Страница:
Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь
— он не знал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— он не знал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться в свите того же Данилы Феофаныча по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость… Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!
С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: «Эй, кметь!» — Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…
Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, кобели, на один раз!» Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем: «Уйди!» — почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…
С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища, и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец — ходячий корм воинов, — скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.
Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…
С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город, проведать кое-кого, да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вглядевшись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез.
— Как ты?
— Ты-то как?
Торопливо сказывали друг другу домашние вести.
— Лутоха жив?
— Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет!
Васька отемнел ликом.
— Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! — Бегло усмехнул собственной выхвале.
— И не тянет?
— А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен!
— Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што… Женку-то не завел?
— Да нет… Не стоит… Ну, а ты? Женат?
— Сын! Иваном назвали!
— А здесь?
— С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в хлопотах…
Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся, у Васьки, заматерелости в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах…
— Ну, прощай! Недосуг мне! — первым решился оборвать Васька. — Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе на княжий двор!
— Заезжай…
И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было. Васька первым взлетел в седло.
— Прощай! Жду! — прокричал Иван ему вслед. Васька — слышал ли, нет, — приобернулся на рыси, взмахнув рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не возвернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон? Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи.
С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил… А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, уговорить, дак взяли бы с собой!
С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Возлюбленник Великого князя Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, а все еще не хватало…
В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы полонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда… А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена…
Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски, перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие. Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия — комок в горле, вот-вот стошнит!
На охоты приходило ездить как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном Тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой, помогшие сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Нижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им!
Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими, промытыми голубеющею синью небесами, со щедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной степью. Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и… так опять потянуло на родину!
Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно. И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке.
Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза. «Ты мне люб! — говорил. — Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!»
И неведомо было: взаболь бает али насмешничает над Василием?
Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятье в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудреными поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.
— Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженился четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде.
В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия, и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось. Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: «Кметь!» — за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые перестали дразнить его, спрашивая: «Не зовут?» Иван «тянул лямку», как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…
…Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масляные от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней… Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…
Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались — как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и Серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы, и те обрели голос. Женки срамили мужиков: «Сидите тут!» Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.
— Свибл виноват во всем! — кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко — при княжиче сказал, да и иное добавил, мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому — землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет. Свою корысть лишь блюдут! — Шваркнул дверью, а — нос к носу — княжич Василий встречь.
— Как ты смеешь, смерд! — с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. — Не тебе судить!
Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:
— Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде!
И полетело в раздрызг все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы:
— Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы. Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл, — мало ли! Михайло-князь уехал, тово! Должон помыслить путем: кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?
Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и, потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:
— Ты прости, Иван, погорячился я…
Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:
— Понимай, княже, нас-то много, а ты — один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! По то и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут по то же… А я боюсь, держат тута нас неспроста! Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии?
— Доносят, в добром ныне… Задышлив токмо стал…
— То-то!
Новым холодом страха за отца повеяло на Василия.
— Я мнил, — отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, молвил он, — что ты мне в службу набивался… ну… корысти ради… чинов там, боярства, когда осильнею… А ты…
— И это было! — подумавши, с легкой грустью согласил Иван. — Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход, «подружись тамо». Ну и все такое прочее… Да, не гожусь я, видно, в Свиблы! — устало домолвил он. — Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Нынче и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать — нет, не выходит етого у меня! Да и — скушно, тово!
Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот… скушно, мол, — кажись, никогда и не было. И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а — не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал, и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед:
— Ты приходи! Не сержусь!
Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил:
— Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все хошь не хошь — как в мешке едином завязаны! — И вышел, не давая Василию больше возразить.
А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь… То ворчал про себя: «Ну и пусть! Найдутся!» Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то?
С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: «Эй, кметь!» — Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…
Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, кобели, на один раз!» Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем: «Уйди!» — почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…
С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища, и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец — ходячий корм воинов, — скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.
Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…
С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город, проведать кое-кого, да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вглядевшись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез.
— Как ты?
— Ты-то как?
Торопливо сказывали друг другу домашние вести.
— Лутоха жив?
— Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет!
Васька отемнел ликом.
— Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! — Бегло усмехнул собственной выхвале.
— И не тянет?
— А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен!
— Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што… Женку-то не завел?
— Да нет… Не стоит… Ну, а ты? Женат?
— Сын! Иваном назвали!
— А здесь?
— С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в хлопотах…
Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся, у Васьки, заматерелости в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах…
— Ну, прощай! Недосуг мне! — первым решился оборвать Васька. — Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе на княжий двор!
— Заезжай…
И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было. Васька первым взлетел в седло.
— Прощай! Жду! — прокричал Иван ему вслед. Васька — слышал ли, нет, — приобернулся на рыси, взмахнув рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не возвернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон? Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи.
С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил… А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, уговорить, дак взяли бы с собой!
С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Возлюбленник Великого князя Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, а все еще не хватало…
В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы полонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда… А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена…
Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски, перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие. Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия — комок в горле, вот-вот стошнит!
На охоты приходило ездить как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном Тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой, помогшие сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Нижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им!
Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими, промытыми голубеющею синью небесами, со щедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной степью. Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и… так опять потянуло на родину!
Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно. И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке.
Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза. «Ты мне люб! — говорил. — Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!»
И неведомо было: взаболь бает али насмешничает над Василием?
Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятье в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудреными поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.
— Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженился четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде.
В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия, и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось. Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: «Кметь!» — за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые перестали дразнить его, спрашивая: «Не зовут?» Иван «тянул лямку», как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…
…Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масляные от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней… Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…
Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались — как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и Серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы, и те обрели голос. Женки срамили мужиков: «Сидите тут!» Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.
— Свибл виноват во всем! — кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко — при княжиче сказал, да и иное добавил, мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому — землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет. Свою корысть лишь блюдут! — Шваркнул дверью, а — нос к носу — княжич Василий встречь.
— Как ты смеешь, смерд! — с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. — Не тебе судить!
Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:
— Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде!
И полетело в раздрызг все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы:
— Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы. Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл, — мало ли! Михайло-князь уехал, тово! Должон помыслить путем: кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?
Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и, потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:
— Ты прости, Иван, погорячился я…
Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:
— Понимай, княже, нас-то много, а ты — один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! По то и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут по то же… А я боюсь, держат тута нас неспроста! Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии?
— Доносят, в добром ныне… Задышлив токмо стал…
— То-то!
Новым холодом страха за отца повеяло на Василия.
— Я мнил, — отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, молвил он, — что ты мне в службу набивался… ну… корысти ради… чинов там, боярства, когда осильнею… А ты…
— И это было! — подумавши, с легкой грустью согласил Иван. — Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход, «подружись тамо». Ну и все такое прочее… Да, не гожусь я, видно, в Свиблы! — устало домолвил он. — Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Нынче и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать — нет, не выходит етого у меня! Да и — скушно, тово!
Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот… скушно, мол, — кажись, никогда и не было. И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а — не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал, и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед:
— Ты приходи! Не сержусь!
Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил:
— Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все хошь не хошь — как в мешке едином завязаны! — И вышел, не давая Василию больше возразить.
А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь… То ворчал про себя: «Ну и пусть! Найдутся!» Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту — родная семья, родина, Русь, — вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот, и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток: заслужишь — сделают сотником! В Тохтамышевой рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет… Лутоню он, почитай, и не помнит! — отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина… А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило? Нынче и сам не понимал себя Васька!
— Эй, лоб! Переметы поправь!
Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, к всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо — Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб, — все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно, из рабов — пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только по то и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе — куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?
Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.
Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те — простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!
Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал в полуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных — хуже нет к утру потерять какого коня! Ругнув, для порядку, сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков. Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь.
В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дехкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали для потехи кормить виноградом.
Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы, заваливали тут же, на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине своей, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения. Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били смаху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами Тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую. Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого при виде изнасилованной дочери или внучки искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного, морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов… Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот — все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов… Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью?
Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя — вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол…
Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой — хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые…
И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух, не то старых женщин, с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что суетясь подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: «Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей…» Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же… А пакостно было все равно!
По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь.
— В Ургенч бы попасть! — толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. — Там и золота, и серебра, всего набрать мочно!
Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда — как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней.
…Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома.
Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот сам уже ударил в бег, и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою… Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь. Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене.
Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком — во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один.
Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан двух— и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами и голубым, тоже узорным куполом главной мечети… Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он, как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться! Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полоняники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая за пинки и удары, все, гуртом, кинулись в воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем поподя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали, как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду.
— Эй, лоб! Переметы поправь!
Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, к всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо — Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб, — все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно, из рабов — пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только по то и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе — куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?
Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.
Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те — простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!
Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал в полуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных — хуже нет к утру потерять какого коня! Ругнув, для порядку, сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков. Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь.
В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дехкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали для потехи кормить виноградом.
Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы, заваливали тут же, на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине своей, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения. Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били смаху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами Тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую. Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого при виде изнасилованной дочери или внучки искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного, морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов… Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот — все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов… Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью?
Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя — вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол…
Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой — хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые…
И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух, не то старых женщин, с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что суетясь подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: «Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей…» Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же… А пакостно было все равно!
По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь.
— В Ургенч бы попасть! — толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. — Там и золота, и серебра, всего набрать мочно!
Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда — как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней.
…Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома.
Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот сам уже ударил в бег, и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою… Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь. Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене.
Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком — во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один.
Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан двух— и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами и голубым, тоже узорным куполом главной мечети… Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он, как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться! Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полоняники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая за пинки и удары, все, гуртом, кинулись в воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем поподя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали, как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду.