Страница:
Дмитрий Михайлович Балашов
Симеон Гордый
ПРОЛОГ
В последний раз совершив крутой поворот, река, ударяясь в подмытые кручи Воробьевых гор, на которых нерушимо высят сосновые красные боры, вновь и опять устремляет к востоку и, вырвавшись наконец из лесных объятий, пологим серповидным излуком огибает широкую, всю залитую солнцем, сияющую и зеленую, с крохотными издали коневыми и скотинными стадами луговую равнину Замоскворечья. По ней кое-где сереют избы под желто-бурой соломой кровель, островато высятся церковные маковицы и верхи старого Данилова монастыря. Приметно густеют близ городского наплавного моста ряды лабазов, анбаров, лавок; курят белыми дымками далекие деревни; пестреют пашни; муравьиною чередою снуют верхоконные; тянутся обозы, далеко разнося в весеннем воздухе скрип тележных колес, и все-таки равнина, окаймленная синею грядою лесов, все еще манит и блазнит неведомой далью простора и, мнится, уходит прерывистой чередою туда, на юго-восток, смыкаясь с великою степью, куда уплывают караваны напоенных влагою облаков и откуда, облачной тенью, находят на Русь тревожные беды…
На этом, высоком берегу постройки густеют непрерывною чередою, в путанице дорог, огородов, садов тянутся вдоль Неглинной, перегороженной мельничными запрудами, растекаясь по всему Занеглименью, а выше по реке, в кузнечных слободах, вспухают едким чадом железных варниц. От Боровицкой горы, по Подолу, вереницы хором уходят ремесленным окологородьем вплоть до Яузы, к Крутицам, и по речному берегу и стороною, вдоль коломенского пути. Звоном и шумом торга, криками петухов, мычаньем и блеяньем стад встречает город приезжего путника, радует человечьим кишением, грудами товаров в торгу, задорными окликами зазывал. Крепость на горе — Кремник, сердце города — нынче обновлена и украшена чередою дубовых рубленых костров с пряслами, еще не потемневших от дождей и осенней сыри, еще задорно сияющих в потоках весеннего света. Отовсюду лезет острая молодая трава; стиснутые ею разъезженные дороги, петляя, карабкаются вверх по склонам, уходя в нутра проездных башен; по ним бредут, осклизаясь на непросохшей земле, странники и странницы, деловито проезжают комонные, с надрывным стоном осей втягиваются в нутро Кремника груженные доверху возы. На мосту перед Боровицкою башней вечное толпление черни, да и в самом Кремнике от постоянной толпы горожан, холопов, дружинников, монахов и мирян, нищих и богомольцев, от многочисленных боярских возков, конной сторожи, купцов, татарских гостей, персиян в полосатых халатах и фрягов в коротком немецком платье, вездесущих тверян, сноровистых новогородцев и разбитных купцов-московлян порой не пробиться и к теремам. Ратным приходится древками копий грубо расчищать дорогу княжому поезду. Тут молодые княжичи, выехавшие налегке, в простом платье и с немногою дружиной, редко остановят на себе взор прохожего простолюдина, и почти незаметен проезжающим подъехавший от Неглинной к излому Боровицкого холма молодой князь в долгом дорожном вотоле, что, мановением руки остановя спутников своих в отдалении, молча и задумчиво смотрит сейчас со въезда на свой, обновленный родителем город. Город, в котором еще покойный дядя Юрий раздумывал, жить ли ему, а нынче для него, Симеона, уже безотрывный от сердца, свой, со всем, и плохим и хорошим, и с тем, от чего жестко сжимает рука рукоять дорогой княжеской плети, и с тем, от чего почти уже слезы на ресницах и сердца боль.
Семен Иваныч нерешительно взглядывает под ноги коня, на непросохшую, глинистую, такую манящую землю (по-детски хочется ступить на нее, ощутив скользкость и влагу весны), но не решается спрыгнуть с седла — не достоит князю дивить дружину непонятным, — круто подымает светлую кудрявую бороду, трогает повод. Конь сторожко переводит ушами, красиво подымает ногу, на какой-то незримый миг зависающую в воздухе, решась, опускает кованое копыто на мягкую твердь, легко, без натуги, волнисто изгибая атласную спину, трогает в гору…
В эти ворота въезжал он, растерянный, весь в дорожной грязи, меньше месяца тому назад и еще совсем не думал и не гадал, что на плечи его отныне ляжет, и уже легло, тяжкое бремя власти и всего, содеянного на этом пути.
…Он скакал тогда из Нижнего в Москву, чая застать в живых умирающего отца. Был самый конец марта, та непроходная и непроезжая пора, которую лучше всего пересидеть дома, у печки, дождавши, когда схлынут озера талой подснежной воды, когда проглянет, горбатясь, земля и конь перестанет проваливать по грудь в снежную кашу. Но ждать он не мог и скакал, губя и загоняя коней, теряя по дороге отставших дружинников, скакал с бешеным отчаянием, не зная еще, что ждет его напереди.
И тряпошную старуху у костерка на обочине почти не узрел, не заметил, когда взял, спрямляя путь, по протоптанной твердой тропинке вдоль опушки бора; и не понял сперва, почему его конь не идет, а пляшет, дико задирая морду, и храпит, и бьется в удилах, и встает на дыбы, и пятит, невзирая даже на загнутые железные остроги, коими Семен безжалостно увечил бока скакуна. Он мельком глянул вперед, узрев на темной зелени ельника странное черное пятно, словно бы прячущееся под пологом леса, размытое по краю и слегка дрожащее в воздухе. Или у него самого отемнело в глазах? Да так и подумал: от устали, верно! Неясное, зыбкое, готовое исчезнуть… Но конь, слепо поводя кровавым глазом, дико храпел и дрожал всею кожею, вспотевши от ужаса, и опять, и опять вставал на дыбы, не слушаясь властной руки седока. Семен, почти разодрав удилами губы скакуна, заставил его все же идти вперед, но жеребец, сделав два-три танцующих шага, вновь начал уростить. Ужас коснулся тогда и самого Симеона, ужас еще неясного ожидания чего-то непредставимо страшного.
Дружинники, нагнавшие тою порой своего князя, окружили его, ничего не понимая, когда со спины донесся пронзительный каркающий голос бабы:
— Пустите молодца!
Ратники расступили посторонь. Старуха, неведомо как подошедшая близ с горящею ветвью можжевельника в руках, ударила веткой по княжескому коню, осыпав скакуна и Семена роем огненных брызг. Семен задохнулся на миг от едкого запаха дыма, прижмурил глаза, а когда открыл их, никакого пятна не было и ровный ельник ярко зеленел на солнце.
— Счастлив ты, князь, что меня встретил! — примолвила баба, покачивая головой.
— Отец умер? — хрипло спросил Семен, натягивая повода. (Мокрый конь мелко дрожал, отходя от пережитого ужаса.)
— Ищо нет. Но ты ево не узришь, княже!
Она поглядела, твердо поджавши морщинистый рот, выставя костистый подбородок в седых старческих волосках.
— Да и сам бы погинул тута! — примолвила негромко, но властно.
— Что это было? — вопросил Семен, проводя рукой по лицу и словно бы просыпаясь от тяжкого сна.
— Нечего тебе, князь, много знать. Доедешь до церквы, помолись! — возразила старая.
— Ты колдунья? — спросил Симеон, прихмурясь.
— Да, так зовут… — с неохотою протянула она.
— Как звать-то тебя? — полюбопытничал Симеон, снимая с пальца золотой княжеский перстень.
— Кумопа! — отмолвила та и, протянув сухую, точно воронья лапа, скрюченную руку, цепко схватила княжеский дар.
— Когда стану тебе нужна, приду! — прокаркала она, пряча перстень в лохмотья. — Скажи твоим, — она махнула рукою в сторону расступившихся дружинников, — пущай меня пропускают к тебе вот по етой памяти! — Перстень на мгновение вновь мелькнул в ее скрюченной птичьей лапе. — И поезжай, опоздашь!
Семен еще помнил, что хотел было осенить себя крестным знамением, и — не сумел. Рука словно бы налилась свинцом… Уже потом, позже, после того как доскакал до Москвы и уведал про смерть родителя-батюшки, он вспомнил, что именно с таким ужасом сожидал и боялся узреть в тот миг рядом с черным колеблющимся пятном, — то была отрубленная кровавая голова убитого в Орде тверского княжича Федора, который в ночь перед казнью бешено колотился к нему и осыпал его проклятиями, а он, Симеон, молчал, стоя внутри, за запертой дверью, положив ледяные руки на дубовый засов, молчал, зная, что отныне и навсегда проклят.
Господи! Ты еси благ и премудр! Наставь, о чем умолять мне в молитвах моих? Жизни ли попрошу у тебя, жизнедавец? Счастья ли? Все то будут просьбы неисполнимые, ибо проистекут от лукавства и лености раба твоего. Попрошу одной справедливости! Крест мой и судьба моя да не минуют мя!
На этом, высоком берегу постройки густеют непрерывною чередою, в путанице дорог, огородов, садов тянутся вдоль Неглинной, перегороженной мельничными запрудами, растекаясь по всему Занеглименью, а выше по реке, в кузнечных слободах, вспухают едким чадом железных варниц. От Боровицкой горы, по Подолу, вереницы хором уходят ремесленным окологородьем вплоть до Яузы, к Крутицам, и по речному берегу и стороною, вдоль коломенского пути. Звоном и шумом торга, криками петухов, мычаньем и блеяньем стад встречает город приезжего путника, радует человечьим кишением, грудами товаров в торгу, задорными окликами зазывал. Крепость на горе — Кремник, сердце города — нынче обновлена и украшена чередою дубовых рубленых костров с пряслами, еще не потемневших от дождей и осенней сыри, еще задорно сияющих в потоках весеннего света. Отовсюду лезет острая молодая трава; стиснутые ею разъезженные дороги, петляя, карабкаются вверх по склонам, уходя в нутра проездных башен; по ним бредут, осклизаясь на непросохшей земле, странники и странницы, деловито проезжают комонные, с надрывным стоном осей втягиваются в нутро Кремника груженные доверху возы. На мосту перед Боровицкою башней вечное толпление черни, да и в самом Кремнике от постоянной толпы горожан, холопов, дружинников, монахов и мирян, нищих и богомольцев, от многочисленных боярских возков, конной сторожи, купцов, татарских гостей, персиян в полосатых халатах и фрягов в коротком немецком платье, вездесущих тверян, сноровистых новогородцев и разбитных купцов-московлян порой не пробиться и к теремам. Ратным приходится древками копий грубо расчищать дорогу княжому поезду. Тут молодые княжичи, выехавшие налегке, в простом платье и с немногою дружиной, редко остановят на себе взор прохожего простолюдина, и почти незаметен проезжающим подъехавший от Неглинной к излому Боровицкого холма молодой князь в долгом дорожном вотоле, что, мановением руки остановя спутников своих в отдалении, молча и задумчиво смотрит сейчас со въезда на свой, обновленный родителем город. Город, в котором еще покойный дядя Юрий раздумывал, жить ли ему, а нынче для него, Симеона, уже безотрывный от сердца, свой, со всем, и плохим и хорошим, и с тем, от чего жестко сжимает рука рукоять дорогой княжеской плети, и с тем, от чего почти уже слезы на ресницах и сердца боль.
Семен Иваныч нерешительно взглядывает под ноги коня, на непросохшую, глинистую, такую манящую землю (по-детски хочется ступить на нее, ощутив скользкость и влагу весны), но не решается спрыгнуть с седла — не достоит князю дивить дружину непонятным, — круто подымает светлую кудрявую бороду, трогает повод. Конь сторожко переводит ушами, красиво подымает ногу, на какой-то незримый миг зависающую в воздухе, решась, опускает кованое копыто на мягкую твердь, легко, без натуги, волнисто изгибая атласную спину, трогает в гору…
В эти ворота въезжал он, растерянный, весь в дорожной грязи, меньше месяца тому назад и еще совсем не думал и не гадал, что на плечи его отныне ляжет, и уже легло, тяжкое бремя власти и всего, содеянного на этом пути.
…Он скакал тогда из Нижнего в Москву, чая застать в живых умирающего отца. Был самый конец марта, та непроходная и непроезжая пора, которую лучше всего пересидеть дома, у печки, дождавши, когда схлынут озера талой подснежной воды, когда проглянет, горбатясь, земля и конь перестанет проваливать по грудь в снежную кашу. Но ждать он не мог и скакал, губя и загоняя коней, теряя по дороге отставших дружинников, скакал с бешеным отчаянием, не зная еще, что ждет его напереди.
И тряпошную старуху у костерка на обочине почти не узрел, не заметил, когда взял, спрямляя путь, по протоптанной твердой тропинке вдоль опушки бора; и не понял сперва, почему его конь не идет, а пляшет, дико задирая морду, и храпит, и бьется в удилах, и встает на дыбы, и пятит, невзирая даже на загнутые железные остроги, коими Семен безжалостно увечил бока скакуна. Он мельком глянул вперед, узрев на темной зелени ельника странное черное пятно, словно бы прячущееся под пологом леса, размытое по краю и слегка дрожащее в воздухе. Или у него самого отемнело в глазах? Да так и подумал: от устали, верно! Неясное, зыбкое, готовое исчезнуть… Но конь, слепо поводя кровавым глазом, дико храпел и дрожал всею кожею, вспотевши от ужаса, и опять, и опять вставал на дыбы, не слушаясь властной руки седока. Семен, почти разодрав удилами губы скакуна, заставил его все же идти вперед, но жеребец, сделав два-три танцующих шага, вновь начал уростить. Ужас коснулся тогда и самого Симеона, ужас еще неясного ожидания чего-то непредставимо страшного.
Дружинники, нагнавшие тою порой своего князя, окружили его, ничего не понимая, когда со спины донесся пронзительный каркающий голос бабы:
— Пустите молодца!
Ратники расступили посторонь. Старуха, неведомо как подошедшая близ с горящею ветвью можжевельника в руках, ударила веткой по княжескому коню, осыпав скакуна и Семена роем огненных брызг. Семен задохнулся на миг от едкого запаха дыма, прижмурил глаза, а когда открыл их, никакого пятна не было и ровный ельник ярко зеленел на солнце.
— Счастлив ты, князь, что меня встретил! — примолвила баба, покачивая головой.
— Отец умер? — хрипло спросил Семен, натягивая повода. (Мокрый конь мелко дрожал, отходя от пережитого ужаса.)
— Ищо нет. Но ты ево не узришь, княже!
Она поглядела, твердо поджавши морщинистый рот, выставя костистый подбородок в седых старческих волосках.
— Да и сам бы погинул тута! — примолвила негромко, но властно.
— Что это было? — вопросил Семен, проводя рукой по лицу и словно бы просыпаясь от тяжкого сна.
— Нечего тебе, князь, много знать. Доедешь до церквы, помолись! — возразила старая.
— Ты колдунья? — спросил Симеон, прихмурясь.
— Да, так зовут… — с неохотою протянула она.
— Как звать-то тебя? — полюбопытничал Симеон, снимая с пальца золотой княжеский перстень.
— Кумопа! — отмолвила та и, протянув сухую, точно воронья лапа, скрюченную руку, цепко схватила княжеский дар.
— Когда стану тебе нужна, приду! — прокаркала она, пряча перстень в лохмотья. — Скажи твоим, — она махнула рукою в сторону расступившихся дружинников, — пущай меня пропускают к тебе вот по етой памяти! — Перстень на мгновение вновь мелькнул в ее скрюченной птичьей лапе. — И поезжай, опоздашь!
Семен еще помнил, что хотел было осенить себя крестным знамением, и — не сумел. Рука словно бы налилась свинцом… Уже потом, позже, после того как доскакал до Москвы и уведал про смерть родителя-батюшки, он вспомнил, что именно с таким ужасом сожидал и боялся узреть в тот миг рядом с черным колеблющимся пятном, — то была отрубленная кровавая голова убитого в Орде тверского княжича Федора, который в ночь перед казнью бешено колотился к нему и осыпал его проклятиями, а он, Симеон, молчал, стоя внутри, за запертой дверью, положив ледяные руки на дубовый засов, молчал, зная, что отныне и навсегда проклят.
Господи! Ты еси благ и премудр! Наставь, о чем умолять мне в молитвах моих? Жизни ли попрошу у тебя, жизнедавец? Счастья ли? Все то будут просьбы неисполнимые, ибо проистекут от лукавства и лености раба твоего. Попрошу одной справедливости! Крест мой и судьба моя да не минуют мя!
ГЛАВА 1
Тяжкое наследство оставил после себя Иван Данилович Калита. Его невзлюбили все: суздальцы и тверичи, ярославцы и ростовчане. О смерти его молились многие. Новгородские бояре не чаяли, как установить твердые уряженья с Москвой, потому что, сколько ни платили они Калите, все было мало и мало. Псков метался, чая найти заступу себе у литовских князей, и только разница вер мешала псковичам поддаться Гедимину… И по-прежнему давила, требуя дани, Орда, и по-прежнему грозен был наступающий на Византию и Русь католический Запад.
Но и все-таки что-то уже невестимо изменилось в мире, что-то сдвинуло и потекло, словно бы тяжкая грозовая туча в немом блеске далеких молний, надвинувшая на землю и холодом сизых своих громад застившая свет, начала проходить, сваливать за окоем неба, так и не разразившись погибельною грозой. Натиск на Псков остановился, как бы завис на стремительном взъеме своем, — не то чтобы наступило затишье, война продолжалась, и даже еще более жестокая, орденские немцы строили замки на рубежах Псковщины, приглашали новых и новых кнехтов, крепили военные договоры со свеей (шведами), но исчезла в них та гордая уверенность, о которой еще недавно писал Гильом Рубрук, что ежели бы не войско великого хана, то святые братья овладели бы Псковом и Новгородом с тою же легкостью, с какою завоевали они и уничтожили перед тем литовскую Пруссию. Нынче псковские лазутчики перестали встречать на землях эстов лотарингских, франкских, английских рыцарей. Католическая Европа продолжала набухать военною силой, но ее армии и флоты устремлялись уже не на Восток, а сражались на берегах Нормандии и Кента, на полях Фландрии и Аквитании — начиналась Столетняя война.
Натиск на православный Восток продолжала одна восточная половина католического мира. Германия, сама раздробленная на части, слала и слала новые подкрепления Ордену; чешские Люксембурги венгерские Анжуйцы и даже польские Пясты стремились теперь подчинить Литву, откуда была прямая дорога на Русь. Шли, накатывая настойчивыми железными волнами и… терпели поражение за поражением. Почему? Не только вследствие военного гения Гедимина. После его смерти Литва, разделенная меж его сыновьями на семь частей, продолжала оказывать такое же сопротивление Западу, какое — проявись оно на сто лет ранее — могло бы вообще остановить движение немцев в Прибалтику. Литовские витязи наносили крестоносцам такие удары, что рубеж меж восточной, православной, и западной, католической, Европою, казалось, восстановился вновь.
Но и с тем вместе, и именно потому, новая грозная опасность коснулась Руси Великой. Еще недавно раздробленная, лишенная городов и единой княжеской власти, плохо вооруженная и малолюдная Литва проснулась, обретя и выказав мощь пассионарного взлета. Полоцк, Минск, Туров, Волынь и Галич не нашли в себе сил, чтобы сдержать внезапно возникший напор Литвы. И это была древняя, исконная, Черная и Белая Русь, днепровское правобережье, Русь, хранившая византийское христианство с пышным обрядом, развитым богословием, с высокою грамотностью и изысканной книжной культурой. И вот теперь древние земли и грады русичей почти без боя сдавались и отдавались под руку Литвы. Это было даже не завоеванием. Многие литовские князья, покоренные очарованьем высокой культуры, крестились, принимали — кто лицемерно, кто искренне — православную веру, женились на русских княжнах, зачиная литовско-русские династии на захваченных землях. И мало кто из них, подобно сыну Гедимина Кейстуту, продолжал свято хранить древнюю языческую веру свою. Творилась пышная свадьба двух народов, казалось, научившихся жить рядом и в мире, и малого не хватало уже, чтобы Литва, а не Русь стала во главе православной восточной Европы. И это для Залесья, Заволжья и Поднепровья, для Владимирской, Новогородской, Черниговской, Северской, Рязанской Руси было страшнее всего. Кто победит, кто одолеет в этом споре без спора? И многие, очень многие книгочии и мудрецы, наблюдавшие в ту пору стремительный рост Великого княжества Литовского, думали и утверждали, что победит Литва.
А в это время Восток, казалось бы сильный и непобедимый, начал разваливаться, как кит, выброшенный волнами на каменистый берег океана. Империя великого хана в Китае зашаталась, в южном Китае затеивалосъ уже восстание против монголов. Распадалось государство персидских Чингизидов, дехкане Хорассана с боевым кличем «сарбадар!» (лучше смерть) выгоняли монгольских чиновников и нойонов. Военная тирания породила развал и анархию в захваченных странах, которые оказалось легче завоевать, чем удержать. По сути дела, антимонгольским был и переворот 1312 года в Золотой Орде, совершенный Узбеком, который погубил своих родичей, опершись на купеческие, сартаульские круги торгового и богатого Поволжья.
Грозная Золотая Орда стала колоссом на глиняных ногах и держалась угасающей традицией старины, до времени спасавшей наследие Бату-хана от распада, да еще русским серебром, с помощью коего Иван Калита, опираясь на хана, медленно объединял, склоняя под руку свою, залесские княжества.
Это тяжелое наследство и получил юный Семен Иваныч, московский князь Симеон, коему предстояло решать задачи, поставленные его покойным отцом Иваном, и те новые, что выдвигало днешнее переходное время, ибо грозно сдвинулось, содеялось шатким бывшее прочным еще вчера. В 1340 — 1342 годах друг за другом умирают люди, чьею волею творилась тогдашняя история Руси и восточной Европы: Иван Данилович Калита, великий князь владимирский; волынский князь Юрий, после которого Галич с Волынью отошли под руку Литвы; великий князь литовский Гедимин и хозяин русского улуса, всесильный хан Золотой Орды, Узбек, смерть которого разрушала старые связи Москвы и Сарая, с таким трудом налаженные Калитой.
Но и все-таки что-то уже невестимо изменилось в мире, что-то сдвинуло и потекло, словно бы тяжкая грозовая туча в немом блеске далеких молний, надвинувшая на землю и холодом сизых своих громад застившая свет, начала проходить, сваливать за окоем неба, так и не разразившись погибельною грозой. Натиск на Псков остановился, как бы завис на стремительном взъеме своем, — не то чтобы наступило затишье, война продолжалась, и даже еще более жестокая, орденские немцы строили замки на рубежах Псковщины, приглашали новых и новых кнехтов, крепили военные договоры со свеей (шведами), но исчезла в них та гордая уверенность, о которой еще недавно писал Гильом Рубрук, что ежели бы не войско великого хана, то святые братья овладели бы Псковом и Новгородом с тою же легкостью, с какою завоевали они и уничтожили перед тем литовскую Пруссию. Нынче псковские лазутчики перестали встречать на землях эстов лотарингских, франкских, английских рыцарей. Католическая Европа продолжала набухать военною силой, но ее армии и флоты устремлялись уже не на Восток, а сражались на берегах Нормандии и Кента, на полях Фландрии и Аквитании — начиналась Столетняя война.
Натиск на православный Восток продолжала одна восточная половина католического мира. Германия, сама раздробленная на части, слала и слала новые подкрепления Ордену; чешские Люксембурги венгерские Анжуйцы и даже польские Пясты стремились теперь подчинить Литву, откуда была прямая дорога на Русь. Шли, накатывая настойчивыми железными волнами и… терпели поражение за поражением. Почему? Не только вследствие военного гения Гедимина. После его смерти Литва, разделенная меж его сыновьями на семь частей, продолжала оказывать такое же сопротивление Западу, какое — проявись оно на сто лет ранее — могло бы вообще остановить движение немцев в Прибалтику. Литовские витязи наносили крестоносцам такие удары, что рубеж меж восточной, православной, и западной, католической, Европою, казалось, восстановился вновь.
Но и с тем вместе, и именно потому, новая грозная опасность коснулась Руси Великой. Еще недавно раздробленная, лишенная городов и единой княжеской власти, плохо вооруженная и малолюдная Литва проснулась, обретя и выказав мощь пассионарного взлета. Полоцк, Минск, Туров, Волынь и Галич не нашли в себе сил, чтобы сдержать внезапно возникший напор Литвы. И это была древняя, исконная, Черная и Белая Русь, днепровское правобережье, Русь, хранившая византийское христианство с пышным обрядом, развитым богословием, с высокою грамотностью и изысканной книжной культурой. И вот теперь древние земли и грады русичей почти без боя сдавались и отдавались под руку Литвы. Это было даже не завоеванием. Многие литовские князья, покоренные очарованьем высокой культуры, крестились, принимали — кто лицемерно, кто искренне — православную веру, женились на русских княжнах, зачиная литовско-русские династии на захваченных землях. И мало кто из них, подобно сыну Гедимина Кейстуту, продолжал свято хранить древнюю языческую веру свою. Творилась пышная свадьба двух народов, казалось, научившихся жить рядом и в мире, и малого не хватало уже, чтобы Литва, а не Русь стала во главе православной восточной Европы. И это для Залесья, Заволжья и Поднепровья, для Владимирской, Новогородской, Черниговской, Северской, Рязанской Руси было страшнее всего. Кто победит, кто одолеет в этом споре без спора? И многие, очень многие книгочии и мудрецы, наблюдавшие в ту пору стремительный рост Великого княжества Литовского, думали и утверждали, что победит Литва.
А в это время Восток, казалось бы сильный и непобедимый, начал разваливаться, как кит, выброшенный волнами на каменистый берег океана. Империя великого хана в Китае зашаталась, в южном Китае затеивалосъ уже восстание против монголов. Распадалось государство персидских Чингизидов, дехкане Хорассана с боевым кличем «сарбадар!» (лучше смерть) выгоняли монгольских чиновников и нойонов. Военная тирания породила развал и анархию в захваченных странах, которые оказалось легче завоевать, чем удержать. По сути дела, антимонгольским был и переворот 1312 года в Золотой Орде, совершенный Узбеком, который погубил своих родичей, опершись на купеческие, сартаульские круги торгового и богатого Поволжья.
Грозная Золотая Орда стала колоссом на глиняных ногах и держалась угасающей традицией старины, до времени спасавшей наследие Бату-хана от распада, да еще русским серебром, с помощью коего Иван Калита, опираясь на хана, медленно объединял, склоняя под руку свою, залесские княжества.
Это тяжелое наследство и получил юный Семен Иваныч, московский князь Симеон, коему предстояло решать задачи, поставленные его покойным отцом Иваном, и те новые, что выдвигало днешнее переходное время, ибо грозно сдвинулось, содеялось шатким бывшее прочным еще вчера. В 1340 — 1342 годах друг за другом умирают люди, чьею волею творилась тогдашняя история Руси и восточной Европы: Иван Данилович Калита, великий князь владимирский; волынский князь Юрий, после которого Галич с Волынью отошли под руку Литвы; великий князь литовский Гедимин и хозяин русского улуса, всесильный хан Золотой Орды, Узбек, смерть которого разрушала старые связи Москвы и Сарая, с таким трудом налаженные Калитой.
ГЛАВА 2
Не пришлось даже справить сороковин по отцу. Торопили бояре. Тридцать первого марта скончался батюшка, а второго мая намерили выезжать в Орду. Вместо приличной случаю скорби — суета сборов. И пождать некак — это понимал и сам. Заслышав про смерть родителя, в Орду, к хану, устремились все владетельные владимирские князья: оба его зятя — Костянтин Ростовский и Василий Давыдович Ярославский, а с ними и Костянтин Михалыч Тверской, и Костянтин Василич Суздальский, старейший всех и потому наиболее опасный его соперник. И каждого чем-то обидел отец, и каждый — ежели ему, Симеону, умедлить в дорогах — может выпросить у больного Узбека ярлык на великое княжение владимирское. А тогда все дела и заводы батюшковы дымом, ничью ся обратят!
Старые отцовы соратники хлопочут сейчас, собирая дары и припас в дорогу. У вымола, под горою, наново смолят корабли. Сорокоум с Михайлой Терентьичем и со старым отцовым казначеем не выходят из погребов, а он только глядит оброшенно, как, пересчитывая, выносят тяжелые кожаные мешки с серебром, увязывают в кошели узорные цепи, пояса, достаканы и чаши, как готовится уплыть в Орду тончайшей работы златокузнь и серебряная перевить; смотрит, как грубо, бозлепо ворошат сейчас отцово заповедное, чего и трогать после смерти родителя непристойно; и было знатьё, что надобно так, что сам покойный батюшка не повелел бы иное что и так же, при нем самом, выносили бы и торочили береженое княжеское добро. И было острое чувство невосполнимой пугающей утраты, когда, казалось, у всякого должны опуститься, ослабнуть руки. Но ни седой Сорокоум, хрипло и отрывисто перечислявший содержимое кошелей, ни дьяк, вдумчиво заносивший на вощаницы перечень даров хану Узбеку, ни Михайло Терентьич, что, присев на край ордынского сундука, отирает сейчас красным платом лицо, удовлетворенно следя за тем, как молчаливо-сосредоточенные кмети бережно выносят из погребов драгоценные тяжести, — никто из них не кажет себя ни угнетенным, ни ослабшим или растерянным.
Он выходит на глядень, следит, как в крутую, всю в кованой солнечной парче неуемную синеву спускают смоленые бокастые учаны, как густо вскипает пена под тяжелыми носами кораблей, как стремительная сила весенней воды разворачивает качающиеся суда носом по стрежню, струнами натягивая пеньковую паутину чалок, как в причаленные к вымолу и уже оснащенные паузки носят кули, бочки, поставы дорогих сукон, зашитые в рогожу и просмоленный холст, берестяные туеса с медом, заводят повизгивающих охотничьих хортов и коней, что, фыркая, пугливо косят глазом в бегучую холодную круговерть, как под радостный визг мальчишек-глядельщиков взволакивают на корабль по сходням в тесных дубовых клетках двух порыкивающих больше со страху, чем от злобы, закованных в серебряные цепи медведей, как проводят в дар хану двинского, дымчато-голубого, под шелковою тканой попоною жеребца… И как же он завидует сейчас безмысленной вездесущей ребятне!
Странные мысли тогда шевелятся у него в мозгу. Зачем это все? К чему? Упорная борьба за власть, и дары, и подношения хану, тайные доносы и жалобы… Для чего? И на какой тонкой нити держится все, творимое тут и теперь? А мор? А война? А иная, по приключаю, смерть? Сколько веры у них у всех в то, о чем, пред лицом господней воли, смешно даже и говорить! Суета сует и всяческая суета! Пройдет немного лет, и он, в свой черед, уйдет туда же, вослед родителю своему… Зачем? И почему, понимая все это, он все равно поплывет послезавтра в Орду и будет обивать пороги всех сильных вельмож Сарая, льстить Узбеку, покупать подарками милость хатуней, ханских жен, и благосклонность татарских вельмож? Почему не устоял древний лествичный порядок наследования, когда княжили все в свой черед, сперва братья, по старшинству, затем племянники, опять начиная с сыновей старшего по роду князя… И каждый перебывал в свой срок на столе, и каждый был не обижен… Был ли? Старшие племянники никогда не хотели ждать, когда откняжат младшие дядевья, зачиналась резня и свара, так Изяслав Киевский всю жизнь дрался с Юрием Долгоруким. И с каким трудом удерживал землю от распада последний великий князь киевский Владимир Мономах!
И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: «каждый да держит отчину свою»; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром, что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, — все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба… И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город… Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь — усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти — это и подавленье других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью… И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни висит это все!
Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему — какие сечи! И раз, и другой, и третий — ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой… Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца?
Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле… Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет!
Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла, когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь… Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучать себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого!
Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего?
От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя — честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного.
Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все?
Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы.
Здесь пахнет ладаном, пахнет старостью, нежилым уже кисловатым духом большого распростертого тела. И глаза, обращенные к князю, уже там, за гранью днешней суеты. Протасий зримо отходит, уходит в прошлое, а с ним отходит, исчезает живая связь времен, и то, что было живым и трепетным когда-то, становится, станет вскоре глухим далеким преданием, изустною легендой, напоминаемой изредка, но все тише, все реже, пока ото всего не останут одни немногие и скупые слова летописца владимирского, за коими уже не узреть живого человечьего лица, но виден лишь уставной княжеский образ, скорее икона, чем зримое отражение минувшего бытия.
Симеон сидит, смотрит в замшелый, полумертвый лик, кивает, слушает медленные старческие слова, просьбу поддержать, оберечь сына от происков ненавистного Алешки Хвоста-Босоволкова…
Выходит он на цыпочках, пятясь. Почему умирающему Протасию надобно все это?
Да, сын должен продолжить дело отца! Да, именно там, где было родовое место (хотя бы и пепелище или высокая злая крапива, жадно пожирающая трухлявые остатки нижних венцов). Все равно! Хоромы родителя остались в мысленных очах потомков и потому возрождаются вновь. Стучат топоры. Рало, царапая землю, подымает древнюю, затравенелую пашню… Чем именно этот кусок земли (этот город, это поместье, княжество) так дороги, так неотрывны от сердца? Муравьиной работе поколений, медленному приращению или упадку родового добра обязан человечий род бытием своим. Работе рук и памяти сердца. Дорогим могилам предков своих!
И он тоже обязан памяти своего отца. Обязан этому растущему городу, крепнущему княжеству; обязан им всем, и живым и мертвым, — мертвым паче всего! Обязан заменить отца братьям своим, а боярам, земле заменить их усопшего князя… И как же он одинок в эти последние, суматошные дни!
Старые отцовы соратники хлопочут сейчас, собирая дары и припас в дорогу. У вымола, под горою, наново смолят корабли. Сорокоум с Михайлой Терентьичем и со старым отцовым казначеем не выходят из погребов, а он только глядит оброшенно, как, пересчитывая, выносят тяжелые кожаные мешки с серебром, увязывают в кошели узорные цепи, пояса, достаканы и чаши, как готовится уплыть в Орду тончайшей работы златокузнь и серебряная перевить; смотрит, как грубо, бозлепо ворошат сейчас отцово заповедное, чего и трогать после смерти родителя непристойно; и было знатьё, что надобно так, что сам покойный батюшка не повелел бы иное что и так же, при нем самом, выносили бы и торочили береженое княжеское добро. И было острое чувство невосполнимой пугающей утраты, когда, казалось, у всякого должны опуститься, ослабнуть руки. Но ни седой Сорокоум, хрипло и отрывисто перечислявший содержимое кошелей, ни дьяк, вдумчиво заносивший на вощаницы перечень даров хану Узбеку, ни Михайло Терентьич, что, присев на край ордынского сундука, отирает сейчас красным платом лицо, удовлетворенно следя за тем, как молчаливо-сосредоточенные кмети бережно выносят из погребов драгоценные тяжести, — никто из них не кажет себя ни угнетенным, ни ослабшим или растерянным.
Он выходит на глядень, следит, как в крутую, всю в кованой солнечной парче неуемную синеву спускают смоленые бокастые учаны, как густо вскипает пена под тяжелыми носами кораблей, как стремительная сила весенней воды разворачивает качающиеся суда носом по стрежню, струнами натягивая пеньковую паутину чалок, как в причаленные к вымолу и уже оснащенные паузки носят кули, бочки, поставы дорогих сукон, зашитые в рогожу и просмоленный холст, берестяные туеса с медом, заводят повизгивающих охотничьих хортов и коней, что, фыркая, пугливо косят глазом в бегучую холодную круговерть, как под радостный визг мальчишек-глядельщиков взволакивают на корабль по сходням в тесных дубовых клетках двух порыкивающих больше со страху, чем от злобы, закованных в серебряные цепи медведей, как проводят в дар хану двинского, дымчато-голубого, под шелковою тканой попоною жеребца… И как же он завидует сейчас безмысленной вездесущей ребятне!
Странные мысли тогда шевелятся у него в мозгу. Зачем это все? К чему? Упорная борьба за власть, и дары, и подношения хану, тайные доносы и жалобы… Для чего? И на какой тонкой нити держится все, творимое тут и теперь? А мор? А война? А иная, по приключаю, смерть? Сколько веры у них у всех в то, о чем, пред лицом господней воли, смешно даже и говорить! Суета сует и всяческая суета! Пройдет немного лет, и он, в свой черед, уйдет туда же, вослед родителю своему… Зачем? И почему, понимая все это, он все равно поплывет послезавтра в Орду и будет обивать пороги всех сильных вельмож Сарая, льстить Узбеку, покупать подарками милость хатуней, ханских жен, и благосклонность татарских вельмож? Почему не устоял древний лествичный порядок наследования, когда княжили все в свой черед, сперва братья, по старшинству, затем племянники, опять начиная с сыновей старшего по роду князя… И каждый перебывал в свой срок на столе, и каждый был не обижен… Был ли? Старшие племянники никогда не хотели ждать, когда откняжат младшие дядевья, зачиналась резня и свара, так Изяслав Киевский всю жизнь дрался с Юрием Долгоруким. И с каким трудом удерживал землю от распада последний великий князь киевский Владимир Мономах!
И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: «каждый да держит отчину свою»; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром, что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, — все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба… И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город… Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь — усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти — это и подавленье других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью… И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни висит это все!
Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему — какие сечи! И раз, и другой, и третий — ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой… Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца?
Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле… Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет!
Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла, когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь… Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучать себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого!
Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего?
От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя — честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного.
Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все?
Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы.
Здесь пахнет ладаном, пахнет старостью, нежилым уже кисловатым духом большого распростертого тела. И глаза, обращенные к князю, уже там, за гранью днешней суеты. Протасий зримо отходит, уходит в прошлое, а с ним отходит, исчезает живая связь времен, и то, что было живым и трепетным когда-то, становится, станет вскоре глухим далеким преданием, изустною легендой, напоминаемой изредка, но все тише, все реже, пока ото всего не останут одни немногие и скупые слова летописца владимирского, за коими уже не узреть живого человечьего лица, но виден лишь уставной княжеский образ, скорее икона, чем зримое отражение минувшего бытия.
Симеон сидит, смотрит в замшелый, полумертвый лик, кивает, слушает медленные старческие слова, просьбу поддержать, оберечь сына от происков ненавистного Алешки Хвоста-Босоволкова…
Выходит он на цыпочках, пятясь. Почему умирающему Протасию надобно все это?
Да, сын должен продолжить дело отца! Да, именно там, где было родовое место (хотя бы и пепелище или высокая злая крапива, жадно пожирающая трухлявые остатки нижних венцов). Все равно! Хоромы родителя остались в мысленных очах потомков и потому возрождаются вновь. Стучат топоры. Рало, царапая землю, подымает древнюю, затравенелую пашню… Чем именно этот кусок земли (этот город, это поместье, княжество) так дороги, так неотрывны от сердца? Муравьиной работе поколений, медленному приращению или упадку родового добра обязан человечий род бытием своим. Работе рук и памяти сердца. Дорогим могилам предков своих!
И он тоже обязан памяти своего отца. Обязан этому растущему городу, крепнущему княжеству; обязан им всем, и живым и мертвым, — мертвым паче всего! Обязан заменить отца братьям своим, а боярам, земле заменить их усопшего князя… И как же он одинок в эти последние, суматошные дни!
ГЛАВА 3
Близит вечер. Семен сидит один, тяжело опустив плечи. Нету сил ни встать, ни подумать путем, как это начнет у него в Орде: с кем ему предстоит хитрить, с кем поссорить и кого подкупать? Батюшкова лица, как ни пытается он, не вспомнить. Вместо того окровавленный лик Федора вновь и вновь блазнит ему в очи. Сумерки сгущаются за окном. Темнеет. Свеча едва озаряет лики святых, упрятанные в жемчуг и серебро божницы.
Настасья, опрятно постучав, просовывает голову в раствор дверей.
— Ладо! К тебе какая-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети!
— Впусти! — встряхивая головой, глухо отвечает Семен. И почти не дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад встретившаяся ему на пути.
Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер… Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою корыстью приволоклась нынче старая?
— Князь, ты можешь не дожить до утра! — Каркающий голос колдовки сух и строг. — На, возьми! — Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок сухих можжевеловых веток.
Настасья, опрятно постучав, просовывает голову в раствор дверей.
— Ладо! К тебе какая-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети!
— Впусти! — встряхивая головой, глухо отвечает Семен. И почти не дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад встретившаяся ему на пути.
Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер… Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою корыстью приволоклась нынче старая?
— Князь, ты можешь не дожить до утра! — Каркающий голос колдовки сух и строг. — На, возьми! — Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок сухих можжевеловых веток.