Страница:
Мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что сказано в летописи… 9 мая Пимен пошел в Царьград (через Сарай). Дай Бог, в конце июня, ежели не позже, послы были в Киеве. Июль, август, сентябрь… Дионисий умер (убит? отравлен? не выдержало плена его бурное сердце?!) 15 октября в затворе, в тюрьме.
Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?
И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему? Уведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли, или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!
В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина. Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его — синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.
— Ты еси? — вопрошает Дионисий, узнавая Антония и — не удивляясь тому.
— Аз есмь! — неслышимо отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).
— Ты пришел утешить мя? — вопрошает Дионисий.
— Я пришел тебя искусить! — возражает тот и вопрошает негромко: — Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?
— Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле!
Пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.
— Неправда! — отвергает Антоний. — Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную! Токмо взглянуть! Токмо прикоснуться к вышней власти! Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена бы была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?
— Отче! — молит Денис почти со слезами. — Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!
Сияющее лицо Антония тянется к нему с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?
…Быть может, было и так! Повторяю — не ведаем.
Похоронен он был в Киевских пещерах, «печорах», и летописец писал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе — об этом судить не мне. Мир праху его!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?
И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему? Уведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли, или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!
В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина. Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его — синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.
— Ты еси? — вопрошает Дионисий, узнавая Антония и — не удивляясь тому.
— Аз есмь! — неслышимо отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).
— Ты пришел утешить мя? — вопрошает Дионисий.
— Я пришел тебя искусить! — возражает тот и вопрошает негромко: — Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?
— Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле!
Пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.
— Неправда! — отвергает Антоний. — Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную! Токмо взглянуть! Токмо прикоснуться к вышней власти! Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена бы была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?
— Отче! — молит Денис почти со слезами. — Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!
Сияющее лицо Антония тянется к нему с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?
…Быть может, было и так! Повторяю — не ведаем.
Похоронен он был в Киевских пещерах, «печорах», и летописец писал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе — об этом судить не мне. Мир праху его!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Дмитрия весть о разгроме московских ратей сокрушила. В первом нерассудливом гневе он намерил было немедленно собрать новую рать, дабы отомстить рязанскому князю, но очень скоро пришлось понять, что и собирать некого ныне и даже при новой неудаче есть опас потерять все, добытое усилиями прежних володетелей московских, включая великий стол владимирский. Истощенная поборами земля глухо роптала. Новгород бунтовал и грозил передаться Литве. Многие князья отказывались повиноваться. Татары при вторичном разгроме московского князя могли ни во что поставить всю собранную им дань и передать великое княжение другому. Наконец, мог пожаловать и сам Тохтамыш с войском, и тогда — тогда трудно было представить себе, что наступит тогда! Он почти с ненавистью смотрел теперь на неотвязного Федора Свибла, уверившего его в преданности пронского князя. Он отмахивался от бояр, думал с ужасом, как воспримет Андрей Ольгердович смерть сына, произошедшую по его, Дмитриевой, вине. Он воистину не ведал, что вершить! Земля разваливалась. И замены батьки Олексея не было тоже! В Ростове умер тамошний епископ Матфей Гречин, Пимен находился в бегах, и митрополия стояла без своего главы. Некому было силою духовной власти укрепить расшатанные скрепы молодой московской государственности.
А жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся украдом из-за Оки, полоняники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком!), острили горбуши, «отковывали», насаживали косы-стойки, новый, входящий в обычай снаряд, — все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.
Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.
А жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся украдом из-за Оки, полоняники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком!), острили горбуши, «отковывали», насаживали косы-стойки, новый, входящий в обычай снаряд, — все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.
Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
До осени шли пересылки с Олегом, но рязанский володетель не давал мира Дмитрию, требуя все новых и новых уступок. Полон пришлось выкупать, совсем истощивши казну. От западных земель текли слухи о новой моровой язве, надвигающейся на Русь. Из Константинополя не было ни вести, ни навести. От сына из Орды — тоже. Поговаривали (пока еще шепотом), что княжича держит у себя Тохтамыш потому, что так-де хочет Федор Свибл, невзлюбивший наследника и ревнующий его уморить в Орде. Ослабу сил у великого князя нынче замечали уже многие, и потому неизбежно, хотя и невестимо, неслышимо до поры вставал вопрос о восприемнике вышней власти. Бояре упорно ездили взад-вперед, стараясь задобрить Олега и заключить столь надобный для Москвы мир, но все уезжали с пустом. Рязанский князь мира Дмитрию не давал.
Подходила и подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь. Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали малою думою государевой.
Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была по-над дощатыми кровлями приречной стены вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен — нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева… И видом — не скажешь, что нету еще и сорока летов! Много старше кажет великий князь!
Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать! И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!
— Съезди-ка ты, Тимофей! — оборачивает Иван Мороз лик к Тимофею Васильичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.
Семен Кобылин и Федор Сабур тупо молчат.
Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь!
— Был бы жив батько Олексей! — произносит со вздохом Матвей Бяконтов.
Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству! Да где… И кто? Сергий разве?
— Сергия прошать! — произносит он вслух. И в то же мгновение — верно, подумали враз и об одном — трое бояр произносят согласно то же самое имя: «Сергий»! И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то ни кто иной, кроме троицкого игумена!
Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. (Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, не держали ноги.) О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но, когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя — в нем!
Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараньше не от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.
Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить в сей час великой нужи московской от правила своего непременного
— пешего, вослед апостолам, хождения по земле — и воспользоваться княжеским возком.
Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и, вместе, делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И, собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошка возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.
Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прошать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.
Подходила и подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь. Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали малою думою государевой.
Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была по-над дощатыми кровлями приречной стены вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен — нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева… И видом — не скажешь, что нету еще и сорока летов! Много старше кажет великий князь!
Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать! И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!
— Съезди-ка ты, Тимофей! — оборачивает Иван Мороз лик к Тимофею Васильичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.
Семен Кобылин и Федор Сабур тупо молчат.
Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь!
— Был бы жив батько Олексей! — произносит со вздохом Матвей Бяконтов.
Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству! Да где… И кто? Сергий разве?
— Сергия прошать! — произносит он вслух. И в то же мгновение — верно, подумали враз и об одном — трое бояр произносят согласно то же самое имя: «Сергий»! И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то ни кто иной, кроме троицкого игумена!
Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. (Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, не держали ноги.) О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но, когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя — в нем!
Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараньше не от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.
Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить в сей час великой нужи московской от правила своего непременного
— пешего, вослед апостолам, хождения по земле — и воспользоваться княжеским возком.
Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и, вместе, делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И, собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошка возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.
Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прошать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
А тут все по-прежнему. Суета (которую Сергий умеет не замечать): бояре, походя благословляемые; осиротелая без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. (О Сергии говорено и слышано досыти.) Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжеский сын!
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств…
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду… Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! — почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия… Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
— Я не стану молить Господа о неправде, князь!
В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену:
— Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
— Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: «Возлюби ближнего своего!» — и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! — последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.
— Я виноват, отче! — высказал. — Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий.
— Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? — настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
— Смогу! — отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств…
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду… Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! — почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия… Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
— Я не стану молить Господа о неправде, князь!
В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену:
— Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
— Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: «Возлюби ближнего своего!» — и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! — последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.
— Я виноват, отче! — высказал. — Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий.
— Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? — настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
— Смогу! — отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия:
— Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих! Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен! Как нашкодившие отроки! Тьфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить — княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй… Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный!
Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прелепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным
— мед и волога нашего мужества и наших трудов!? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля рязанская?! Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?
Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили! Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь! Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по правде! Нет! Посылают меня — меня самого! — гнать из Переяславля!
А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут — московский князь на Оке стоит! Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано дак! Тохтамыша проглядели — снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!
Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт те кто у него, бояре передрались… И теперь вдруг занадобился ему мир! Дак вот, не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы — Переяславль, и кончится Москва! Досыти московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости! Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!
Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия! Не зрел своего дома, испакощенного московитом!
— Зрел! — спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.
Олег с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:
— Отроком был я малым, и еще по велению Ивана Данилыча Калиты, когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский! Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством велиим оружие, порты, узорочье… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина! С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу попервости сами творили… Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить — все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому! Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!
— Смирил себя! Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви! Я поверил ему как брату! Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?!
— Принимал! — все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий, — от родного брата своего, его же чтил яко учителя себе и старейшего, в отца место!
— И где ж он теперь?! — почти выкрикивает Олег.
— Живет со мною в монастыре.
— А в пору ту?..
— В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковце, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде!
Олег дернулся было высказать нечто, быть может, иную хулу… Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто, в даль времени.
— И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю московскому!
— Почто ж?!
— Родины ради. Ради языка русского. «Аще царство на ся разделится — не устоит».
Это там, у католиков, в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас — нет! В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей — надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем! И жребий наш тяжелее иных жребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих! Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя… Поздно! Величие пастырской славы или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим! И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля до останка изгибнет в которах княжьих!
Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно легко, обгоняя друг друга.
— Значит, так: грабежом Ростова, униженьем Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Иль, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели, тем паче, все неправедно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадает в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян — не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все, и Рязань, и Москву! Скажешь, смоляне — те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвой! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь — или хошь сын ли, внук, правнук, все едино! — забрав власть вышнюю в русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что?! Что молчишь, монах?! Или, мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых, и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование? Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле, и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою! Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей?! Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?
— Да! — тихо ответил Сергий.
— Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь — «да», ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне «Поучение» Владимира Мономаха… Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Олегу Святославичу!
— Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих! Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен! Как нашкодившие отроки! Тьфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить — княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй… Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный!
Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прелепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным
— мед и волога нашего мужества и наших трудов!? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля рязанская?! Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?
Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили! Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь! Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по правде! Нет! Посылают меня — меня самого! — гнать из Переяславля!
А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут — московский князь на Оке стоит! Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано дак! Тохтамыша проглядели — снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!
Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт те кто у него, бояре передрались… И теперь вдруг занадобился ему мир! Дак вот, не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы — Переяславль, и кончится Москва! Досыти московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости! Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!
Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия! Не зрел своего дома, испакощенного московитом!
— Зрел! — спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.
Олег с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:
— Отроком был я малым, и еще по велению Ивана Данилыча Калиты, когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский! Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством велиим оружие, порты, узорочье… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина! С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу попервости сами творили… Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить — все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому! Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!
— Смирил себя! Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви! Я поверил ему как брату! Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?!
— Принимал! — все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий, — от родного брата своего, его же чтил яко учителя себе и старейшего, в отца место!
— И где ж он теперь?! — почти выкрикивает Олег.
— Живет со мною в монастыре.
— А в пору ту?..
— В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковце, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде!
Олег дернулся было высказать нечто, быть может, иную хулу… Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто, в даль времени.
— И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю московскому!
— Почто ж?!
— Родины ради. Ради языка русского. «Аще царство на ся разделится — не устоит».
Это там, у католиков, в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас — нет! В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей — надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем! И жребий наш тяжелее иных жребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих! Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя… Поздно! Величие пастырской славы или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим! И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля до останка изгибнет в которах княжьих!
Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно легко, обгоняя друг друга.
— Значит, так: грабежом Ростова, униженьем Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Иль, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели, тем паче, все неправедно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадает в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян — не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все, и Рязань, и Москву! Скажешь, смоляне — те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвой! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь — или хошь сын ли, внук, правнук, все едино! — забрав власть вышнюю в русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что?! Что молчишь, монах?! Или, мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых, и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование? Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле, и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою! Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей?! Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?
— Да! — тихо ответил Сергий.
— Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь — «да», ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне «Поучение» Владимира Мономаха… Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Олегу Святославичу!