил:
— То-то! Люди нужны! Надо заселять землю! Нижний Семен оставляет нам!
— Он сел в раскладной стулец, повторил: — Надо заселять землю.
Снова собирали вежи, снова ехали пыльной истоптанной степью и ждали, ждали, ждали, изнывая и томясь.
Приехали братья, Иван с Андреем. Семен встретил их почти не обрадовавши, так устал от ежедневной татарской волокиты. Из дому привезли письма. Настасья сообщала в грамотке о мастерах нарочитых, прибывших расписывать храмы, что уже и взялись за дело под ее доглядом: «Внизу, где пелена, великие круги пишут и наводят травами», — писала жена. Семен зажмурил глаза, представив устремленную ввысь прохладную тесноту храма, запахи сырой извести и охры, строгих мастеров с подвязанными кожаными гайтанами волосами, с лицами, устремленными горе, представил себе и эти великие круги с травами, заботную Настасью, что стоит с боярышнями на каменном полу храма и смотрит, мало понимая, хорошо ли то, что делают мастеры, и, главное, по нраву ли придет ему, Симеону… Все-таки она его любит, очень любит! На провожании засунула ему в калиту полуобгорелые ветки можжевельника, как ни отказывался Семен. Примолвила: «На счастье!» Сам Симеон старался не верить давешнему видению: усталь, жар, мало ли что…
Иные вести были не столь утешны. Какую-то прю в боярах затевал Алексей Петрович Хвост. Следовало разобраться по возвращении. Он поднял глаза на братьев, помолчал. На немой вопрос обоих ответил коротко, одним словом: «Сожидаем!» Братья, поняв по-своему грозный смысл ханского умедления, разом понурили головы.
Только к исходу третьей недели пришел, наконец, разрешающий приказ Узбека: «Пусть придет!»
Кажется, помог тому Черкас, на днях явившийся в ставку хана. А значит, золотоволосая красавица, подаренная грозному беку Симеоном, «по пригожеству пришла».
ГЛАВА 16
Те же увитые парчою шатры. Те же нукеры у входа. Та же роскошь ковров и цветных кошм, дорогих одежд и оружия. Тот же походный позолоченный трон, и на золотом троне, среди набеленных жен и разноликих вельмож, повелитель мира, кесарь и царь царей, хозяин Руси Узбек, согнутый, седой и старый, в мерцании золота и драгоценностей особенно страшный, будто бы уже мертвец.
Симеона вдруг, сквозь страх и напряжение жданной встречи, пронзила невольная жалость к этому человеку, к этой смертной плоти и уже отходящей в небылое судьбе. Как краток век мужества! Как быстро проносятся годы! Как надо торопиться свершить затеянное тобою, пока еще ты молод и крепок, пока еще ты можешь вершить и не потерял ни задора, ни мужества, ни сил, ни спасительного неразумия молодости, с коим подчас (и только с ним!) можно дерзать совершать невозможное, то, пред чем мудрая старость оробеет и отойдет посторонь…
— Где братья твои? — спрашивает Узбек. — Пусть войдут!
Андрей с Иваном, юные, румянолицые, опасливо вступают в шатер. (Ждали снаружи, не ведая, примет ли хан всех зараз.) Становятся рядом с братом, на полшага позади, блюдя Симеоново старшинство.
Узбек слегка кивает головою. Серьезно, без улыбки, оглядывает всех троих. Завидует ли он их молодости? Сравнивает ли сейчас со своими детьми? Узбек молчит. Смотрит. Думает. Наконец произносит незначащие уставные слова. Прием окончен. Завтра (или никогда?) их позовут в его шатер для разговора. Ежели повелитель захочет того. А он, Узбек, еще ничего не решил. Суздальский князь, коего он принимал накануне, чем-то напомнил ему; тверского коназа Александра и тем устрашил. Лучше всего было бы передать великое княжение тверичам, но дети покойного коназа Александра еще малы, а Константина, по слухам, никто не хочет иметь даже и князем тверским.
Узбек долго задумчиво смотрит, как трое сыновей Калиты, пятясь, выходят из шатра. Мысли его обращаются к собственным детям. «Надо позвать сыновей Ивана к себе!» — решает он наконец, когда уже последний Иваныч покинул шатер. Он слегка кивает беглербегу. Тот отвечает готовным, почтительным наклонением головы. «И тут московское серебро!» — думает Узбек недовольно, но уже не переменяет своего решения. Нет сил. Его знобит. Пусть придут! Ему надо, почему-то надо! Поглядеть на сыновей Ивана вблизи. Ему надо что-то понять. Важное. Для себя самого. Для своих сыновей, наследников ханства и трона… Тень покойного Калиты (или всегдашняя неуверенность?) не выпускает Узбека из своих незримых объятий.
Симеона вдруг, сквозь страх и напряжение жданной встречи, пронзила невольная жалость к этому человеку, к этой смертной плоти и уже отходящей в небылое судьбе. Как краток век мужества! Как быстро проносятся годы! Как надо торопиться свершить затеянное тобою, пока еще ты молод и крепок, пока еще ты можешь вершить и не потерял ни задора, ни мужества, ни сил, ни спасительного неразумия молодости, с коим подчас (и только с ним!) можно дерзать совершать невозможное, то, пред чем мудрая старость оробеет и отойдет посторонь…
— Где братья твои? — спрашивает Узбек. — Пусть войдут!
Андрей с Иваном, юные, румянолицые, опасливо вступают в шатер. (Ждали снаружи, не ведая, примет ли хан всех зараз.) Становятся рядом с братом, на полшага позади, блюдя Симеоново старшинство.
Узбек слегка кивает головою. Серьезно, без улыбки, оглядывает всех троих. Завидует ли он их молодости? Сравнивает ли сейчас со своими детьми? Узбек молчит. Смотрит. Думает. Наконец произносит незначащие уставные слова. Прием окончен. Завтра (или никогда?) их позовут в его шатер для разговора. Ежели повелитель захочет того. А он, Узбек, еще ничего не решил. Суздальский князь, коего он принимал накануне, чем-то напомнил ему; тверского коназа Александра и тем устрашил. Лучше всего было бы передать великое княжение тверичам, но дети покойного коназа Александра еще малы, а Константина, по слухам, никто не хочет иметь даже и князем тверским.
Узбек долго задумчиво смотрит, как трое сыновей Калиты, пятясь, выходят из шатра. Мысли его обращаются к собственным детям. «Надо позвать сыновей Ивана к себе!» — решает он наконец, когда уже последний Иваныч покинул шатер. Он слегка кивает беглербегу. Тот отвечает готовным, почтительным наклонением головы. «И тут московское серебро!» — думает Узбек недовольно, но уже не переменяет своего решения. Нет сил. Его знобит. Пусть придут! Ему надо, почему-то надо! Поглядеть на сыновей Ивана вблизи. Ему надо что-то понять. Важное. Для себя самого. Для своих сыновей, наследников ханства и трона… Тень покойного Калиты (или всегдашняя неуверенность?) не выпускает Узбека из своих незримых объятий.
ГЛАВА 17
Дни складываются в недели, недели в месяцы. Проходило лето, а Узбек все не говорил ни да ни нет. Почасту призывал Симеона к себе, и одного и с братьями, брал на охоту, разглядывал пустыми старческими глазами, молчал. Слухачи доносили, что так же точно испытывает хан терпение князей-соперников. Мышиная возня подкупов, тайных пересылов и полуобещаний продолжалась. Бояре хлопотали, дружина изнывала от безделья.
Вести из дому приходили невеселые. Алексей Хвост-Босоволков затеял-таки смуту на Москве, и едва ли не с благословления его младших братьев. Симеон решил было поговорить с Андреем и Иваном начистоту, но, подумав, отложил трудный разговор до возвращения. Неспокойно было на рубежах. Новгородцы пограбили Устюжну, впрочем, московские воеводы настигли новогородских лодейников, отбили товар и полон. Крестник отцов Алексий писал о делах церковных и, наряду с прочим, о пожарах в Новгороде, о том, что чернь грабила церкви и домы нарочитых горожан, намекая, что сии нестроения в Великом Городе могут послужить на пользу Москве. Все требовало его присутствия, властной княжеской руки, а он вместо того, как прикованный раб, тащился в обозе Орды, медленно кочевавшей в сторону Яика.
Симеон чуял, что больше не может, что-то сгущалось в самом воздухе, какая-то тяжесть, точно перед грозой. Он начинал срываться по-пустому. Сегодня, убив целый день на отвратительную обязательностью своей соколиную охоту, он, усталый и злой, подъехал к своим шатрам. Едкий пот заливал глаза, шкура коня покрылась темными пятнами, из-под войлочного седла пыхало парким жаром. Симеон, морщась, тяжело соскочил на землю, постоял, тупо разминая члены, следя, как стремянный расседлывает коней. Текли, истаивая, высокие призрачные облака, текло, мерцая, далекое степное марево. Настоянный на полыни воздух сверкал, отблескивая, точно соль.
Из вежи доносило нестройный хор хмельных голосов. Опять! Где только и достают пьяное питие! Хотел было миновать, пройти, но остоялся невольно. Голову охлынуло гневом, и шаг только шагнул, как полы вежи раздались и навстречу выкатил, едва устояв на ногах, упившийся до положения риз Васюк Ляпа. Громко икнул, розовыми телячьими глазами уставясь на князя. Темнея зраком, Симеон поднял плеть. (Когда-то, еще в княжичах, оскорбил его пьяный кметь из Юрьевой дружины. Дядя был тогда в силе, нянька попросту утащила плачущего малыша, вырвав его из рук регочущих дружинников, отцу пришло молча проглотить обиду, а Симеон, поминая давешний страх, на всю жизнь возненавидел пьяных.) Удар пришел по лицу, Васюка шатнуло, и показалось ли, что тот в беспамятной хмелевой обиде вот-вот ринет на князя… И потому, в мах, еще и еще перекрестил Симеон вспятившего от него дружинника, видя брызгающую кровь и зверея от гнева и стыда, пока подскочивший Михайло Терентьич не взял его за плеча, а охмуревшие сотрапезники, высыпав кучею, не подхватили под руки, уводя от греха, Васюка Ляпу, который теперь, размазывая кровь и слезы по роже, высоким голосом выкрикивал:
— Меня? Да? Меня? За что?! Чево я исделал ему? Ищо и князем не стал великим, вота!
— А стану, значит, можно и бить!? — бешено выкрикпул Симеон, кидая в пыль окровавленную плеть. — Эх ты!
— Худо, княже! — вполголоса выговаривал старик, отводя Симеона посторонь. — Ужо подержись! На своих-то робят бросатись не след! Ну выпили, дак и всем-то истомно в степу, не тебе единому!
Симеон и сам был готов теперь зарыдать со стыда. Измучил его Узбек, все измучило его! Не нать и великого княжения, ничего не нать! Его все еще трясло не стихавшее глупое бешенство.
Михайло Терентьич завел князя в шатер, сам налил воды в рукомой, подал льняное полотенце, приговаривая:
— Давай-ка личико оботри да и тово, одночасьем, утешь мужика! Он ить доброй кметь, верному слуге зряшной обиды николи не делай!
Все было справедливо. Отходя, пряча глаза (благо, плеская дорогую воду из рукомоя себе на лицо, можно было не глядеть в очи боярину), Симеон косноязычно виноватил себя перед Михайлой, просил устроить, потолковать с обиженным. Самому непереносно было думать сейчас, как он примет завтра избитого кметя, как поглядит ему, тверезому, в глаза…
— Ты, княже, поотдохни малость, а там к тебе татарин пришел, давешний, Амин, Аминь ли… Киличеем, быват, примешь! Русскою молвью добре бает, чисто, и в Орде свой. А перед кметями не гордись, и то уж Гордым прозвали, не нать того, княже! (Прозвище Гордый Симеон, узнавши о том, воспринял в свое время с угрюмым удивлением. Какая в нем гордость? Сомнения вечные, стыд да порою храбрость с отчаяния, с того всегдашнего знатья, что иначе — нельзя.) Он еще посидел, прикрывши веки. Велел созвать татарина к выти — за столом и толковать способнее. И все не проходила тяжесть, все не проходило темное ощущение беды.
Вести из дому приходили невеселые. Алексей Хвост-Босоволков затеял-таки смуту на Москве, и едва ли не с благословления его младших братьев. Симеон решил было поговорить с Андреем и Иваном начистоту, но, подумав, отложил трудный разговор до возвращения. Неспокойно было на рубежах. Новгородцы пограбили Устюжну, впрочем, московские воеводы настигли новогородских лодейников, отбили товар и полон. Крестник отцов Алексий писал о делах церковных и, наряду с прочим, о пожарах в Новгороде, о том, что чернь грабила церкви и домы нарочитых горожан, намекая, что сии нестроения в Великом Городе могут послужить на пользу Москве. Все требовало его присутствия, властной княжеской руки, а он вместо того, как прикованный раб, тащился в обозе Орды, медленно кочевавшей в сторону Яика.
Симеон чуял, что больше не может, что-то сгущалось в самом воздухе, какая-то тяжесть, точно перед грозой. Он начинал срываться по-пустому. Сегодня, убив целый день на отвратительную обязательностью своей соколиную охоту, он, усталый и злой, подъехал к своим шатрам. Едкий пот заливал глаза, шкура коня покрылась темными пятнами, из-под войлочного седла пыхало парким жаром. Симеон, морщась, тяжело соскочил на землю, постоял, тупо разминая члены, следя, как стремянный расседлывает коней. Текли, истаивая, высокие призрачные облака, текло, мерцая, далекое степное марево. Настоянный на полыни воздух сверкал, отблескивая, точно соль.
Из вежи доносило нестройный хор хмельных голосов. Опять! Где только и достают пьяное питие! Хотел было миновать, пройти, но остоялся невольно. Голову охлынуло гневом, и шаг только шагнул, как полы вежи раздались и навстречу выкатил, едва устояв на ногах, упившийся до положения риз Васюк Ляпа. Громко икнул, розовыми телячьими глазами уставясь на князя. Темнея зраком, Симеон поднял плеть. (Когда-то, еще в княжичах, оскорбил его пьяный кметь из Юрьевой дружины. Дядя был тогда в силе, нянька попросту утащила плачущего малыша, вырвав его из рук регочущих дружинников, отцу пришло молча проглотить обиду, а Симеон, поминая давешний страх, на всю жизнь возненавидел пьяных.) Удар пришел по лицу, Васюка шатнуло, и показалось ли, что тот в беспамятной хмелевой обиде вот-вот ринет на князя… И потому, в мах, еще и еще перекрестил Симеон вспятившего от него дружинника, видя брызгающую кровь и зверея от гнева и стыда, пока подскочивший Михайло Терентьич не взял его за плеча, а охмуревшие сотрапезники, высыпав кучею, не подхватили под руки, уводя от греха, Васюка Ляпу, который теперь, размазывая кровь и слезы по роже, высоким голосом выкрикивал:
— Меня? Да? Меня? За что?! Чево я исделал ему? Ищо и князем не стал великим, вота!
— А стану, значит, можно и бить!? — бешено выкрикпул Симеон, кидая в пыль окровавленную плеть. — Эх ты!
— Худо, княже! — вполголоса выговаривал старик, отводя Симеона посторонь. — Ужо подержись! На своих-то робят бросатись не след! Ну выпили, дак и всем-то истомно в степу, не тебе единому!
Симеон и сам был готов теперь зарыдать со стыда. Измучил его Узбек, все измучило его! Не нать и великого княжения, ничего не нать! Его все еще трясло не стихавшее глупое бешенство.
Михайло Терентьич завел князя в шатер, сам налил воды в рукомой, подал льняное полотенце, приговаривая:
— Давай-ка личико оботри да и тово, одночасьем, утешь мужика! Он ить доброй кметь, верному слуге зряшной обиды николи не делай!
Все было справедливо. Отходя, пряча глаза (благо, плеская дорогую воду из рукомоя себе на лицо, можно было не глядеть в очи боярину), Симеон косноязычно виноватил себя перед Михайлой, просил устроить, потолковать с обиженным. Самому непереносно было думать сейчас, как он примет завтра избитого кметя, как поглядит ему, тверезому, в глаза…
— Ты, княже, поотдохни малость, а там к тебе татарин пришел, давешний, Амин, Аминь ли… Киличеем, быват, примешь! Русскою молвью добре бает, чисто, и в Орде свой. А перед кметями не гордись, и то уж Гордым прозвали, не нать того, княже! (Прозвище Гордый Симеон, узнавши о том, воспринял в свое время с угрюмым удивлением. Какая в нем гордость? Сомнения вечные, стыд да порою храбрость с отчаяния, с того всегдашнего знатья, что иначе — нельзя.) Он еще посидел, прикрывши веки. Велел созвать татарина к выти — за столом и толковать способнее. И все не проходила тяжесть, все не проходило темное ощущение беды.
ГЛАВА 18
С Амином (перекрещенным русичами в Аминя) Симеон ехал назавтра по степи, направляясь в ханскую ставку. Дружина, усланная наперед, пылила в отдалении. Углядев соленое озерцо в западинке, в окружении колючего кустарника и сухих камышей, оба, татарин и князь, не сговариваясь, остановили коней и начали съезжать вниз по склону, порешив сделать короткую дневку. Амин быстро и ловко стреножил коней, собрал кизяки и наломал сухих веток для костра, налил воды из бурдюка в медный закопченный жбан… Все для него было тут свое, привычное, родное. Скоро еле видное в солнечном сиянии пламя начало облизывать черные бока посудины.
— Мы все мусульмане теперь! — доверительно говорил Амин, подсовывая сухие кизячные лепешки в огонь. — Неможно иначе, куда денешься? А отец мой почитал Мариам, да благословенно имя ее, и сына ее Ису. Они святые!
Татарин сложил два перста и перекрестился, несказанно удивив Симеона.
— Они помогут нам увидеть бехешт! — убежденно примолвил татарин (бехешт — рай по-ихнему, догадал Симеон). — Я не спорю с муллами, — продолжал Амин, — не о чем с ними спорить. Ведь они тоже почитают священную книгу Инджиль! (Инджиль — это было по-татарски Евангелие). Но муллы знают меньше, чем мой дед. Мой дед молился богу Керемету, а он помогает здесь, на земле. И ты, князь, коли хочешь жить спокойно, не обижай служителей Керемета, не руби их священные деревья. Вреда они тебе не принесут, а кое-что ты от них узришь!
Симеон слушал, дивясь. Вчера Амин не говорил ничего подобного. Невольно вспомнилась колдунья Кумопа, и он потрогал калиту на поясе, в которой так и лежали засунутые туда Настасьей можжевеловые веточки. Воздух был сух и весь трепетал от жара. Затылок давило, точно огромная горячая рука опустилась на него с высоты. Темные круги и пятна то и дело проплывали перед глазами, приходило смаргивать, напрягая взор. Лошади вдруг разом подняли шеи, вытянули морды и замерли, а затем, словно ошалев, встали на дыбы, взоржали испуганно и тяжко поскакали в степь, взбрыкивая и стараясь изо всех сил порвать путы на ногах… Симеон не понял, в какой миг Амин опрокинулся лицом на землю и заорал диким голосом, мешая татарские слова с русскими и повторяя все одно и то же, не вдруг понятое Симеоном:
— Кара-чулмус!
Издалека по степи приближался к ним медленно гонимый ветерком черный смерч — небольшой, закрученный воронкою, столб темной пыли, совсем не страшный с виду, и Симеон, скорее испуганный страхом татарина, чем видом странного пылевого столба, дернул калиту, торопливыми непослушными пальцами растягивая горло мешочка, и, выхватя обгорелую ветку можжевельника, кинул ее в огонь. Что-то мелькнуло в воздухе, синий дымок взвился на миг над костром. Симеон, только тут почуяв ужас, охвативший коней и татарина, распростертого ниц на земле, остро и жданно вспомнил, почти увидав в воздухе, в синем тумане над костром, неясный очерк отрубленной головы (и память досказала ему: головы Федора), прикрыл глаза… А когда открыл их, черный смерч, кара-чулмус, исчез и в воздухе стало словно бы даже светлее. Он глубоко вздохнул, приходя в себя, раз и еще раз… Амин опасливо поднял голову, поглядел на князя, оглянулся, ища черный смерч, и, не найдя, медленно поднялся с земли, присел на корточки, отирая взмокшее лицо.
— Счастлива твоя судьба, господин! — выговорил Амин, покачивая головою. — Верно, обиженный тобою простил тебя!
Симеон поглядел на татарина молча и отвел взор. Ежели Федор и простил меня, подумалось ему, я сам себя по прощаю! Стати мне с им вместях на последнем суде!
— Мы все мусульмане теперь! — доверительно говорил Амин, подсовывая сухие кизячные лепешки в огонь. — Неможно иначе, куда денешься? А отец мой почитал Мариам, да благословенно имя ее, и сына ее Ису. Они святые!
Татарин сложил два перста и перекрестился, несказанно удивив Симеона.
— Они помогут нам увидеть бехешт! — убежденно примолвил татарин (бехешт — рай по-ихнему, догадал Симеон). — Я не спорю с муллами, — продолжал Амин, — не о чем с ними спорить. Ведь они тоже почитают священную книгу Инджиль! (Инджиль — это было по-татарски Евангелие). Но муллы знают меньше, чем мой дед. Мой дед молился богу Керемету, а он помогает здесь, на земле. И ты, князь, коли хочешь жить спокойно, не обижай служителей Керемета, не руби их священные деревья. Вреда они тебе не принесут, а кое-что ты от них узришь!
Симеон слушал, дивясь. Вчера Амин не говорил ничего подобного. Невольно вспомнилась колдунья Кумопа, и он потрогал калиту на поясе, в которой так и лежали засунутые туда Настасьей можжевеловые веточки. Воздух был сух и весь трепетал от жара. Затылок давило, точно огромная горячая рука опустилась на него с высоты. Темные круги и пятна то и дело проплывали перед глазами, приходило смаргивать, напрягая взор. Лошади вдруг разом подняли шеи, вытянули морды и замерли, а затем, словно ошалев, встали на дыбы, взоржали испуганно и тяжко поскакали в степь, взбрыкивая и стараясь изо всех сил порвать путы на ногах… Симеон не понял, в какой миг Амин опрокинулся лицом на землю и заорал диким голосом, мешая татарские слова с русскими и повторяя все одно и то же, не вдруг понятое Симеоном:
— Кара-чулмус!
Издалека по степи приближался к ним медленно гонимый ветерком черный смерч — небольшой, закрученный воронкою, столб темной пыли, совсем не страшный с виду, и Симеон, скорее испуганный страхом татарина, чем видом странного пылевого столба, дернул калиту, торопливыми непослушными пальцами растягивая горло мешочка, и, выхватя обгорелую ветку можжевельника, кинул ее в огонь. Что-то мелькнуло в воздухе, синий дымок взвился на миг над костром. Симеон, только тут почуяв ужас, охвативший коней и татарина, распростертого ниц на земле, остро и жданно вспомнил, почти увидав в воздухе, в синем тумане над костром, неясный очерк отрубленной головы (и память досказала ему: головы Федора), прикрыл глаза… А когда открыл их, черный смерч, кара-чулмус, исчез и в воздухе стало словно бы даже светлее. Он глубоко вздохнул, приходя в себя, раз и еще раз… Амин опасливо поднял голову, поглядел на князя, оглянулся, ища черный смерч, и, не найдя, медленно поднялся с земли, присел на корточки, отирая взмокшее лицо.
— Счастлива твоя судьба, господин! — выговорил Амин, покачивая головою. — Верно, обиженный тобою простил тебя!
Симеон поглядел на татарина молча и отвел взор. Ежели Федор и простил меня, подумалось ему, я сам себя по прощаю! Стати мне с им вместях на последнем суде!
ГЛАВА 19
Паша, повелитель, «глаза владыки», трепещущие в ожидании господина гаремные жены. Тайная борьба самолюбий, зависть, козни, нашептывания и яд. Изощренные ласки, скука, распаленное воображение…
Все так и не так вовсе. Все не так! Гаремные наложницы — одно, жены — совсем другое. Первые — молоденькие девочки из чужих земель, голодные, битые, не по раз изнасилованные, попавшие наконец в рай: они сыты, носят шелка, их берегут, холят. Повелитель может подарить их своим соратникам, и тогда они станут женами сотников и вельмож, будут иметь своих слуг, распоряжаться добром и рожать будущих воинов. Рваная юрта, степной пронизывающий холод, бескормица, джут, утомительная стрижка овец, многочасовое взбалтывание бурдюков с кумысом, едкий дым костра, вши, работа и грязь минуют их насовсем, пройдут стороною, будто того нет и не было в мире. Девочки часто меняются, их приводят и уводят, их присылают и дарят, наряду с парчою, драгоценностями, редкими зверями и птицами…
Совершенно другое — жены. Жен немного. И на торжественных приемах чужеземных послов жены сидят рядом с повелителем, все четверо, спокойные, уверенные в себе, гордые. На них еще лежит отсвет древней Монголии, где жена — и работник, и друг, и хранитель дома, и боец, в трудный час вражеского набега с луком в руках становящаяся на защиту юрты, хозяйка, во всем равная мужу своему.
У жен свои роскошные шатры, свои служанки и слуги, свои кони и скот. Повелитель приходит к ним не всегда, когда захочет, — он должен являться к своим женам по очереди. В ответ они кормят, ублажают, одевают в новое платье господина своего, и это последнее творится также по обычаю, по закону. Поэтому женам постоянно нужны подарки подвластных князей: паволоки, бархаты, сукна и парча. И каждый князь, каждый посол из чужой земли не забывает оделить добром каждую из катуней царя царей, кесаря и владыки мира, хана Золотой Орды.
От жен зависит многое. Жены говорят с повелителем в постели и за трапезой. Жены рожают наследников. Жены, старея, приобретают силу и власть, смещают неугодных им темников и князей, могущественно вмешиваются в дела престолонаследия, и как раз в те годы, когда уже ни о какой постели, ни о каком обольщении повелителя и речи идти не может. Восточное плоское лицо в сетке морщин. Сухие руки. Мешки под глазами. Властный взгляд узких, как бы полуприкрытых от режущего ветра степей глаз. Да, яд, да, кинжал, петля ли, удушающая строптивого. (Впрочем, иногда и самой приходит платить жизнью в этой борьбе.) Нет только одного: гаремного затворнического бесправия, томлений чувственности среди благовоний, роскоши и безделья. Не меньше, а, быть может, больше аристократок европейского средневековья участвуют ханские жены в политической грозной борьбе. И стареющий Узбек, решая судьбы престолонаследия и власти в русской земле, был в руках своих жен и жен сыновей своих (не забудем тогда еще молоденькой Тайдуллы, любимой жены Джанибека!), точно так же, как и в руках своих могущественных придворных.
Он назначил наследником престола своего старшего сына, Тинибека. Он должен был назначить его по закону, по правилу, выдуманному отнюдь не монголами. Он и сам хотел поступить именно так… Но все ли оказались согласны с решением повелителя? (Опять не забудем Тайдуллы!) Ибо можно было поступить иначе. Ведь и сам Узбек, в конце концов, наследовал своему дяде, а не отцу, и это было тоже по закону. И еще по закону, по самому первому закону монгольской орды, хана полагалось выбирать на курултае — самого достойного среди потомков великого Темучжина. И это тоже учитывалось кем-то из вельмож двора, из татарских беков, в руках которых были степные воины, то есть земля и власть. И тут уже недолго становило и до резни за эту власть, недолго до утверждения права силы над силою права. А при этом очень и очень надобным оказывалось урусутское серебро. И это тоже учитывалось многими. И потому, посылая войска в Хорезм, Узбек и вручил их своему старшему сыну Тинибеку, наследнику престола. (А кому вручали серебро бояре московского князя? Тинибек не пожелал встречи с Симеоном, ни помочи ему не восхотел оказать из гордости и пренебрежения к настырному московиту.) И надо было, наконец, решать: что делать с русским улусом, кому из урусутских князей вручить владимирский стол? Ради них, детей своих, которые (Узбек не был уверен в этом) не станут ли на его могиле резаться друг с другом за власть?
Ему шептали, подсказывали, намекали… Старый человек, перенесший тяжелую болезнь, он подолгу молился Аллаху — да вразумит его, повелителя полумира… Но уже сквозь всегдашнюю самовлюбленность чуялось, что и мир, повелителем которого он был более четверти века, так же обманчив и зыбок, так же тленен, как и земная оболочка бессмертной души. Где же, в чем то прочное, в поисках чего он истратил свою жизнь? (И верил сам, что искал твердого и непреложного, а не обманных утех, не мишуры внешнего великолепия.) Его обманули шейхи и суфии, его обманул египетский султан, его обманывают советники и жены. Его, как кажется порою теперь, обманула сама жизнь…
Сегодня Узбеку стало немного лучше. Он повелел оседлать коня. Выехал под горячее осеннее солнце в пожелтевшую, серебряную от ковыля степь. Небо было высокое, выцветающее по краям, и, высокие, шли по нему верблюжьим караваном редкие белые облака. Уже ни к чему утехи плоти, драгоценности разных земель, индийские прозрачные камни, пестроцветные наряды и шелка… Он ехал шагом, опустив поводья, плывущая поступь иноходца врачевала душу. Все-таки он был и остался кочевником, правнуком степных батыров, вручивших ему этот завоеванный ими мир. За ним и вокруг него ехала свита, нукеры, князья, темники со своими нукерами, сыновья, все трое. Там, в отдалении, раскинутою по широкому полю облавою рысили, перекликаясь, воины. Где-то сзади трусили кони союзных князей, коим участие в ханской охоте так же вменялось в обязанность, как в землях франков зависимым от государя владетелям многочасовое присутствие на дворцовых приемах…
Все так и не так вовсе. Все не так! Гаремные наложницы — одно, жены — совсем другое. Первые — молоденькие девочки из чужих земель, голодные, битые, не по раз изнасилованные, попавшие наконец в рай: они сыты, носят шелка, их берегут, холят. Повелитель может подарить их своим соратникам, и тогда они станут женами сотников и вельмож, будут иметь своих слуг, распоряжаться добром и рожать будущих воинов. Рваная юрта, степной пронизывающий холод, бескормица, джут, утомительная стрижка овец, многочасовое взбалтывание бурдюков с кумысом, едкий дым костра, вши, работа и грязь минуют их насовсем, пройдут стороною, будто того нет и не было в мире. Девочки часто меняются, их приводят и уводят, их присылают и дарят, наряду с парчою, драгоценностями, редкими зверями и птицами…
Совершенно другое — жены. Жен немного. И на торжественных приемах чужеземных послов жены сидят рядом с повелителем, все четверо, спокойные, уверенные в себе, гордые. На них еще лежит отсвет древней Монголии, где жена — и работник, и друг, и хранитель дома, и боец, в трудный час вражеского набега с луком в руках становящаяся на защиту юрты, хозяйка, во всем равная мужу своему.
У жен свои роскошные шатры, свои служанки и слуги, свои кони и скот. Повелитель приходит к ним не всегда, когда захочет, — он должен являться к своим женам по очереди. В ответ они кормят, ублажают, одевают в новое платье господина своего, и это последнее творится также по обычаю, по закону. Поэтому женам постоянно нужны подарки подвластных князей: паволоки, бархаты, сукна и парча. И каждый князь, каждый посол из чужой земли не забывает оделить добром каждую из катуней царя царей, кесаря и владыки мира, хана Золотой Орды.
От жен зависит многое. Жены говорят с повелителем в постели и за трапезой. Жены рожают наследников. Жены, старея, приобретают силу и власть, смещают неугодных им темников и князей, могущественно вмешиваются в дела престолонаследия, и как раз в те годы, когда уже ни о какой постели, ни о каком обольщении повелителя и речи идти не может. Восточное плоское лицо в сетке морщин. Сухие руки. Мешки под глазами. Властный взгляд узких, как бы полуприкрытых от режущего ветра степей глаз. Да, яд, да, кинжал, петля ли, удушающая строптивого. (Впрочем, иногда и самой приходит платить жизнью в этой борьбе.) Нет только одного: гаремного затворнического бесправия, томлений чувственности среди благовоний, роскоши и безделья. Не меньше, а, быть может, больше аристократок европейского средневековья участвуют ханские жены в политической грозной борьбе. И стареющий Узбек, решая судьбы престолонаследия и власти в русской земле, был в руках своих жен и жен сыновей своих (не забудем тогда еще молоденькой Тайдуллы, любимой жены Джанибека!), точно так же, как и в руках своих могущественных придворных.
Он назначил наследником престола своего старшего сына, Тинибека. Он должен был назначить его по закону, по правилу, выдуманному отнюдь не монголами. Он и сам хотел поступить именно так… Но все ли оказались согласны с решением повелителя? (Опять не забудем Тайдуллы!) Ибо можно было поступить иначе. Ведь и сам Узбек, в конце концов, наследовал своему дяде, а не отцу, и это было тоже по закону. И еще по закону, по самому первому закону монгольской орды, хана полагалось выбирать на курултае — самого достойного среди потомков великого Темучжина. И это тоже учитывалось кем-то из вельмож двора, из татарских беков, в руках которых были степные воины, то есть земля и власть. И тут уже недолго становило и до резни за эту власть, недолго до утверждения права силы над силою права. А при этом очень и очень надобным оказывалось урусутское серебро. И это тоже учитывалось многими. И потому, посылая войска в Хорезм, Узбек и вручил их своему старшему сыну Тинибеку, наследнику престола. (А кому вручали серебро бояре московского князя? Тинибек не пожелал встречи с Симеоном, ни помочи ему не восхотел оказать из гордости и пренебрежения к настырному московиту.) И надо было, наконец, решать: что делать с русским улусом, кому из урусутских князей вручить владимирский стол? Ради них, детей своих, которые (Узбек не был уверен в этом) не станут ли на его могиле резаться друг с другом за власть?
Ему шептали, подсказывали, намекали… Старый человек, перенесший тяжелую болезнь, он подолгу молился Аллаху — да вразумит его, повелителя полумира… Но уже сквозь всегдашнюю самовлюбленность чуялось, что и мир, повелителем которого он был более четверти века, так же обманчив и зыбок, так же тленен, как и земная оболочка бессмертной души. Где же, в чем то прочное, в поисках чего он истратил свою жизнь? (И верил сам, что искал твердого и непреложного, а не обманных утех, не мишуры внешнего великолепия.) Его обманули шейхи и суфии, его обманул египетский султан, его обманывают советники и жены. Его, как кажется порою теперь, обманула сама жизнь…
Сегодня Узбеку стало немного лучше. Он повелел оседлать коня. Выехал под горячее осеннее солнце в пожелтевшую, серебряную от ковыля степь. Небо было высокое, выцветающее по краям, и, высокие, шли по нему верблюжьим караваном редкие белые облака. Уже ни к чему утехи плоти, драгоценности разных земель, индийские прозрачные камни, пестроцветные наряды и шелка… Он ехал шагом, опустив поводья, плывущая поступь иноходца врачевала душу. Все-таки он был и остался кочевником, правнуком степных батыров, вручивших ему этот завоеванный ими мир. За ним и вокруг него ехала свита, нукеры, князья, темники со своими нукерами, сыновья, все трое. Там, в отдалении, раскинутою по широкому полю облавою рысили, перекликаясь, воины. Где-то сзади трусили кони союзных князей, коим участие в ханской охоте так же вменялось в обязанность, как в землях франков зависимым от государя владетелям многочасовое присутствие на дворцовых приемах…